Автор книги: Владимир Кантор
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
– Видите ли, – снова приступил отец, постепенно увлекаясь, как всегда, – то, что вы говорите, это и вправду вопрос веры. Вы верите, я не верю… Наверняка здесь доказать ничего нельзя. В свое время необходимость веры имела историческое обоснование, вера в бога была необходима. Маркс писал, что религия претворяет в фантастическую действительность человеческую сущность, потому что человеческая сущность не обладает истинной действительностью. Не лучше ли сейчас, когда это ясно, заниматься перестройкой мира, чтобы вернуть человеку его подлинную сущность. Упразднение религии, как иллюзорного счастья людей, есть требование его действительного счастья. Вы полагаете, что без Бога – или высшего существа, как хотите, – люди не сумеют образиться, стать добрыми, и что после смерти мы поймем истину религии, которая заключается в человеколюбии. А нельзя ли вообразить, что человек, осознавший кратковременность своего существования, увидевший впереди себя лишь черное ничто, поймет необходимость добра скорее, ибо почувствует свою слабость и одинокость и зависимость от добра других людей, он поймет также, что никогда не исправить ему содеянного на земле зла в другой – будущей – жизни, поскольку ни бога, ни бессмертия не существует. Впрочем, разумеется, сложность в том, что для такого осознания необходимо вначале пожелать бессмертия и смысла жизни, понять пределы и некие высшие цели и задачи человека.
– Стало быть, нужен Бог, – проскрипел Ратников.
– Что-о? Ты это что антисоветчину разводишь, Яков Георгиевич? – шутливо грозил пальцем через стол дядя Коля, лицо у него приобрело неестественно-добродушное выражение. – Бога проповедуешь? А мы на тебя сейчас ученого напустим! Ну-ка, Григорий Михалыч, поработай, дай ему по-нашему, по-марксистски.
Ратников, однако, опередив отца, возразил новому оппоненту:
– Ты, Николай, не вдумываешься и напрасно поддерживаешь мнение, что Бог и советская власть не совместимы. Бог сам придумал варианты власти, и народу именно решать, при какой власти ему жить; здесь нет никакого греха. Конечно, с исторической точки зрения Григорий Михалыч прав. Бог был нужен для объяснения добра неграмотным и диким людям. Поэтому тайна христианской церкви в том, что ее основная заповедь – «Возлюби ближнего, как самого себя» – есть закон человеческой природы, открытый во времена далекой древности мифическим Христом, или почти неизвестными добрыми и гениальными людьми, как и мифический Христос. А Высшее Существо просто подсказало древним людям форму религии для утверждения этого закона. А знаешь ли ты, что порождают заповеди любви к человеку, когда они овладевают массами? У нас почти нигде не сказано, а если сказано, то мало сказано, о том, что человеколюбие – это неиссякаемый источник жизни, что в атмосфере человеколюбия есть радость, здоровье, более мощный расцвет талантов, увеличивается производительность труда, улучшается качество продукции труда, уменьшается преступность. У нас почти нигде не сказано о том, что человеколюбие увеличивает уважение других народов к народу, который человеколюбие проявляет в своих деяниях. В христианских заповедях любви к человеку много прекрасного, мудрого, благородного. Поэтому они нужны для советской власти и укрепления мира между народами. В грандиозную борьбу за мир, проводимую нашей партией и правительством, мы все должны включиться, укрепляя мир в своей семье, в своем трудовом коллективе, с соседями по месту жительства. И это поможет нам лучше жить и трудиться на благо мира.
