Текст книги "Сумерки Дао. Культура Китая на пороге Нового времени"
Автор книги: Владимир Малявин
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
О содержании типовой формы многое сообщает понятие ши, которое почти не поддается переводу на европейские языки. Речь идет о некоей ситуации, а точнее – динамической фигуре, или силовой конфигурации, которая является величиной не столько количественной, сколько качественной. Соответственно, сила ши ни в чем не локализована, но проистекает из всей совокупности «обстоятельств момента». В Китае ее уподобляли, к примеру, упругости натянутого лука или силе ветра – стихии как нельзя более мягкой и уступчивой, но способной все сметать на своем пути. Речь идет о реальности, которая действует «под покровом» всего понятого и понятного и всегда опознается как нечто, противостоящее актуальной, преобладающей в данное время тенденции. Сила-ши, таким образом, воплощает подспудное стремление к равновесию всех сил, к «срединности» бытия – недостижимого в любой отдельный момент времени, но извечно чаемого. По сути, речь идет о чистейшем образце «логики практики» – неформализуемой, связывающей воедино субъективное и объективное, сознательное и бессознательное, свободу и заданность действия. В середине XVII века ученый Ван Фучжи называл мудрейшими из людей тех, кто умеет «владеть временем», ибо руководит событиями тот, кто способен отстраниться от них. На второе место Ван Фучжи ставил тех, кто способен «предвосхищать время», а на третье – тех, кто действует «в соответствии с обстоятельствами времени». Первое дает человеку власть над миром, последнее – способность «избежать несчастья»[54]54
См: McMorran I. Wang Fu-chih and Neo-Confucian Tradition. In: The Unfolding of Neo-Confucianism. – N.Y. & L., 1975. P. 457.
[Закрыть].
Ясно, что понятие «конфигурации силы» имеет прежде всего прагматический смысл, и оно по справедливости занимает важное место в китайской теории управления и военной стратегии. Но это прагматика, так сказать, духовного рода: она превосходит расчет и предполагает интуицию целостности бытия, «одного тела» Дао. Действие этой силы есть именно символическое (без)действие, поскольку оно всегда направлено к средоточию бытия и предстает как своего рода глубинное противотечение жизни. Такая сила придает действиям внутреннюю завершенность и сама реализуется только в потоке событий. Уже ученый II века Цай Юн, автор самого раннего эссе об искусстве каллиграфии в Китае, писал о «девяти силовых конфигурациях письма», которые соответствуют некоей целокупной и потому неудержимой силе «текущего момента»: «когда сила (ши) приходит, ее не остановить; когда сила уходит, ее не удержать». Согласно Цай Юну, «девять фигур силы» образуют в совокупности некую целостную матрицу духовной практики, благодаря которой обеспечивается преемственность традиции даже помимо отвлеченных идей, выраженных в словах:
«Когда девять фигур силы воспроизведены по порядку, тогда сам собою, без наставлений учителя, соединяешься с мудрецами прежних времен»[55]55
Цай Юн. Цзю ши лунь. – Чжунго вэньхуа цзинхуа цюаньцзи. Т. 13. 1992. С. 147.
[Закрыть].
Впоследствии именно в категориях «силовых конфигураций» китайские каллиграфы и художники истолковывали художественно выписанные письмена и живописные образы, причем особенно высоко в их обществе ценилось умение скрывать силу в письме кистью – своеобразный аналог внутренней, сокровенной передачи правды традиции «от сердца к сердцу». Среди мастеров кулачного боя нормативные движения тоже обозначали ту или иную силовую конфигурацию, определенное духовное качество состояния, разрешающееся внезапным (для стороннего наблюдателя), не локализуемым в череде внешних движений «выбросом внутренней силы» (фа цзин), который уподобляли уколу «иглы, спрятанной в вате». Такие конфигурации складывались в определенные комплексы-траектории (тао лу) претворения жизненной энергии, где последовательность движений определялась внутренним круговоротом «духовной силы». Очень часто конфигурации «духовной силы» обозначались в терминах свойств или повадок зверей и птиц, как реальных, так и фантастических. Разучивание подобных нормативных фигур в различных искусствах не предполагало, конечно, уподобления учащегося конкретному животному – затея сама по себе логически нелепая и на практике неосуществимая, а в плане психическом явно отдающая патологией. Речь шла все о той же «машине желания», о невозможном усилии – движущей силе китайской «аскезы радости»; усилии, которое направлено на усвоение определенного качества энергии и делает данный жест вечносущим в потоке времени. Отсылка же к животному указывает на полную естественность такой конфигурации, что, собственно, и составляет истинное совершенство. Таким образом, мы имеем дело с искусным переключением инстинктов человеческой психики на цели духовного совершенствования. В силе-ши природа сходится с духовной волей.
