Автор книги: Владимир Кантор
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 43 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
Она стояла, пристально и молча глядя на меня, так что я кожей чувствовал ее взгляд, даже хотелось потереть то место, куда были направлены ее глаза. Она ожидала, что я все же не выдержу и погляжу на нее. Но я выдержал.
– Почему ты до сих пор не в постели? – спросила она наконец. Спросила обычным голосом, негромко, даже тихо, но все равно я отчетливо слышал все ее слова, в которых почувствовал упрек, обращенный к матери, и тут же блокировал его.
– Меня папа к телефону позвал, – не поднимая глаз, громко отвечал я. (Дескать, мама тут ни при чем, да и громкость при таком ответе позволительная. Но родители не услышали.)
И бабушка тему не продолжала, как-то ловко переведя ее на мой «вызывающий» ответ. Так я во всяком случае понял.
– Тебе стыдно? – покачала она головой (краешком глаза я это движение зафиксировал). – Почему ты смотришь в сторону?
Я молчал, потому что не знал, что надо отвечать.
– Ты вошел и с бабушкой даже не поздоровался, – все тем же ровным голосом сказала она.
– Здравствуй, бабушка, – робко вымолвил я.
И поднял глаза. Бабушка по-прежнему стояла, уперев руки в бока, в длинном блестящем платье, ровная, прямая, словно молодая, только морщинистые щеки и мешки под глазами, кожа, обвисшая на горле, как у молодых не бывает. Она как бы с интересом смотрела на меня, дескать, вон, оказывается, ты какой скверный, надо бы тебя повнимательнее изучить. Я совсем сжался, глянул снова мимо, через коридор, но из комнаты помощь не приходила. Там отец, вплотную подойдя к кушетке и слегка принагнувшись, что-то глухо говорил маме, которая лежала, отвернувшись к стене и зажав уши.
– Ты уже взрослый, Борис, – сказала бабушка, а я даже испугался этой просквозившей неожиданно в ее голосе дружескости. – Ты многое должен понимать. Я хотела бы с тобой поговорить как с разумным человеком. Я уверена, что мой внук – разумный человек. И я надеюсь, что ты уже можешь самостоятельно, без посторонних внушений и с должной критичностью подойти ко многим вопросам. Я хотела бы обсудить с тобой поведение твоей матери.
– Не собираюсь, – затравленно буркнул я.
– Ты можешь не собираться, но это надо сделать. Ты должен выбрать определенную позицию в жизни. Ты ведь человек, а не бессловесное, неразумное животное. Определить, на чьей стороне ты находишься, – это так важно в жизни, это дает силу действовать! – обычно надменная, она выглядела сейчас даже несколько неуверенно, напором слов преодолевая свои колебания. – Ты ведь не возражаешь против этого?
– Нет, – отвечал я, совершенно сбитый с толку.
– Ну, так давай рассуждать, – бабушка стояла все так же спокойно и величаво, но в глубине где-то, казалось мне, была взволнована. Все-таки тема эта задевала ее лично. – Как ты полагаешь, правильно ли поступает твоя мама, когда грубит мне? Подожди, не спеши с ответом. Я уж не говорю о том, что я – человек заслуженный, да и по возрасту старше твоей мамы, не так ли? Люди ведь могут объясниться, если между ними возникают недоразумения, человеческим языком, не прибегая к грубостям. А у твоей мамы на языке ничего, кроме грубостей, по отношению ко мне нет. Она считает, что со мной только так и можно разговаривать: грубить мне, хлопать дверью, обрывать на полуслове. Ты тоже считаешь, что с бабушкой именно так надо разговаривать? Как по-твоему?
– Нет, конечно, нет, – снова отвечал я, чувствуя, что все мои карты биты: бабушка вроде бы во всем была права. Более того, я испытал вдруг неожиданно для себя щемящую к ней жалость. «Однако, как же это я смел так думать про бабушку! Какой же я все-таки нехороший человек! Мало ли, что мама с ней ругается, но ведь она мне бабушка, и я обязан ее любить. Она так одинока! Ведь папа ее единственный сын, а я единственный внук… Не то что у бабушки Насти – несколько внуков!..»