Ратников нахмурился и угрюмо вдруг огляделся. Он явно был раздосадован, что заговорил в большой пьяной компании, злился на себя и все более и более мрачнел, возвращаясь, видимо, к постоянным неотвязным своим воспоминаниям. Было видно, что больше ничего говорить Ратников не хочет и не будет: он весь подобрался, вслушиваясь в нечто иное. Но отец этого не заметил:
– Вот то, что вы сейчас о человеколюбии сказали, Яков Георгиевич, это очень интересно. Однако лучше поискать санкции добра не у высшего существа, а посмотреть на земные механизмы установления этого добра. Это ведь возможно. Человек ведь, как известно, возник не божьим соизволением, а создавая культуру. Приобщаясь к ней, человек подавлял в себе инстинкты дикаря, эгоизм и своеволие, боролся с животным началом в себе. Быть человеком трудно, требуется и самоотречение и известная самоотверженность, борьба со своими злыми инстинктами. Строго говоря, добро противоестественно, потому что естество наше – животное. Конечно, на первоначальном уровне сознания необходим идеальный образ, следуя которому человек выходит из первобытной дикости…
Но слова отца шли попусту, Ратников и впрямь вдруг потерял интерес к разговору. Приоткрыв рот, он слушал песню, которую вот уже второй или третий раз пытались допеть до конца. Иван Михайлович блевал у шкафа, стоя на четвереньках перед ведром для малых нужд. Теперь запевал Витюнчик. Прочувствованным тоном он выводил куплет:
И пришлось нам нежданно-нега-адано
Хоронить молодого стр-релка
Без церковного пенья, без ла-адана,
Без всего, чем могила кр-репка…
Ратников отпихнул стул, бормоча что-то непонятное, вроде: «убивец нераскаянный», и полез к двери.
– Куда? Куда? Куда? Держите его! Яков Георгиевич, без посошка на дорожку не уйдешь! Эй, дверь приприте!.. – зашумел дружный хор.
Тут почему-то я стал видимый, и все наперебой закричали:
– Э, да тут Борис! Как, однако, вырос! Тебе сколько лет? В какой класс ходишь? Папу-маму слушаешься? Дай я на тебя погляжу! Да ты прямо орел! Налейте Борису сухого! Чай, в нас пошел, не в отца! Остановись, ребенку еще рано! Немножко никому не повредит! Учиться любишь? В футбол играешь? Ты за какую команду болеешь? Да-а, растут дети! Наша смена! Дайте ему стул! Пусть сядет! Давай, садись, Борис! Ты с кем рядом хочешь сидеть?
Но я уже, торопясь и запинаясь за стулья, пробирался на другую сторону стола, к родителям. Пройдя за спинами гостей сначала по сундуку, а потом по кровати, на которой обычно дремал дед Антон, я опустился на стул Витюнчика, который тем временем, как и Ратников, куда-то неожиданно исчез. Мне нужна была преграда стола между мной и дверью. Пока все кричали, мне вдруг отчетливо и с ужасом представилось, как медленно на крыльцо, по всем пяти ступенькам, вползает откуда-то узнавшая мое местопребывание змея. И снова вернулось ощущение кошмара.
Поэтому, сидя рядом с родителями, я ничего почти не слышал и не видел – только то, как змея вползла уже черной лентой на крыльцо, вот уже извивается по сеням, минует лестницу, ведущую на второй этаж, и вползает в щелку входной двери, так и не прикрытую убегавшим Ратниковым. Можно бы броситься туда и припереть, раздавить гадину дверью, но понимаю, что у меня не хватит сил ни самому это сделать, ни даже вслух произнести об этом. Тем более, что оставалась еще надежда – в эту дверь, плотно прикрытую, она не вползет. Лишь бы не открыл ее кто по случайности! Вот змея уже в общем коридоре, вот уже застыла перед дверью, просительно шипя.
– Мама, открой дверь, там кто-то скребется, – повелительным таким тоном воскликнула тетя Сима.
Бабушка Настя открыла дверь, отступила в сторону, и змея, проскользнув мимо нее, по спинкам стульев бросилась к печке – погреться.
– Ишь ты, намерзлась животная, тоже тепла хочется, – благодушно, ни капельки не удивляясь, проворчал дядя Коля.
Анпална замахала было на змею рукой, чтоб она ползла прочь, но, взглянув на мужа, осеклась и села смирно.
А змея уже устроилась на высоком столике возле печки, свернувшись кольцом, отогреваясь и посматривая на всех холодными глазками. Я затаился, почувствовав вдруг, что защиты мне ни от кого из родственников не будет. Только отец и мать сидели застылые от недоумения и ужаса.
– Может, дать ей чего поесть? – обратился пьяный дядя Вася Репкин к бабушке Насте. – Голодная, небось… Ну-ка, Анечка, подвинь-ка сюда картошечки, а то у твоего мужа руки с перепугу к столу приклеились! Не боись, Гриша, животная не тронет, с ней надо только обращаться умеючи!.. Как думаешь, баба Настя, картошку она жрать будет?