Обратимся для примера к созданному в XVI веке классическому руководству по игре на цитре «Замирающие звуки Великой Древности». Школа музицирования представлена здесь почти двумястами приемов, которым присвоены откровенно метафорические и на первый взгляд едва ли что-нибудь разъясняющие названия: «журавль танцует в пустынном саду», «одинокая утка оглядывается на стаю», «священная черепаха выходит из воды», «два небожителя посвящают в тайну дао» и т. п. Каждая рубрика снабжена столь же поэтически-иносказательными комментариями. О чем говорит несколько вычурная, но по своему назначению чисто школьная риторика подобных компендиумов? Мы видим, что китайских знатоков музыки интересовали не столько звуки сами по себе, сколько движения пальцев и рук музыканта, и эти движения обозначали не целые ситуации, а по сути – целостность бытия. Не случайно эти конфигурации силы описываются метафорически: речь идет о конкретности состояния, которая выявляется в посредовании между действительностью и воображением, природой и духом. Метафорический «перенос формы» есть литературная параллель само-уклонению «утонченной истины» вещей. Сам предмет искусства творится здесь некоей алхимией метафор, предвосхищающей все сущее, связывающей то, что разделено в природе, и в конце концов указывающей на присутствие недостижимого Другого в бесконечной цепи ассоциаций. Произвольный, нередко фантастический характер темы, заданной в этих рубриках, побуждает ученика совершенствоваться, устремляться за пределы известного и даже вообразимого. Это побуждение, будучи лишь откликом на присутствие символической реальности, предполагает не самоутверждение творца, а чуткое следование метаморфозам всего сущего. Его высшая точка – покой извечно уступчивой среды, ясное сознание помраченного в своей текучести духа, пребывание в точке «оси Дао», дарующее вечный покой среди всеобщего движения. Только так сможет ученик перенять засвидетельствованную в каноне школы энергию сущностного движения, «семени» вещей. Притча о «небесной флейте» напоминает о том, что (не)форма сущностного движения – это, в конце концов, взаимная открытость вещей, встреча пустоты с пустотой, в которой становятся неразличимыми Хаос первозданный и Хаос вторичный – хаос эстетически освобожденной жизни.
Положение пальцев в аккорде «Летящий дракон пронзает облака».
Гравюра из книги «Замирающие звуки Великой Древности». XVI в.
В некоторых случаях – например, в даосских школах воинских искусств – комплекс нормативных поз боевой гимнастики непосредственно воспроизводит космический круговорот Великого Пути. Обычно эти комплексы начинаются с неподвижного стояния, некоей фигуры само-отсутствия, соответствующей состоянию Беспредельного – первозданной цельности бытия. Последующие движения обозначают творение мира посредством все более подробного разграничения между вещами. Так творится мир Великого Предела – мир бесчисленных метаморфоз жизни, – после чего этот мир вновь «возвращается к Единому».
Итак, творческий акт в китайской традиции есть своего рода «алхимия пустоты», размежевание-собирание всего и вся в (не)единстве Хаоса. Он отличается тремя свойствами. Во-первых, неизменно-изменчивое бытие «семян» вещей является по своей природе не идеальным, а виртуальным, прикровенно завершенным. Как область и сила посредования между потенциальным и актуальным, оно воплощает динамизм самой жизни, Великого Сна мира. Это область «мерцания», или «мерцающего», «летучего» света (традиционные для Китая метафоры бытия), область вечных сумерек, где бытие развертывается во взаимных переливах тела и тени, все видимое только мерещится и существование оказывается неотделимым от игры.