Но требования далее предъявлены были непомерные, да и не вовремя.
– Я рада, что ты согласен со мной, – произнесла бабушка, помолчав минуту и глядя мне прямо в глаза. – Значит, ты это понимаешь? Отчего же ты защищаешь свою мать и даже подражаешь ей: отвечаешь на мои вопросы отрывисто, грубо, а то и вовсе не отвечаешь, стараешься поскорее проскочить мимо моей комнаты, не делишься своими планами и интересами?
Пытка была нестерпимая. Я задохнулся, смешался, почувствовал жар во всю щеку.
– Ты краснеешь, оттого что тебе стыдно, – констатировала бабушка Лида, продолжая «стоять над душой». – Однако не отвечаешь… Боишься матери? Ты уже взрослый, Боря, – добавила она, на сей раз даже имя мое уменьшив почти до ласковости: не Борис, а Боря. – И ты можешь как разумный человек вмешаться в этот конфликт, который всем тяжел, особенно твоему папе.
И, несмотря на то, что был-то все равно я на стороне мамы, спокойный и отчасти грустный тон бабушки Лиды спутал все мои представления о том, как мне надо себя вести, пригасив мой пыл и пафос. Тем не менее, стыду и раскаянию, охватившим меня, развиться не удалось. Из комнаты, ведомая каким-то неизъяснимым, непонятным чутьем на кухню вдруг ворвалась мама. Она уже успела переодеться в шерстяной с начесом красный халат, походивший – в моем тогдашнем книжном воображении – на кардинальскую мантию. Подарила ей этот халат бабушка Лида, а той в свою очередь этот халат был подарен французской биологиней, приезжавшей на какой-то конгресс. Зная два европейских языка, бабушка Лида общалась с иностранцами, что по тем временам было редкостью. Я был в таком растерянном состоянии духа, что отметил и халат, и то, что он подарен бабушкой Лидой, а мама все равно бабушку не любит.
Довольно решительно отодвинув в сторону бабушку Лиду руками (по ощущению: в гневе все сойдет и на гнев спишется), поскольку сама бабушка двигалась чересчур, на мамин взгляд, медлительно и величаво (чтобы сохранить достоинство – казалось мне), мама схватила меня за плечо и крикнула:
– Что здесь происходит? Почему вы ребенка здесь держите? Ему пора спать! Ну-ка, позвольте пройти!
Мое настроение мигом изменилось, я почувствовал облегчение и привычно тут же перешел на мамину сторону.
– Ты ненормальная грубиянка, – отстраняясь от мамы и прижимаясь спиной к стене в коридорном проходе, по которому меня влекла за собой мама, надменно произнесла бабушка Лида.
– А вы?! – взорвалась мама, затолкнув меня в комнату и стоя на пороге. – Везде сеете свой яд? Мало вам своего сына? Отобрали? А ведь он мне стихи писал! Вы еще и моего зацапать хотите? Вам всем нужно жизнь испортить? Все должно быть по-вашему!.. А вот я хочу собственным глупым умом жить!.. Ясно? – и она «перед носом у бабушки» захлопнула дверь.
Движения у мамы стали размашистые. Еще секунда, и полетят предметы. Я это очень хорошо знал. Мама толкнула меня по направлению к постели.
– Живо в кровать! Тебе завтра в школу!
Я моментально улегся. Подоткнув мне одеяло, мама резко развернулась к папе, который уже сидел на ее двуспальной кушетке, покрытой деревенской пестрядью, сшитой бабушкой Настей. Голова у отца была опущена, глаза плотно прикрыты, руками он сжимал виски. Сцена была немножко театральной, хотя все происходящее и переживалось всерьез. Я это понимал, напрасно думают, что дети мало понимают, понимал и то даже, что иначе, чем через некоторую театральность, своих чувств тут и не передать.
– Ну что сидишь? – бросила она отцу. – Борису спать надо. Иди, иди! Тебя твоя мамочка ждет уже не дождется, наверное. Как же! Мое поведение обсудите! Давай, иди!