Бабушка Настя пожала плечами и поставила перед змеей тарелку с холодной картошкой; видно было, что она терзается, не зная, чем накормить змею.
– Змея – это к разлуке, – с трудом выговорил Иван Михайлович, карабкаясь назад, на свой стул. А его жена, не вставая с места, громко заголосила:
Разлука ты, разлука! Родная сторона!..
– Отец, надо позвать кого-нибудь, – тронула бабушка Настя за плечо деда Антона, – чтобы ее забрали. В зоопарк, может. Чем ее кормить – только черт знает. Помрет еще, греха потом не оберешься.
Деда Антона змея, однако, чем-то не устраивала. Он протянул руку за сундук и, покопавшись там, вытащил свою клюку, взялся было за нее поудобнее, поухватистее, но его дернул за рукав зять, дядя Коля то есть.
– Пусть ее, Антон Гаврилыч. Оставь. Чего она тебе в самом деле, мешает, что ли? Лежит себе тихо…
Дед Антон начал было палку опускать, как змея соскользнула со столика возле печки и прямо по палке, по рукаву деда вползла на обеденный стол. И, осторожно протянувшись меж рюмок, бутылок, селедницы, холодного чугунка с картошкой, легко и свободно извиваясь всем телом по столу, двинулась ко мне. Раздвоенный ее язычок высовывался из полуразинутой пасти и свистящий шип наполнил комнату.
– Глянь! Как соловей на свой лад поет! Это ж песня ее, – обрадовалась чему-то тетя Сима.
А я почувствовал, что сейчас умру со страху, пусть она даже не укусит меня, а только коснется. Я не видел мамы, но видел, как отец вдруг вскочил и изо всех сил ударил кулаком по змее, но промахнулся, попал по блюдцу, которое разбилось, и отдернул на момент от стола залитую кровью руку. Воспользовавшись моментом, змея кинулась ко мне. И я ощутил, как вокруг шеи обвилось ее холодное, скользкое тело. Умирая со страху, я застонал и проснулся. Сердце у меня колотилось, волосы были мокрые, а лицо все горело.
Я присел, опираясь спиной о подушку, а затылком о холодную, покрытую масляной краской стену. Стена была наружная, выходила на улицу, и в морозы это очень чувствовалось. Голова стала быстро остужаться. Горел ночник, и мама крепко спала, свернувшись под пледом.
Никого, никого, никого! Ни на полу, ни в кресле, ни на столе… И я был дома. «Все это был сон, сон», – с облегчением выдыхая остатки страха, думал я. Но тут же невольно вообразив все, что пережил в этом сне, снова вздрогнул и подумал, что ехать к бабушке Насте мне расхотелось.
Я сидел и знал уже, что мне больше не заснуть, хотя на толстом зеленом будильнике всего двадцать минут первого. Из комнаты бабушки Лиды еще доносились голоса, хотя и неразборчиво. От обиды и раздражения на свою невезучесть я даже дернул ногой, но это движение отозвалось в голове, словно быстро-быстро застучали по какой-то натянутой у виска жилке. «Мне же завтра в школу, в школу! Я должен уснуть!» – я съехал вниз, положил голову на подушку, но меня непонятно отчего замутило, и я был вынужден вернуться в прежнее положение. Стало совсем обидно – ну прямо все против меня… «Быть может, отменят завтра занятия, если ниже тридцати градусов будет», – с надеждой, что тогда отосплюсь, думал я.