Во-вторых, будучи началом самоизбыточным, виртуальное существование означает не просто будущность мира, а открытость каждого момента бытия «полноте природных свойств», возможность приобщения каждой вещи к высшей, символически присутствующей жизни. Иными словами, типовая форма обладает вертикальной осью, соответствующей возрастанию интенсивности качества. Она указывает не на сущность, а на иерархию сил. Побуждение к Другому означает восхождение к совершенству, но это совершенство превосходит само себя и неотличимо от природной данности жизни, мира множественного. Чаньские наставники любили задавать по этому поводу мистический вопрос: «Все вещи возвращаются в Единое. Но куда же возвращается Единое?»
Комизм китайских каталогов житейских мелочей порождается не только соположением очевидно несходного, но и потерей дистанции между совершенством и неотделанностью формы; потерей столь же условной, стильной, сколь и продиктованной внутренней логикой круговорота «семенных» форм вещей: эти формы через все более утончающуюся стилизацию должны вернуться к несотворенной естественности. Последняя, однако, не есть некая умопостигаемая или эмпирическая действительность, но именно реальность за-данная, чистое присутствие, предваряющее все формы.
В-третьих, в беспредельном поле рассеивания, самопотери всего сущего, каковым является бытие Великого Предела, каждый момент существования самодостаточен и вещи соотносятся между собой вне причинно-следственных связей, по принципу «единовременного рождения», как бы не-связи. Скажем о нем словами чань-буддийского изречения:
«Когда птицы не поют, гора еще покойнее».
Чаньская сентенция кажется верхом абсурда, и все же она как будто возвращает вещи на их места (еще Чжуан-цзы призывал «оставить вещи на их обычном месте»), заново открывает нам нечто совершенно естественное: веселый гомон птичьих голосов, величественный покой горы. Одно выявляет полную самобытность и, следовательно, реальность другого. Вещи, говорили в Китае, высвобождают друга друга в «обоюдном забытьи»:
Летящий гусь не желает отразиться на поверхности пруда.
Воды пруда не желают удерживать в себе отражение гуся.
«Обоюдное забытье»: вот смысл взаимоотношений человека и мира. Сознание мудрого – ясное зеркало, вмещающее в себя целый мир, но не удерживающее его в себе. Мудрец «блюдет одиночество», не будучи отделен от мира, и его «свя2точ сердца» развертывается неисчерпаемым разнообразием бытия. Отсюда проистекает отмеченный выше глубоко иронический тон китайской словесности, ведь ирония – это способ (не) сказать о присутствии бесконечного в конечном. Самое единство опыта и знания обосновывалось в Китае неизвестным на Западе способом – неисчерпаемой изменчивостью виртуального бытия, которое ставит границу индивидуальному сознанию. В таком случае личность оказывалась не самотождественным субъектом, а совокупностью моментов, отмеченных печатью одной и той же индивидуальности. Она становилась поистине «потаенным человеком» – бесконечно тянущимся во времени, но извечно отсутствующим. Подобный взгляд на личность делал нормой искусства и творческой индивидуальности мастера стильную прерывность. Он, наконец, требовал признать, что между природой и свободой нет противоречия: аскеза «самоопустошения» человека-субъекта знаменовала не что иное, как возвращение человеку «небесной полноты» его бытия.
Взгляд на человека в свете бесконечно-пустотной перспективы самовосполнения вещей исключал противопоставление духа и тела, разума и чувства. Альфа и омега китайской традиции – абсолютная полнота пере-живания, опыт «животворения живого» (шэн-шэн), в котором жизнь превосходит самое себя. Уместно заметить, что в Китае личность мыслилась прежде всего в ее телесно-родовом аспекте – как «кости и плоть», – так что дети составляли «одно тело» с отцом и матерью, а индивид не выбирал своей роли в обществе, но наследовал и усваивал ее. Тело же и есть подлинный прообраз виртуального, пред-восхищаемого существования. Творческие метаморфозы Пути потому и «сокровенны», что происходят в пространстве не-различения, не-двойственности «малых тел» физического и умопостигаемого миров и «большого тела» Великой Пустоты. Одно вмещает в себя другое. Нет ничего прочнее и надежнее, чем эфемерность повседневной жизни. Таково последнее слово китайской мудрости.