Мама отскочила к стене, где за шкафом приделан был выключатель, и быстро повернула его. Свет погас. Стало темно, черными непрозрачными тенями виднелись в разных углах комнаты фигуры родителей. Красный мамин халат был особенно черен. Мама, не выпуская руки от выключателя, смотрела, тяжело дыша, в сторону отца.
Затем снова зажгла свет:
– Ну же, я жду! Давай поторапливайся! – и ко мне. – Борис, включи-ка настольную лампу!
Я повиновался, ожидающе глядя на отца. Пружина продавленного дивана больно толкнула меня в бок. Осторожно я опустился назад, в удобно вылежанную за несколько лет ямку.
Отец встал, но ничего не ответил. На пороге возникла бабушка Лида в своем черном шерстяном длинном до полу платье, удивительно похожая на свой фотопортрет «под Ермолову», стоявший на мамином столе. На груди у бабушки – я заметил, потому что на портрете она отсутствовала, – была в тот день пришпилена орденская планка. У бабушки было несколько орденов за научные заслуги, а один – Красной Звезды – за Испанию, где она как знающая испанский работала переводчицей. Но как-то так из-за всех этих отношений получалось, что я совсем ничего не знал о бабушкином боевом прошлом. «Как глупо, – подумал я, – что мама с бабушкой ссорятся». Корыстные мысли вдруг на секунду захватили меня, как я мог бы хвастаться бабушкиными подвигами перед приятелями и даже перед нашей учительницей Марьей Ниловной. Порассуждать, однако, обстоятельно и расплывчато, как я любил, мне в эту секунду не удалось.
– Я бы на твоем месте прекратила эту безобразную сцену, – обратилась бабушка Лида к маме. – Во всяком случае, мальчик не должен этого слушать. Он не должен расти в атмосфере мещанских скандалов, на которые ты такая мастерица. И было бы из-за чего!..
Снова на какую-то секунду я подумал, что, быть может, бабушка права, ведь ссора нарастала на моих глазах, и слово цеплялось за слово. Это и было мещанством, как я его понимал: ссоры не по принципиальным вопросам. Из-за пустяков.
– Вот об этом я тебе и говорила, – обернулась вдруг бабушка Лида к отцу. – Я тебя предупреждала, что женщина из мещанской среды всегда останется мещанкой. А это очень вредно для Бори. Я не говорю уж о том, что он постоянно ездит к этой «бабе Насте» и ее мужу, этому неграмотному типу, да к тому же, кажется, пьянице-шоферу. Есть все-таки разные уровни жизни, путать их не надо. Твой сын должен расти в культурной среде, а не слушать постоянно эти чудовищные базарные крики.
Я думал, что сейчас грянет гром, так переменилось лицо мамы. Но у нее словно сил не хватило.
– «Ее муж» – это Борин дедушка, – с трудом выталкивая слова, прошептала она побелевшими губами.
А я совершенно забился в угол постели. Мама села рядом со мной на кушетку, оцепенело глядя на бабушку Лиду и не проронив на протяжении бабушкиного с папой спора ни слова. Спор, впрочем, был недолог.
Отец шагнул было к бабушке, но замер и сказал только:
– Мамочка, я все понимаю, но ведь и я, и Аня, и ты работаем, и Борю не с кем оставить… Вот он и ездит к Аниной маме.
«Ах так! – подумал я мамиными словами. – Вы бабушку Настю за слугу считаете!..» И глянул на маму. Но мама молчала.
– Можно было бы взять человека сидеть с Борей, если это так необходимо. Хотя Боря уже большой мальчик, мог бы и сам дома оставаться. Во всяком случае, вреда от этого было бы меньше, и он рос бы человеком с духовными запросами.
Они спорили, будто нас и не было, хотя с оглядкой. Отец пытался, как мне казалось, защитить нас.
– Мама, я тебе хочу сказать, что твой разговор о «разных слоях» все-таки несправедлив. Конечно, есть такое понятие, как культурные традиции, но ведь культура как раз впускает любого культурного человека. Да и можем ли мы говорить, что в нашей семье есть древние культурные традиции, устоявшиеся поколениями ученых. Это скорее можно о Кротовых или Всесвятских сказать (Всесвятский – это был Алешкин дед, который и сам тоже был родом из профессорской дореволюционной семьи).