Я протянул руку за стол, нащупал батарею, и по контрасту ощутил головой и плечами, какой жуткий мороз завернул на улице. Стена была очень холодной. Волосы уже высохли, внутренний жар страха и кошмара прошел, и, напротив, стало зябко. «Вот и хорошо!.. Заболею и в школу тогда не пойду…» В школу мне не хотелось – и даже не из-за Марьи Ниловны, а скорее из-за Хрычка. Мне не хотелось встречать его и снова бояться. И видеть, как предает меня Алешка. «А Алешке я скажу… Я должен ему сказать…» И в голову мне полезла и стала сама собой с очень удачными доводами сочиняться речь о дружбе, которую я ему произнесу, отозвав на переменке на лестницу или во дворе один на один. Я скажу ему, что настоящая дружба должна быть не такой, что за друга нужно стоять, как за самого себя. Вот Меркуцио – настоящий друг. Когда Ромео не мог драться – как он выступил на защиту его чести: «О низкое, презренное смиренье! – декламировал я про себя с упоением, представляя, как буду это читать Алешке. – Его загладит лишь алла стоката. (Обнажает шпагу.) Тибальт, ты, крысолов, – что ж, выходи!» Но вот Тибальт сразил его шпагой из-под руки Ромео: «Я ранен! Чума на оба ваши дома! Я пропал. А он! Ужель остался цел?» Я попытался гордо приподняться, произнося эти слова, – голова снова сильно закружилась, и я откинулся назад, чувствуя ужасную дурноту. Но слова, вызубренные в свое время наизусть, цепляясь одно за другое, продолжали возникать в моем мозгу. Я не противился механическому этому повторению, тем самым надеясь преодолеть неожиданно возникшую слабость, дурноту, тошноту. «Меркуцио: Царапина, царапина пустая, но и ее довольно. Где мой паж? Скорей беги, негодный, за врачом! – Ромео: Друг, ободрись. Ведь рана не опасна». А дальше шла кульминация – самые грустные и трагические слова. «Меркуцио: Да, она не так глубока, как колодезь, и не так широка, как церковные ворота. Но и этого хватит: она свое дело сделает. Приходи завтра, и ты найдешь меня спокойным человеком. Из этого мира я получил отставку, ручаюсь. Чума на оба ваши дома! Черт возьми! Собака, крыса, мышь, кошка исцарапала человека насмерть!»
От этих слов, однако, мне стало совсем плохо. В висках застучало еще сильнее, в животе засосало и заныло, словно там образовалась вакуумная пустота. Комната перед глазами закачалась, стены словно сходились и расходились, соприкасаясь то углами, то плоскостями, как декорации в театре. Голова так кружилась, что казалось, нельзя пошевелиться, иначе вырвет прямо на пол. Я с трудом сглотнул слюну. Какие-то фигуры в белых одеяниях, танцуя и кружась в хороводе, поплыли по комнате. Я узнал бледное Зойкино лицо с выпяченными вперед верхними зубами, долголобый череп Ратникова, мясистую ряшку Витюнчика, но тоже страшно бледную… Остальных я не различал, хотя хоровод кружил прямо перед моим лицом. От мелькания белых быстрых фигур заболели глаза, заложило почему-то уши. Вдруг одно из одеяний хлестнуло меня по щеке – я невольно поднес руку и дотронулся до кожи. Это прикосновение разбудило меня. В комнате было пусто. Я понял, что опять задремал.
Однако глаза болели, лицо горело. Я попытался снова на чем-нибудь сосредоточиться, чтобы прошла боль, – на каких-нибудь размышлениях. «Почему мне не хочется ехать сейчас к бабушке Насте? Почему? Там спокойно, сытно, никаких тревог… Ведь про змею мне приснилось… Мой любимый сундук, печка, длинные доски половиц на кухне, лампа с большим абажуром над столом в комнате, молчаливый дед Антон в своих неизменных подтяжках… Почему папа не очень-то любит бывать там?.. Хотя и ездит каждый раз, как мама зовет его… Ему скучно, скучно… Ему, видите ли, скучно… Зачем же он ездит? Почему беседует с Ратниковым и внимательно выслушивает его, хотя сам – уж я-то это знаю! – думает по-другому? Может, потому, что там это тот единственный человек, с которым ему любопытно? Ведь о еде и о выпивке папе говорить неинтересно… В таких случаях он только вежливо улыбается… А надо прямо сказать: ненавижу, не хочу, не буду! Ведь он же умнее их всех! И не хвалится, как дядя Вася Репкин, что был летчиком, что воевал… И потом, дяде Васе Репкину на меня плевать… Но ведь бабушке Насте не плевать?.. Конечно. Но все равно мне сейчас туда не хочется. Вот и все. Не хочется. А здесь хочется?..»