Глава 4
Вокруг правды сердца
В Китае сознание уподобляли чистому зеркалу, которое «вмещает в себя вещи и не влечется за ними» (Чжуан-цзы). Зеркало не зависит от внешнего мира, но и не отделяется от него. Оно как бы выходит вовне, являя в себе мир. В нашем опыте существует некий внутренний, незамечаемый зазор, какая-то темная щель, в которой сознание открывается зиянию бытия и в этой открытости находит подтверждение своей реальности… Но также ясно, что образы в зеркале мира – это не отражение некоей внешней действительности, доступной непосредственному созерцанию, а, по сути, единственный способ видеть и, следовательно, видеть внутри или вовне самого ви́дения. Зеркало способно превратить видение в узрение. Начать видеть здесь – значит измениться самому, открыть себя иному. Метафора зеркала служит познанию не столько мира, сколько пределов самого видения. Подлинное сознание, повторяют вновь и вновь китайские учителя, – это «сознание без сознания» (осознания, сознавания?). Хун Цзычэн резюмирует: «Сознание не есть то, чем оно является. Что же в нем сознавать?» И поэтому, говорит он в другом своем афоризме, пытаться понять сознание, исследуя его «данные», – все равно что «отгонять мух тухлятиной».
Цзэн Цин.
Портрет ученого Гэ Илуна. Горизонтальный свиток. Середина XVII в.
Китайская метафора мира-зеркала призвана вести мысль за пределы данности опыта или умо-зрения или, вернее, возвращать к тому, что предваряет и то и другое, – к имманентности творческих перемен, к сердцевине сердца, которая и есть среда и сила всех метаморфоз. Сердце-зеркало раскрывает мир, скрывая себя. Явление в нем вещей, могущих быть «предметом созерцания», не дает видеть его преображающую силу. Зеркало и вещи совместно оставляют себя, пред-оставляют друг другу место быть: вещи открываются простору Небес, узрение скрывает себя в помраченности людского мнения.
Сознание подобно зеркалу. Когда его не покрывает пыль, то его сущность сама собой ярко сияет. Пытаться же самому осознать сознание – все равно что в зеркале стараться увидеть зеркало.
Кто имеет сознание, сотворит зло. Кто не имеет сознания, совершит ошибку. Лучше всего пребывать между наличием и отсутствием сознания. Как же добиться этого? Не противиться познанию сознания и все делать так, чтобы ничего не забывать и ни к чему не стремиться. Но как поведать об этом?
Лю Цзунчжоу. XVII в.
Преображение, составляющее природу «изначального сердца», не обнаруживает, а скрывает себя. Зеркало дает вещам быть, делая возможным возвращение вещей к их истоку. В пустоте вселенского сердца-зеркала, словно в гигантской лупе, высвечиваются мельчайшие завязи вещей, которые существуют «прежде Неба и Земли». В глубине своего сердца человек может внезапно, «одним махом» проникнуть в суть вещей, получить полное знание о мире, но он может сделать это лишь ценой «самоопустошения», преодолевая себя, или, точнее, «оставляя» себя, пред-оставляя себе быть. Оттого образ человека в китайском искусстве лишен поверхностного психологизма и сентиментальности, присущих ему в европейской культуре, он излучает довольство и покой и все же хранит в себе неизъяснимую драму со-бытийственности несоизмеримого.