– Меня не интересуют Кротовы, Всесвятские и их культура, – прервала его бабушка. – Я говорю о том общественном горении, которое должен испытывать каждый настоящий человек и которого я не вижу в семье твоей жены. Когда Аня все время квохчет над Бориными болячками и боится, чтобы он сделал лишний шаг, я ее не осуждаю: у нее совершенно животное, зоологическое чувство к своему ребенку, на другое она не способна. Но ты-то мужчина! Ты должен растить Человека с большой буквы. Надо, чтоб Борис рос с сознанием своей ответственности перед обществом, а это сознание не возникнет в той среде, где заняты только проблемой еды, питья и, прости, пьянства, да, да, пьянства!
Тут у меня в голове словно щелкнул какой-то рычажок. Так со мной уже бывало в минуты напряжения: появлялась способность как будто что-то сделать со своим восприятием. Все сразу после этого щелчка начинало видеться словно со стороны, отдалялось, приобретало некую условность, отстраненность, как театр, видимый очень издали, по меньшей мере с галерки. Ярко сияла стеклянная люстра, крашеные темно-синей масляной краской стены образовывали с серо-синими занавесками на окнах и даже с видневшейся сквозь них темно-синей ночью единый «театральный задник». Белая дверь была для «выхода» актеров. И вот в этом не очень реальном, замкнутом и потому не кончавшемся времени и пространстве стояли друг против друга две фигуры: бабушки, прямая, твердая, властная (на расстоянии – просто символ твердости и властности), и отца, возражающая, но видно, что растерянная. Они что-то говорили, говорили, спорили, возражали друг другу, говорили, горячо, страстно, вздымая руки. Однако звуки не долетали до меня. Я только видел где-то вдали маленькие жестикулирующие фигурки. Это было как игра, потому что, я чувствовал, стоило мне захотеть, и все бы поменялось: театр пропал, а я бы все слышал. Это я знал наверное. Все так же издали я видел, как подошла мама, жестикулировала тоже, что-то говорила, а скорее, и кричала. Бабушка отстранялась, говорила что-то в ответ. Отец обернулся к матери, внушая, кричал. Мама, не обращая на него внимания, наступала на бабушку. На этом месте щелкнул рычажок, изображение снова стало нормальным, и я услышал голоса. Точнее, мамин голос.
– Вы, вы, вы подлая женщина! – кричала мама, сцепив пальцы рук и прижав руки к груди (сбоку я все видел). – Вы и то, вы и се. Просто вы умеете все себе захапать! Где вы были во время войны? Ваш сын воевал, я работала в Москве, рыла окопы, шила подштанники солдатам!.. А вы были в Ташкенте. А медаль «За оборону Москвы» и «За победу над Германией» получили вы, а не я! Если уж говорить о заслугах, то моя мать не менее заслуженная, чем вы. Вы и революцию в эмиграции провели, а моя мать устанавливала советскую власть в деревне, в нее из обреза стреляли, однако у нее пенсия двести пятнадцать рублей, и никаких орденов…
Эти счеты показались мне вдруг унизительными, а мамины возражения недостоверными: мама доказывала общественность бабушки Насти и свою. Но ведь бабушка Лида говорила, как я понял, не только об общественных поступках, а и об общественном горении, то есть о жизни, проходящей под постоянным знаком служения, а этого, разумеется, ни у мамы, ни у бабушки Насти не было. Между тем мама продолжала:
– Вы много говорите о нуждах и потребностях народа, а где же ваше единство с народом, а ведь вы партийный человек! Как только реально столкнулись в личной жизни с простыми людьми – сразу вам плохо запахло!.. Эх, вы!.. И сынка оберегаете, как же – мезальянс! Невестка – шоферская дочь!..
– Гриша, пойдем отсюда, твоя жена – сумасшедшая хулиганка, – твердо сказала бабушка.