Меня знобило, трясло, хотелось стать маленьким и жалким, чтобы все меня любили и никогда не бранились. Но я подумал, что этого все равно не будет, завтра все равно кто-нибудь да найдет повод меня в чем-нибудь упрекнуть. И еще я подумал, что это не зря, это заслуженно. Я чувствовал себя виноватым перед всеми. И перед мамой, что чуть не «предал» ее в разговоре с бабушкой Лидой; и перед бабушкой Настей, что мало помогаю ей, как справедливо говорит мама; и перед бабушкой Лидой, что грублю ей (один случай я особенно припомнил: я дерзко ей что-то ответил, повернулся и ушел в нашу с мамой комнату, минут через пять я отправился на улицу и, проходя мимо открытой двери в бабушкину комнату, невольно заглянул туда и даже испугался, что я, оказывается, наделал, – бабушка Лида сидела за своим столом, прямая, строгая, как обычно, руки ее лежали на столе, а по морщинистому лицу текли слезы, и она их не вытирала; меня она не заметила, и я, испуганный, убежал скорее, но забыть этого случая так и не смог, потому что видеть бабушку Лиду плачущей мне ни до, ни после не доводилось); а главное – перед отцом, что смел даже в мыслях предпочесть ему какого-то дядю Васю Репкина. От стыда я закрыл лицо руками, затем отнял их, влез поглубже под одеяло, укутался и уткнулся лицом в подушку.
«Надо уйти, надо уйти из дома, – думал я, – навсегда уйти. Ведь я же никому не имею права в глаза смотреть». Я представил себе, как буду бродяжничать, все будут меня искать и жалеть, а я буду, рваный и обтрепанный, грязный, весь в морщинах и шрамах от плохой жизни, бродить где-нибудь поблизости, рыться в помойках, питаться чем придется, и никто меня не узнает, а злые дети будут мне вслед кричать: «Нищий дурак, курит табак, спички ворует, дома не ночует, спит под забором, зовут его вором!» И когда меня найдут или сам я найдусь, тогда все меня простят и поймут, что все мои дурные поступки были не потому, что я плохой, а просто так получалось по стечению обстоятельств. Но это будет только после того, как я искуплю трудной жизнью все свои грехи и тем самым получу прощение.
Я угрелся в тепле, тошнота почти прошла, да и принятое решение отчасти успокоило меня. Показалось даже, что сейчас засну. Немного еще, правда, стучало в висках. И вдруг мне ужасно захотелось в туалет – по малой нужде. Я поднялся, влез в тапочки, но встать сразу не смог – снова охватила слабость, так что я принужден был сесть и некоторое время не двигаться. Будить маму я не решался, хотя на какой-то момент такая мысль у меня и мелькнула: напугала испарина, проступившая по всему телу. Посидев на постели минуты три, я все же встал, опираясь рукой об стол. Задернутые шторы в полутемной комнате создавали ощущение почти замкнутого пространства с единственным выходом – дверью! Надо выйти!.. Я влез в тапочки и, дрожа от холода, потащился, еле передвигая ноги. Испарина прошла, но в голове стало жарко и гудело.
В коридоре горел свет. Стоя над унитазом, я думал только, как бы не упасть. Но все обошлось, я благополучно, хотя и тяжело дыша от слабости, выбрался из туалета. Из комнаты бабушки Лиды слышны были голоса. «Еще не спят», – подивился я, догадываясь, что там идет обсуждение происшествия сегодняшнего вечера. «Совещаются, как им вести себя против нас с мамой», – сызнова проснулось во мне раздражение и чувство семейной разделенности. «Надо бы послушать, какие каверзы затеваются против мамы!» В коридоре было еще холоднее, чем в комнате: видимо, тянуло из входной двери, с лестницы. Вообще квартира наша была построена так, что и зимой, и летом в ней стоял холод. К тому же бабушка Лида любила держать во всех комнатах открытые форточки, отчего по квартире вечно гулял сквозняк, который мама и считала первопричиной моих постоянных болезней. То ли дело теплая, даже жаркая комнатка бабушки Насти! «Скорее в постель, а то так и окоченеть недолго!..» Я потянул к себе нашу дверь, решив ничего не узнавать, не слушать. «Пускай сами разбираются!» Затем, оставив дверь в нашу с мамой комнату полуоткрытой, я неожиданно для себя развернулся и подкрался на цыпочках к плотно захлопнутой двери в комнату бабушки Лиды. И сразу показалось, что не зря, потому что услышал пронзительный выкрик дяди Левы:
– А я тебе говорю – ты должен!.. Должен, должен! Должен уйти! В этом твое спасение!