Итак, пустотное сознание-зеркало в Китае имеет два главных свойства: оно способно все вместить в себя и дает совершиться всем переменам. Оно превосходит всякую субъективность, но его нельзя отделить от живой конкретности телесного присутствия. Полнота человеческого бытия в китайской традиции достигается посредством пресуществления индивидуального тела в «тело изначального сердца» – всеобъятное, пустотное, сокровенное, хаотическое в своей непостижимой утонченности. «Забываю себя – и я велик», – сказал об этой парадоксальной метаморфозе известный минский ученый Чэнь Сяньчжан. Но этот путь «от себя к Себе» предстает как вечное возвращение, или, другими словами, кружение в символической воронке среды-середины бытия. Исток этого круговорота – «животворный импульс» вещей, разрастающийся необозримым кристаллом мировой жизни, и в этом кристалле высвечивается несчетное множество индивидуальных жизненных миров – чарующе-призрачных и все же реально проживаемых. Этот путь предполагает не воспоминание некой изначальной «данности» мысли, а возобновление вечноотсутствующего и, следовательно, устремленность к «забытому будущему». Самое текучее и хрупкое в мире есть в то же время и самое долговечное. Вот как писал об этом пути самовозрастания, или, точнее, самоуглубления жизни ученый XIII века Хао Цзин в эссе под примечательным названием «Странствие вовнутрь»:
«Не покидая своего сидения, устремляться за пределы шести полюсов света и по прошествии многих веков проникать в незапамятную древность: разве способны на такое те, кто ищет правду в мертвых следах и прельщается обманчивой видимостью? Внимайте внутреннему, но не замыкайтесь на том, что внутри. Откликайтесь внешнему, но не увлекайтесь тем, что вовне. Действуйте, пребывая в покое, и храните покой, действуя. Как стоячая вода: сколько ни старайся упокоить ее, она не станет покойнее. Как чистое зеркало: какие бы вещи ни проявлялись в нем, их невозможно схватить. Как коромысло весов, уравновешивающее всякий вес: не наклоняйтесь вперед и не отклоняйтесь назад, нигде не останавливайтесь и ничем себя не стесняйте, ничего в себе не таите и не позволяйте себя увлечь, постигайте вещи изнутри и странствуйте вовеки…»[56]56
Чжунго мэйсюэ сысян хуэйбянь. Т. 2. Тайбэй, 1983. С. 98.
[Закрыть]
Небесная дымка так радует взор, а вглядишься в нее – там одна пустота. Журчание вод так прекрасно на слух, а вслушаешься в него – и в сердце не родится влечения. Если бы люди умели смотреть на женскую красу, как на небесную дымку, распутные мысли развеялись бы сами собой. Если бы люди умели слушать звуки струн как журчание вод, какой ущерб потерпел бы их дух?
Ту Лун
Погружение в глубину сердечного сознания позволяет объять весь мир: таков секрет китайского мудреца – того, кто живет извечным ускользанием, неуклонным уклонением, соответствующим «претворению вещей в пустоте», или, лучше сказать, само-претворению вещей посредством пустоты. Так нож искусного повара и туша быка в рассказе Чжуан-цзы, «мгновение покоя» Дао и «вся тьма вещей» друг друга устраняют и друг друга обусловливают. В акте самопретворения все сущее одновременно рассеивается и удостоверяет реальность своего существования. Речь идет о перемене, в которой скрывается обратное течение, и о явлении, в котором сквозит неисповедимая глубина. На эту глубину указывают эзотерические формулы: быть покойнее стоячей воды, быть центрированнее середины и т. п. Истинное бытие есть нераздельность движения поступательного и возвратного, раскрытия и сокрытия внутри кристалла сердца, где все сущее исчезает одновременно со своим появлением и где еще нет ни протяженности пространства, ни длительности времени. Эту правду Сердца нельзя свести ни к идеям, ни к опыту, ни к сознанию как таковому. Она – «сама себе корень». Она есть принцип со-отнесенности и со-общительности. Сообщительности помимо отдельных сущностей. Но жить сообщительностью вещей – значит испытывать пределы всякого существования. В сознании надлежит постигать не-сознание – только так претворяется «изначальное сердце» (бэнь синь). Правда сердца, по китайским понятиям, лежит «между присутствующим и отсутствующим». Об этой правде сообщают излюбленные образы поэтов и художников Китая: полупрозрачные облака в горах, легкая дымка дождя, нежные краски цветов, шорох сосен и тихое журчанье ручья… все, что увлекает к пределу видимого и слышимого; все, что обнажает пустотность нашего восприятия.