– Что-о?! – взревела мама, окончательно разъярившись. – Как вам не стыдно так говорить?! Вы ж пожилой человек!.. Зачем молодым жизнь портить? Зачем? Зачем вы разбиваете семью своего сына? Зачем вы его – не меня – мучаете? У нас ведь и своих неурядиц хватило бы!.. Зачем же еще? Хотите нас развести? Спустя десять лет? Да пропадите вы пропадом! Выставляетесь, что вы – ученый?! А я – лаборантка? Да какой вы ученый! Вот Михаил Сергеевич – ученый настоящий был! Он бы такого не допустил! А вы?.. Да вы с вашим Лысенко хлорофилла от дрозофилы отличить не можете! Погодите, не вечно Лысенко будет царствовать! А пока – вон! Вон, говорю! Это моя комната!..
Бабушка Лида повернулась и, подрагивая от напряжения задом, но сохраняя полную достоинства прямую спину, вышла. Следом за ней, резким и злым движением повернув выключатель, вышел отец. Мама, как сомнамбула, дошла до моей постели и уселась рядом, положив на меня руку. Уютно горела настольная лампа. Я попытался приласкаться, но мама оттолкнула меня.
– Помолчи минутку, – ее тонкие губы были стиснуты, и дышала она тяжело и с трудом. Я замолчал.
Мама сидела молча, уставившись в стенку неподвижным взглядом. Я не шевелился, лежа навзничь на подушке и смотря до боли в глазах вверх, в потолок. «Ну и пусть, – думал я. – Пусть себе ищет другого сына. Если меня не любит. Мама называется… Почему она не обращает на меня внимания? Не хочет? И не надо. Небось, о своем слюнявом дяде Васе Репкине думает, – я вспомнил, как дядя Вася Репкин однажды на Первое мая, пьяный, зайдя к деду Антону, сел около дедовой кровати, положил на нее голову и заснул тут же, а изо рта на белое покрывало стекали слюни. – Может, мама думает, что я тогда был бы другой, если бы у меня был отец дядя Вася Репкин, и я бы сумел ее защитить от бабушки Лиды… Во всяком случае, так не колебался бы, что ей отвечать, не трусил так… Ну и пусть, пусть!.. А я такой уже есть, какой есть. Я, наверно, такой же скверный, как мой папа. Но ведь другим я быть не могу. И не буду. И не надо».
Я закрыл глаза. Голова немного закружилась, и я испытал наяву ощущения, которые испытывал до тех пор только во сне. А может, я немного и начал задремывать?.. Я увидел себя, но стоявшего при этом как бы от самого себя в стороне; очевидно, что это и есть я, но вместе с тем я же и наблюдаю сам за собой. Где стою, неясно, кажется, что где-то в углу, словно меня туда кто-то загнал. И вдруг я уменьшаюсь, делаюсь все меньше и меньше, да так неостановимо, что ничего не могу поделать, не могу, как ни тужусь, остаться нормального размера. И тут я вижу, что кто-то большой и страшный надвигается на меня, наклоняется ко мне, и кажется, что сейчас возьмет меня в кулак и раздавит. Я попытался сопротивляться, отогнать это видение, не открывая глаз, переключить мозг на другие образы, но грудь теснило от жути, и ничего не получалось. В страхе открыв глаза, я даже присел на постели. Никакого огромного чудища не было. Только мама все также неподвижно сидела рядом со мной, не обращая на меня внимания, Я перевел дух, и страх холодом ушел из меня. «Нет, глаза закрывать я не буду», – решил я.
Я решил лучше думать о бабушке Насте, у нее спокойнее, уютнее. Даже суровый, раздражительный дед Антон, усики которого вечно топорщились, а ноздри почернели от нюхательного табака, который, чуть что, хватался за свой старый солдатский ремень, тоже был ничего себе, к тому же там была ведь и бабушка Настя, которая в таких случаях заслоняла меня, прижимая к себе и вертясь от деда, норовившего заскочить с другой стороны и добраться до моей задницы. Впрочем, такое случалось не часто, дед был просто «нравным», как его называла бабушка Настя, и обычно в домашние дела не вмешивался. Поэтому все там казалось милым и домашним. Даже в бабушкиных разговорах с угрюмым Ратниковым о Христе встречались добрые и правильные слова, во всяком случае, знакомые. Но странно, вспомнив речи Ратникова, я тут же представил себе его копьеподобный нос, длинные ногтистые пальцы, которыми он постукивал по столу или по своей тетрадке, и понял, что слушать-то его можно, но все равно с ним жутко, как с опасно больным, заразным человеком, который и тебе может передать какой-то свой тяжкий груз.