– Лева! Ты уже это говорил, – вмешалась бабушка Лида. – Я считаю, что в таком важном разговоре повторения неуместны.
– Хорошо! Вы совершенно правы, Лидия Андреевна! Я буду говорить откровенно. Надеюсь, что Гриша на меня не обидится… Ты не возражаешь против откровенности, а?
Очевидно, он спрашивал отца, поскольку тот ответил глуховатым и напряженным голосом:
– Нет, отчего же! Говори, что думаешь.
– Ну ладно, тогда уж извини – все напрямоту… Я не буду тебе снова и снова твердить про оттепель и про необходимость творчески работать. В этом мы, несмотря на все твои эсхатологические настроения, как будто согласны. Подожди, не перебивай меня, изволь дослушать. Я ведь только начал. Что значит нынешняя ситуация? Она значит, что возник тот благоприятный для творческой личности исторический промежуток, который эта творческая личность обязана использовать. А ты словно не понимаешь этого!.. Ведь уходит твое золотое время. Уходит непонятно на что, на изобретение велосипедов, по сути дела. Зачем снова впадать в детство и решать нелепые вопросы, что будет, когда нас не будет?! И беседовать, навещая тещу с тестем, с малограмотным психопатом из их «вороньей слободки» о Боге, о бренности мира, о смерти… Темы высокие, конечно!..
– Ты напрасно иронизируешь, – перебил его вдруг отец. – Я понимаю, к чему ты ведешь, но позволь я тебе прежде хотя бы о «психопате», как ты его называешь, кое-что все же скажу.
– Нет, не позволю, пока не договорю. Ратников – это так, случайно с языка сорвалось, заход в сторону. Я о твоей жене, Гриша, хочу поговорить.
Я ужасно мерз и слушать разговор на высокие темы вряд ли бы выдержал, но разговор о маме – другое дело! Я тихо переступил с ноги на ногу, поежился и остался стоять.
– Говори.
Я так и представил, как отец приложил ладони к лицу, так что виден стал только его большой лоб и глухо, из-под рук, произнес свое «говори».
– И скажу. – Пауза. Звуки шагов. – Впрочем, возражай пока, если хочешь. А то ты меня сбил немного с мысли. Ты будешь говорить, а я тем временем сосредоточусь.
– Пожалуйста. Глядишь, ты заодно и меня выслушаешь. Видишь ли, Лева, некоторые люди считают, что очень трудно жить на свете, не веря, что после смерти хоть что-то от человека останется. Да-да, душа. Они даже не «считают», это их внутреннее убеждение, точнее, та точка, на которой держится их жизнь. Неудачное выражение: «точка, на которой держится жизнь», не правда ли? Но ведь дело не в выражении, а в том, что иначе для них все обессмысливается. Никогда ни с детьми, ни с любимым человеком не встретишься… Это страшно. Да и детям как жить?.. Когда они верят, что после смерти увидятся с родителями в раю, они стараются и не грешить. Я вовсе не в защиту религии веду речь, только напоминаю тебе, что самое важное – решить проблему отношения человека к смерти. Что, дескать, останется после. Когда понимаешь, что через века придут совсем другие люди, а тебя совсем не будет и о тебе даже отдаленно не вспомнят – это потрясает. Это необходимо осмыслить. Вот я и смотрю, как кто осмысляет. Это помогает и мне самому в этом вопросе разобраться.
– Я не понимаю, зачем все эти слова, – снова вставила реплику бабушка Лида. – Если Гришу так заинтересовала проблема бессмертия, я бы на месте Левы напомнила слова, которые Гриша почему-то забыл, слова его любимого поэта: «Пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм»!
То, что бабушка называла папу в третьем лице, страшно поразило меня. Но додумать я не успел.