В присутствии сознания как будто есть мысли и как будто их нет: будто легкая дымка простерта по небу. В этой жизни как будто касаешься вещей и как будто далек от них: словно капли дождя стекают по листьям платана.
У Цунсянь
Сердце китайского мудреца вмещает в себя мир и потому «едино с сердцем всех людей». Соответственно, главная проблема человеческого удела в Китае состояла не в том, как возможна коммуникация человека с миром, а, напротив, в том, как предотвратить ее утрату. Оппозиция добра и зла для китайцев напоминала различие между чистотой и загрязненностью зеркала: в ней не было ничего произвольного, ничего «провиденциального». Но пыль на зеркале появляется неотвратимо, и акту самопревозмогания человека в бытии Дао неизбежно сопутствовало чувство стыда за свое несовершенство.
С древности китайцы проводили различие между двумя аспектами «сердечного сознания». Уже в конфуцианском каноне «Середина и Постоянство» говорится о состоянии «срединности», или полного душевного покоя, и состоянии «согласия», возникающем после проявления всех душевных движений. В позднем конфуцианстве было принято различать сознание «невыраженное» (соответствовавшее «небесному принципу») и сознание «уже проявившееся», то есть объективно существующие чувства, представления, желания и прочие проявления субъективности.
Понятие двух модусов сознания – покоя и деятельности – с древности существовало и в даосизме. Чжуан-цзы говорил о Ветре, наполняющем пустоту мировой пещеры: этот дух всякой жизни изначально пребывает в покое, но, приходя в волнение, рождает мировую гармонию: «При слабом ветре гармония мала, при сильном же ветре рождается великая гармония». Отметим, что у Чжуан-цзы покой переходит в движение «внезапно», повинуясь игре случая, и потому, согласно даосскому философу, кто-то привел мир в движение «играючи», от избытка радости жизни – одновременно непроизвольно и самопроизвольно. Для Чжуан-цзы мир не есть, а случается, но случается единственно возможным образом, и потому он подлинен во всех своих проявлениях. Здесь, как мы уже видели, скрываются корни иронии китайских каталогизаторов банальностей, которая таит в себе «высшую радость» (чжи лэ) Дао – радость внезапного открытия реальности, чем, собственно, и является свободно принимаемый случай.
Личность в китайской культуре предстает погруженной в безначальный и бесконечный самодиалог безвестного Сердца. Она всем обязана другим (родителям, обществу, Небу) и не имеет права жить для себя. Сознание, в китайском представлении, глубоко морально по самой своей природе. Отсюда свойственные культуре Китая строжайшая нормативность поведения, требование быть бессребреником, иметь «покаянный вид», отдавать другим полученное («опустошать себя»). Только так «человек культуры» мог подтвердить свою власть, спасти «лицо», осуществить традиционный идеал «превращения в Одинокого» – мудреца, правителя, святого. Пафос «самоопустошения» проводил тонкую, но существенную грань между культурой классической и культурой фольклорной, где высшей ценностью выступало преуспеяние в быту: карьера, обогащение, многочисленное потомство и т. д.
Жизнь сердца есть сообщительность в высшей ее фазе – как совместность присутствия и отсутствия, знания и неведения. Сознание потому и звалось в Китае сердечным, что оно не могло замкнуться в саморефлексии, но выходило в мир, претворяло себя в действие. Не будем забывать, что ученые люди Китая были не творцами умозрительных систем, а именно «людьми культуры» – знатоками вкуса и мастерами общения. И, следовательно, хранителями традиции. Весь смысл их существования заключался в постижении «сердечного правила» (синь фа) – того состояния просветленной жизни, в котором сердечный разум человека становится одновременно вселенским и уникальным, вечным в своей непрестанной изменчивости. Знание же этого «сердечного закона» превращает жизнь сердца в Путь – «преемственность сознания» (чуань синь). Такое не было доступно тем, кто удовлетворялся буквалистским пониманием древних канонов. Преемственность Пути предваряет слова; она пребывает там, где таятся семена вещей, безотчетно-правильные движения души. Упоминавшийся выше конфуцианский ученый XV века Чэнь Сяньчжан высказался о важности «сердечного самопознания» в следующих словах:
«Тот, кто предан учению, должен искать в собственном сердце. Он должен сделать своим наставником пустое и чистое, покойное и единое сердце, а потом вчитываться в книги древних, ища соединения сердца и смысла книг. Он не должен бездумно следовать словам других людей, обманывая собственное сердце. Вот врата в науку сердца!»[57]57
Цит. по: Jen Yu-wen. Ch’en Hsian-chang’s Philosophy of the Natural// Self and Society in the Ming Thought. – N.Y., 1970. P. 70.