Одной страничкой из первого варианта его сочинения я долго пользовался как закладкой, и на этой страничке многое было верно написано. Я вообразил себе эту страничку и смог как бы даже читать, что там написано: «Несмотря на то, что Христианская церковь проповедует любовь между людьми (в этом она полезна для народа), Христианская церковь в другом, как учит нас марксизм-ленинизм и великий Сталин, вредна для народа, так как она, проповедуя смирение и обещая рай в загробной жизни, уводит народ от перестройки общества, в котором есть эксплуатация человека человеком. Проявлять смирение трудовому народу перед эксплуататорскими классами – это обрекать себя на вечную эксплуатацию. Верить в рай в загробной жизни – это так же глупо и вредно, как курение опиума. Но В.И. Ленин писал, что хорошее можно взять и у капиталистов. Полагаю, что хорошее можно взять и у Христианской церкви. Давно мы уже взяли такие христианские заповеди, как “не убей”, “не укради”, “не лжесвидетельствуй”. Они давно по существу вошли в наш уголовный кодекс. Предлагаю взять для блага всех народов в арсенал нашей социалистической нравственности заповедь “Возлюби ближнего, как самого…”» На этом фраза обрывалась, но смысл был понятен. То есть смысл фразы, но не всего отрывка, а вывод и во обще меня смущал. Разве буржуев и всяких других «классовых врагов» тоже надо возлюбить?.. Это было дико, непривычно, непонятно. Но уют бабушкинастиной комнаты все вбирал в себя, сводил на нет все чуждое мне, все непонятное и враждебное, примиряя с окружающим миром, делая его частью меня самого. И вообще там бабушка Настя была главной, основной, она все определяла.
Даже и ездили мы не к деду Антону, а к бабушке Насте. Так мама и говорила: «Поедем в гости к бабушке». Про деда в таких случаях мама просто не упоминала, потому что не от него зависело, принять нас или нет, а от бабушки. Он был при ней, и я ясно чувствовал, что, несмотря на всю мягкость, хозяйкой была она. А в молодости, судя по отрывочным маминым рассказам (в отличие от отца, любившего порассуждать о семейных традициях, мама была скупа на воспоминания), дед изрядно побуянил, держал семью в трепете, особенно когда – до революции еще – «в ямщиках ходил», ревновал бабушку, даже как-то, «сдуру», с топором за ней гонялся, «она все же образованнее его была, – поясняла мама, – и его это злило». Бабушка работала сельской учительницей, казалась, очевидно, деду недоступной, но дед был на селе гармонистом, «гармонью ее и улестил». Гармонь и вправду у деда хранилась, но, как он играет на ней, я почти ни разу не слышал. Видимо, не хотел волновать себя. Хотя песни петь любил, но без гармошки и в компании. Чаще всего он пел: «Когда я на почте служил ямщиком, // Был молод, имел я силенку, // И крепко же, братцы, в селенье одном // Любил я в те поры девчонку». Я всегда думал, слушая эту песню, что он имеет в виду молодую бабушку Настю и себя. Только бабушка, слава Богу, осталась жива, а не замерзла в сугробе.
«В самом деле, – вдруг сказал я себе, – ведь о таком только в книжках пишут, а, оказывается, и взаправду бывает: ямщик и сельская учительница, своего рода неравный брак, а потом, постепенно, муж подчиняется облагораживающему влиянию жены. Вот у бабушки Лиды и папиного отца (которого я ни разу не видел: он умер, когда мне года еще не было, – и потому называл его про себя, как мама, Михаилом Сергеевичем, а не дедом) брак был равный, наверное. Оба ученые, профессора…» Хотя я знал, что разница и между ними была – в характере, мама об этом говорила: «Михаил Сергеевич был человек беспомощный в быту – ни гвоздя вбить, ни пуговицы пришить». И этим сильно отличался от умельца деда Антона. Мама считала, что бабушка Лида «нарочно» так делала, «культивировала» его беспомощность, от всех забот освобождала, «едва ли не с ложки кормила», чтоб «над ним власть забрать». «И твоего отца так воспитала», – обычно прибавляла мама. «К тому же был Михаил Сергеевич ужасно доверчивый». Существовал семейный рассказ, почти предание, что однажды мама, уставшая от работы, учебы и пеленок, вытащила меня из коляски, гуляя со мной по берегу маленького пруда, и сказала сопровождавшему ее свекру: «Вот возьму и выкину Борьку в пруд, надоел он мне!» А Михаил Сергеевич испугался: «Дай, говорит, лучше мне Боречку». Пришел домой: «Ты знаешь, Лида, Анечка хотела Борю в пруд выбросить».