– Напрасный упрек, мамочка, милая! Ты же знаешь, что если я во что до конца и верю, так это в построение социализма! Ты раздражена немножко, но поверь, что напрасно! Я ведь твой сын! И могу твердо сказать, что трудности и препятствия не могут меня охладить и угасить веры в светлые идеалы коммунизма!.. Даже если наши знамена порой несли не совсем чистые люди, я убежден, цвет их от этого не померк… Мы, мамочка, выстоим!.. Что бы ни было! Какие бы трудности на пути ни стояли! У человечества хватит сил их преодолеть – я уверен! А потом – наш народ и не такое выносил… Я только одно хотел сказать. Что суровый опыт обратил нас к идее ценности человеческой личности, одной, отдельно взятой личности! Мы поняли, что каждая – это целый мир. Ведь мы для человека строим новый мир. Мамочка, ну согласись! Разве не так?.. Вот я понял свою особость, а это означает – пересмотреть все свои связи с основными определениями человеческого бытия заново. Не принимать больше данной картины мира на веру. Я, мамочка, не хочу больше быть «маленьким винтиком» в общем «механизме»…
– Да, Лидия Андреевна! В этом Гриша прав. Эпоха винтиков кончилась. И вы тоже должны признать, что это – великое благо для высокой идеи. Но именно поэтому ты, Гришенька, и не должен становиться винтиком на сей раз в семейном механизме!.. стань, наконец, самим собой! Ведь, если говорить честно, в ожидающей тебя научной и общественной деятельности Аня тебе не подмога. Тут нужна жена – спутница, товарищ, соратник…
– Не понимаю, чем тебя не устраивает Аня?..
– Меня? Не меня, а тебя она не устраивает… Ну вот, кажется, и дошли, кажется, теперь-то я сформулирую…
Во рту у меня появился от холода привкус оскомины, словно лизнул на морозе заледеневшее железо. Я присел на корточки, привалившись боком к книжной полке, стоявшей вдоль коридорной стены, обхватил руками плечи, а кончики пальцев, грея их, засунул под мышки. Вообще-то я знал, что подслушивать нехорошо, но в тот момент мне это даже и в голову не пришло.
– Ты был у нас оратор, поэт, чтец. Маяковского читал, комсомольский вождь, – яростным полушепотом говорил дядя Лева. – А твоя Анюта всегда была такой серенькой, извини уж, курочкой! Стройненькой, аппетитной для несмышленыша, но ведь, признайся, по сути дела абсолютно без малейших общественных интересов. Такой она и осталась: эгоистичной, ограниченной женщиной, которая тянет тебя в свой маленький квартирно-семейный мирок! Посмотри на своих друзей – мы свободны, хотя и женаты, а ты даже не можешь вечером остаться посидеть с нами, пойти в компанию, в гости к интересным людям. Нет, бывает, конечно, отрицать не буду, что ты и заходишь куда, но ведь крайне редко для свободного, развитого и интересующегося жизнью человека! Ты не можешь этого отрицать. Как это получилось, что ты ей подчинился – не понимаю! Поехали ко мне, хотя бы на время, ты вспомнишь, что такое – свободная жизнь, почувствуешь себя самим собой! Не навсегда – на месяц, хотя бы!..
«Мама назад не пустит», – с тревогой подумал я. Голова у меня снова закружилась, и к горлу подступила дурнота.
– Ну, а потом что? – спросил отец.
– Потом? Потом, если уж честно, я надеюсь, что ты не захочешь возвращаться. Потому что, конечно, месяц – это не решение вопроса, если ты вернешься. Я помню, как у вас начиналось. Аня ходила, тоненькая, большеглазая, и все молчала, и на тебя испуганно глядела. Ты, я помню, в этом молчании глубину натуры увидел, да и вообще влюбился. Но молчала-то она не от глубины, а оттого, что ей нечего было сказать, а ты изумлял ее своим красноречием… Ты хоть сейчас это понял, наконец?.. Что ваш брак был ошибкой?.. У тебя есть твоя наука. Не погибать же тебе, как Ромео, из-за глупости, из-за бабы? К тому же достаточно мелкой и злой. Она ведь наверняка нарочно разбила портрет Лидии Андреевны!.. По мне тут мудрее наш русский Стенька Разин… Тем более, что наверняка уже период, который я бы назвал «периодом Ромео», у тебя прошел. Если вы и были Ромео и Джульеттой, то не просто из двух враждующих домов, или родов, а из коренным образом различных, противоположных и враждующих по сути своей слоев. Слоя «изобретателей» и слоя «приобретателей». Слоя людей творческого горения, общественной жизни, с жаждой духовной пищи и слоя обывателей, мещан, интересы которых не поднимаются выше устройства на хорошую работу, то есть легкую и высокооплачиваемую, а также разговоров о жратве и выпивке. И два слоя эти навеки непримиримы!