[Закрыть]
В словах Чэнь Сяньчжана обращает на себя внимание двойственность самого понятия «сердечного разума», которое относится одновременно к некоему сверхличному духовному всеединству и к сознанию индивидуальному. Это означает, что «пустота сердца» добывается ценой последовательного усилия само-восполнения, она есть итог долгого внутреннего пути, и ее нельзя достичь, не имея опыта, как говорили в Китае, «вкушать горечь» (не следует путать это чисто дидактическое требование с христианским мотивом страстей и жертвенного страдания). Правда, этот путь сердца к «небесному» истоку человеческого разумения есть путь символический, неприметный, ведущий вовнутрь, его конец неотличим от начала, и сама воля находит завершение в полном без-волии. Как гласит старинная китайская поговорка, «рыба, превращаясь в дракона, не меняет своей чешуи; человек, приводя к завершению Путь, не отбрасывает свой облик».
Чжан Хун.
Блаженный монах Будай. Фрагмент свитка. Середина XVII в.
Чэнь Сяньчжан задал тон умонастроению позднеминского времени, провозгласив целью человеческой жизни постижение истины в собственном сердце. Он и сам прошел свой тернистый путь самопознания, преодолев соблазны книжной учености, «болезни сердца», вызванные чрезмерно усердной медитацией, испытание одиночеством, всевозможные сомнения и терзания и наконец пережив прозрение в тот момент, когда он созерцал бескрайнюю ширь «гор и вод». В тот момент, записал Чэнь, «для меня перестали существовать внутреннее и внешнее, жизнь и смерть».
Подобных озарений не знали мудрецы древнего Китая, но за несколько столетий до Чэнь Сяньчжана идеал «внезапного просветления» стали проповедовать патриархи чань-буддизма. Чаньские наставники уподобляли путь очищения сердца укрощению буйвола пастушком, где первый выступал аллегорией животной природы, а второй олицетворял разумное начало. Поначалу буйвол убегает от хозяина, и тому приходится потратить немало сил на то, чтобы догнать своенравную скотину и накинуть на нее узду. Мало-помалу пастух укрощает буйвола, и вот уже вчерашние враги мирно гуляют вместе среди тучных пастбищ и тенистых рощ. Приходит время, когда они вообще забывают друг о друге. В конце концов в нетварном свете Пустоты растворяются образы и буйвола, и пастуха: сознание возвращается к изначальной данности «мира как он есть», к предельной конкретности опыта – к «зелени ив и багрянцу цветов». И тот, кто стяжает этот свет, возвращается в мир и в облике блаженного монаха-странника «ходит по базару с пустыми руками и одним словом превращает в будд торговцев рыбой и вином».
Верховное пробуждение Чань возвращает к чистой функциональности «самопретворения в пустоту»; им подтверждается покой всеобъятного видения, неотличимый от бесконечного разнообразия видений. Один чаньский монах так и определил высшее прозрение: «Каждый получает уготованный ему облик и играет свою роль на сцене жизни». В этом смысле «жизнь в Дао» равнозначна пределу мастерства, виртуозному действию, в котором искусность, по слову Лао-цзы, становится «неотличимой от неумения». Неведение лишено предметности. Чистое действие Чань свершается в пустоте, без причины и следствия, без идеи и цели. Аналогичным образом чаньский язык ломает все литературные приемы и фигуры, все условности стиля и рвется к внестильной, немыслимой простоте. Примечательно, что в чаньских текстах, описывающих высшие медитативные состояния, фигурируют нарочито безыскусные, банально-натуралистические образы: «зеленые ивы», «тенистые рощи», «голубое небо», «чистые потоки» и т. п.[58]58
См., в частности, переводы надписей различных чаньских наставников к «картинкам об укрощении буйвола», помещенные в книге: Малявин В.В. Молния в сердце. Духовное пробуждение в китайской традиции. – М., 1997.