«Свекровь мне до это сих пор поминает, – иронически усмехалась в этом месте рассказа мама. – Уверяет, что я и в самом деле хотела это сделать. Это чтоб Гришу расстроить. Она меня, видно, чем-то вроде Анпалны считает. И Грише это пытается внушить».
Заметив, что воспоминания снова невольно привели меня к сегодняшней ссоре, я зажмурил глаза. И постарался вообразить себе Таньку Салову, которая мне нравилась и которая часто заступалась за меня в приятельских сварах. Но тут же припомнилось, что она «изменила» мне с Алешкой. Нет, уж лучше думать про Аллочку, смешливую Аллочку, из дома, соседнего с бабушкой Настей. Уж она была куда лучше Таньки Саловой. Она более достойна любви, чем Танька. Я постарался вызвать в воображении ее веснушчатое лицо и косички и почувствовать к ним симпатию. Как будто мне это удалось, но ненадолго, потому что мысли мои перескочили на Алешку, и я стал думать о нем.
Алешка всегда все умел, никогда ни в чем не колебался, в копилке у него было триста шестнадцать рублей, и он всегда поступал так, как ему хотелось. Отца у него не было, и мать, занятая своими надеждами снова выйти замуж, почти не обращала на сына внимания. Дед весь день проводил в институте, а на бабку Алешка еще и сам покрикивал, что, я помню, приводило меня в состояние полного удивления. Я тогда был рад, что Алешка со мной дружит, хотя подражать ему не пытался, знал, что все равно не получится. Он был гораздо смелее меня и никогда поэтому не боялся показаться трусом. На нас часто нападали хулиганы из бараков, расположенных вокруг нашего «профессорского» дома, избивали, хотя чаще просто запугивали, налетая с криками: «Убьем! Профессора заср…е!» Обычно мы удирали, потому что они умели ударить без пощады, без опасения нанести увечье, ударить кастетом, кирпичом, палкой. Мы так не умели и убегали, но старались даже друг другу не признаваться в этом. Алешка никогда не стеснялся рассказать, как он удирал, но при случае он тоже мог бить без пощады. При этом он как бы ближе соприкасался с «бараками», везде в общем-то чувствуя себя естественно. Так, для него не было ничего особенного играть, скажем, в футбол с ребятами из бараков: мне это казалось изменой, да и побаивался я их, да и как же можно – сегодня играть, а завтра бить. Алешку это не смущало, жизнь он принимал достаточно легко. Зато он видел мое чересчур серьезное отношение к жизни и с удовольствием попугивал меня, рассказывая страшные истории, как в нашем парке «амнистированные» убили третьеклассника и как они его перед этим мучили, как в соседнем доме муж убил утюгом жену, тело разрезал на куски, положил в мешок и бросил в водопровод, а из кранов потекла вместо воды кровь, и так его нашли. Я знал, что он меня попугивает, но все это происходило рядом, и потому все равно было страшно, и я верил. Он мог, играя перед этим со мной, вдруг с кем-то против меня объединиться, нападать с обидными словами. Зашедшись от обиды, я клялся не говорить больше с ним, строил планы мести, а он через пару дней заходил ко мне как ни в чем не бывало, будто ничего и не было. И я примирялся с ним, даже радовался, что мы снова дружим. Его растворенность в жизни всегда была выше моей позиции соглядатая, человека со стороны. Он не был «королем», хозяином жизни, но он был всегда «свой».