Слушая эту речь, я, несмотря на ледяной воздух, из-под входной двери катившийся по ногам, обливался потом. Слова дяди Левы казались убедительными и неопровержимыми; мне стало страшно, а в груди как-то холодно и пусто. Все, видимо, сказано правильно, возразить нечего… Я себя чувствовал так, наверно, как должен себя ощущать человек, единственный среди человечества вдруг узнавший, что завтра – конец света.
– Из омута, в который ты попал, надо выбираться, пока не поздно, – продолжал дядя Лева. – Бросай, бросай свои колебания, и едем ко мне. Ты через месяц сам будешь вспоминать свои мучения, как дурной сон…
– Любая ошибка может и должна быть исправлена, – перебила его резко бабушка Лида. – Тем не менее, Лева, надо подумать и о каком-нибудь другом варианте, если Гриша не примет этот, в чем я теперь, пожалуй, даже и поддержу его. Гриша любит своего сына, и уехать, как видно, ему будет тяжело… А в таком состоянии много не наработаешь!..
Наступило молчание. От дурноты и слабости я принужден был с корточек окончательно опуститься на пол. Ноги затекли и дрожали от усталости и больше не поддерживали меня. Пол был холодный, но лицо горело, и в голове снова стало жарко. Я напряженно вслушивался, что скажет отец.
– Если бы и вправду не Борис, – наконец, виновато произнес он, – я бы, быть может, и ушел…
«Ну и уходи! Уходи!» – насмерть вдруг перепугавшись и ощутив сразу ничем не заполнимую пустоту, почти закричал я про себя. «Пусть! Пусть! Пусть!»
– Быть может, – повторил отец. – Но все же я не сделаю этого, сейчас-то это исключается. Лева! Мамочка! Вы поймите! Вы должны понять!.. Вот, Лева, вообрази, что Ромео и Джульетта не убили себя, а повзрослели, любовь их поутихла, но у них появились дети. Ведь если теперь они поддадутся уговорам своих семей, погибнут не они – дети… Вот ты, Лева, говоришь, что семья – отживающий институт, а ведь в России семьи-то толком и не было, настоящей, с традициями, с культурой духовной и внешней, которая не одно поколение создается… Я тебе назову такие: Аксаковых, Вернадских, Ульяновых, Маяковских… Такая семья – это крепость, в которой может развиваться личность…
Не помню, как я выдал себя: то ли чихнул, то ли раскашлялся – кашель у меня всегда был ужасный, неостановимый. Короче, получилось так, что отец, оборвав себя на полуфразе, распахнул вдруг дверь и увидел меня, сидящего на полу с подогнутой под себя одной ногой и кашляющего.
– Ты что здесь делаешь? Так поздно ночью? – бросился он ко мне.
Я молчал, кашляя только.
– Подслушивал? – пришла ему догадка.
Я молчал и кашлять перестал тоже.
Отец схватил меня за плечи, начал приподнимать:
– Да что с тобой?! Ты весь горишь! Иди-ка сюда!..
Я молча выкручивался. Слезы, застряв в горле, мешали говорить. В глазах стоял туман, все в нем кружилось. Сквозь какую-то завесу я видел стоявшую в коридоре бабушку: уперев руки в бока, она с недоумением и растерянностью наблюдала сцену. Выглянул и скрылся куда-то дядя Лева: выражения его лица я не разобрал – в глазах отпечаталось только темно-красное пятно его вязаного свитера. Потом появилась мама, подбежала, наклонившись ко мне, и я отчетливо увидел след подушки – помятую складку на лице, но странно: я опять перестал слышать слова, хотя и не играл в немой театр марионеток. Это произошло помимо моего сознания и воли. Вместо слов (а ведь мама явно прибежала на папин возглас!) до меня доходил только глухой шум, от которого стучало в голове и болели уши. Хотя я вдруг лишился способности понимать слова, я мог видеть перепуганные и встревоженные лица. Папа все поддерживал меня за плечи. Лицо у него было белое, глаза с тревогой, вопросом, надеждой смотрели то на меня, то на маму. Видимо, я здорово скверно выглядел, раз все так заволновались. Папа взял меня на руки, подчиняясь маминому жесту, и понес в постель. Почувствовав холод подушки, я облегченно закрыл глаза и больше уже ничего не слышал и не видел.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?