[Закрыть] Мы не найдем здесь метафор, сцеплений разнородных понятий, которые, как отмечал П. Рикер, возвещают о работе воображения[59]59
«Не готовы ли мы, – спрашивает П. Рикер, – увидеть в силе воображения не просто работу по извлечению “образов” из нашего чувственного опыта, а способность позволять новым жизненным мирам определять наше понимание? Эту силу будут порождать не образы, а смыслы, рождающиеся в языке. В таком случае воображение будут рассматривать как измерение языка. Так появится новая связь между воображением и метафорой». Ricoeur P. Hermeneutic and the Human Sciences. – Cambridge, 1981. P. 181.
[Закрыть]. Чаньская словесность возвращает к голой правде бытия; она развенчивает всякий стиль для того, чтобы обнажить абсурд, не-связь вещей как условие рождения стиля. И сам чаньский святой есть посредник между божественным и человеческим, своего рода трикстер, дарующий духовное освобождение самым неожиданным и даже скандальным способом.
В словах о монахе-чудотворце, который одним своим присутствием выявляет святость в суетных торговцах, содержится прозрачный намек на фигуру «веселого безумца» чаньской традиции, монаха Будая – исторического прототипа знаменитого «толстобрюхого будды Милэ». По преданию, этот эксцентричный толстяк целыми днями слонялся с беззаботным видом по городу, совершая разные необычные поступки. Народная молва со временем объявила его живым воплощением грядущего Будды – Майтрейи (по-китайски Милэ). Такова вершина духовного совершенства в школе Чань, ставшая и последним словом традиционной китайской духовности. Это священное безумие – плод двойного отрицания: отрешенности от внешних образов и отрешенности от идеи просветления. Оно есть самое законченное и сознательное выражение Неизбежного. Ирония здесь типизирует самое свободу. «Базарный святой» олицетворяет собой типизацию самой возможности стиля, типизацию усилия типизации, которая вследствие ограниченности человеческого восприятия рано или поздно срывается в мир псевдореальных (или, точнее сказать, гиперреальных и потому нередко подчеркнуто нереальных) форм. В этом акте «ограничения безграничного» пустота сознания и человеческая социальность одновременно сливаются воедино и упраздняются.
Воистину, правда Великого Пути проще и доступнее, чем всякое знание о ней. Как же человек может не потерять ее? Как человек может остаться мудрецом, чье сердце «вмещает в себя весь мир»? Поиски ответа на этот вопрос определили пути развития китайской мысли в эпоху позднего Средневековья. Они протекали в рамках идеологической системы, получившей название неоконфуцианства, но в действительности охватывавшей также и буддийскую, и даосскую традиции. Основы неоконфуцианского мировоззрения были заложены в XI−XIII веках. Его первоначальный систематизатор Чжу Си (1130−1200) видел смысл жизни в постепенном устранении эгоистических желаний, мешающих проявиться «небесной природе». Последнее соответствовало «усредненности», или «уравновешенности» (чжун) всех душевных движений – прообразу «принципа» (ли) всех вещей, который присутствует даже в первозданной пустоте и предопределяет упорядоченность, гармоническую размеренность всего сущего. Целью познания Чжу Си объявил «оценку явлений» (гэу): речь шла о распознавании типов событий и вещей, которое составляло смысл творчества в Китае и имело целью пестование нравственной воли. Чжу Си предлагал блюсти разумную меру в чувствах и желаниях. Например, удовлетворение голода и жажды, согласно его разъяснениям, соответствовало «небесной природе», чревоугодие же и пьянство относились к вредным излишествам, от которых следует немедленно избавляться.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?