Я себя хорошо и уверенно чувствовал только с книгами, там я становился самим собой и мог мечтать о всяких подвигах, о Танечке, как я ее поцелую, но сам-то знал, что никогда этого не сделаю и что поцелуй Алешке достался по праву. Но все равно я знал, что вот завтра я все-таки не смогу, увидев его, говорить нормально, что морда у меня будет искривленная и фальшивая, и он это почувствует и наверняка с кем-нибудь объединится, чтобы дразнить меня: и я заранее ощутил то бессилие обиды, когда обижает тебя друг, которому ты не можешь ответить тем же. Я стиснул изо всех сил челюсти, припомнив, что в школе я увижу завтра и Хрычка, главаря «ребят из бараков». Здесь Витюнчика не было, чтоб меня защитить, а приспособиться, как Алешка, и делать вид, что все в порядке, я не умел; настороженность в общении с Хрычком выдавали мою опаску и чуждость, и я тем самым нарывался на постоянные угрозы и побои. Никогда не забуду, как я раз опаздывал в школу и бежал, но вдруг увидел впереди себя лениво плетущегося в школу Хрычка с приятелем – и вот я замедлил шаг и пошел столь же медленно, как они. Это было стыдно, унизительно, но я ничего не мог с собой поделать. И когда Хрычок на меня оглядывался, я тоже оглядывался в свою очередь, делая вид, будто я кого-то жду, потому и иду так медленно, останавливаясь по временам. А вы, де, идите, идите, мне до вас дела никакого нет, я просто так… Тут меня догнал Алешка, и я обрадовался, да и он тоже. Но и Хрычок, повернув свою волчью физиономию, узнал Алешку и крикнул: «Здорово, Алексей!» А Алешка к моему изумлению тоже так, по-приятельски, ответил: «Привет, Толик!» И мы, подчиняясь жесту Хрычка, догнали их. Алешка догонял с готовностью. Я шел сбоку и молча слушал разговор; тогда-то я, кажется, и понял, что вне нашего двора они Алешку не трогают, а также и то вдруг тогда впервые понял, что Алешка вовсе не считает меня своим лучшим другом, как его считаю я: он не заметил или не захотел даже обратить внимания на мое нежелание догонять Хрычка. Нет, я никому не нужен и иду, одинокий, по жизни, горестно подумал я, вспомнив все это. Да и какое дело мог я ему предложить, чтобы ему было со мной интересно? Никакого дела, только чтение книжек, а чтение – процесс, как известно, весьма индивидуальный. Так что обижаться не на кого, только на самого себя, что я какой-то не такой.
Ведь и в школе, подумал я, отношение ко мне как к не такому. Не случайно Марья Ниловна с девочкой из седьмого класса, председателем совета дружины, перед Новым годом прорабатывали меня за то, что я, вроде бы начитанный мальчик, не вношу ничего нового в жизнь пионерской дружины, не становлюсь пионерским заводилой, и, хотя не уклоняюсь от поручений, но и не напрашиваюсь на них. «Ты можешь стать настоящим человеком, только обретя самодисциплину, – говорила Марья Ниловна. – А пока ты тряпка, симпатичная тряпка. Ты никому не грубишь, но ты и никого не уважаешь. Ты беспокоишься только о себе. Но ты ошибаешься, если думаешь, что этого никто не замечает. Мы все молчали и наблюдали за тобой. Считали: одумается парень. А сейчас разговор серьезный. Кто ты? Ведь у тебя во всех классных делах нет собственной точки зрения. Ты во всем предпочитаешь отмалчиваться. Но если ты хочешь иметь верных друзей среди пионеров своего класса, ты должен заиметь собственную точку зрения и вступить в общие ряды. Ведь ты наплевательски относишься ко всем. Свое мнение ты считаешь превыше всего. Нет, ты не обливаешь никого грязью, но ты и не обращаешь ни на кого внимания. Ты, видимо, любишь на диване лежать и книжки читать. Все для своего удовольствия. У тебя совсем нет привычки к работе для других. Ты должен понять, что это последний раз мы с тобой так мягко разговариваем». А девочка из седьмого класса подтверждающе и сурово кивала головой.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?