Текст книги "Голоса исчезают – музыка остается"
Автор книги: Владимир Мощенко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Владимир Мощенко
Голоса исчезают – музыка остается
© Мощенко В., 2015
© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015
Глава 1. Джезказган. Степлаг. ЗЭК № СО-654
1
«Здесь шахт копры, породы глыбы, конвоя палец – на курке… А вы ноктюрн сыграть смогли бы в утробе штрека на кирке?» Невооружённым глазом видна истинная поэтичность этих строчек. Но многие ли ответят, кто их автор (особенно сегодня)? Увы! Да, поэт, если применить метафору обожаемого им Маяковского, и сам, как я понял, не очень-то верил, что когда-нибудь обнаружатся «железки строк», ему принадлежащие. Им, как поэтом, заброшенным в казахстанские дебри, мало кто интересовался: «Пишу я стихи. От стихов – ни мышиного писка: застыли, тихи, только в копиях машинописных». Уже поседевший и «придавленный всякими болячками», он прислал мне горестные, угловатые строки, резанувшие по сердцу не одного меня безысходным предощущением: «Никого не кляну, покаяний не жду. Неприкаянный, окаянный, я пишу это всё в девяностом году, неопознанный нуль безымянный». Он ничуть не ошибался в том, что никто перед ним и не собирался каяться, но был совершенно несправедлив в оценке своего литературного дарования и всего созданного им в поэзии и в прозе. Помню, как я читал и Александру Межирову, и Владимиру Соколову его стихотворение «Перед боем», датированное маем 1942 года и возникшее на Северо-Западном фронте, с такой концовкой: «Я присяги своей не нарушу. И не буду растяпой в бою. Ты поверь, старшина: я не струшу! Только я перед боем не пью». Их оценка была очень высокой. «Чьё это?» – спросили они. И я ответил:
– Юрия Грунина.
Он прислал мне из Джезказгана небольшую свою книгу «Спина земли», изданную крохотным тиражом в Астане (1999. Алем). На последней странице бумажной обложки книги – его портрет. Взгляд исподлобья, твёрдый, исполненный мудрости и неиссякаемой, вечной печали, углублённый в себя, не столько в будущее, сколько в своё прошлое, сравнимое во многом с кругами ада; его крутой лоб пересекает не морщина, а колючая проволока. В книге на титульном листе – автограф, где, кроме комплиментарных слов, воспроизводить которые нет никакого смысла, было сказано: «…моему дорогому „джезказганскому земляку“ с бесконечной симпатией. Юрий Грунин». Чтобы повести речь о Юрии Васильевиче, чей облик и чьё творчество просто потрясли меня, нужно ответить на вопрос: почему «джезказганскому земляку»? Для этого вернусь в июль 1941 года.
И начну я, пожалуй, с того дня, когда за мной в школу, во дворе которой уже было выкопано бомбоубежище, весело обживавшееся на переменках ребятнёй, чуть ли не прибежал мой отец, совсем не по-обычному растерянный и бледный. Он – неслыханное дело – вошёл прямо в класс в своей железнодорожной фуражке, даже не поздоровался с учительницей и велел мне:
– Давай собирайся. Побыстрее.
Он, не переставая, отирал рукавом пот с лица.
Мы жили тогда в Артёмовске (местные жители, особенно пожилые, называли его по-старому, по-дореволюционному – Бахмут), на Ворошиловской, почти сплошь одноэтажной, пыльной и начисто лишённой садов и скверов в отличие от большинства других улиц. От школы к нам – пять минут ходу, не больше. Отец, пока мы шли, сказал, что, как стало ему сегодня известно, наши родичи в Харькове погибли во время бомбёжки, и вообще там множество людей погибло. Я ездил к этим родичам в прошлом году на три дня; они работали на окраинном ХТЗ (тракторном заводе), искренне удивлялись моей наивной местечковости, часто, к моему удовольствию, катали меня на «своём» трамвае (кстати, трамвайные трёхкопеечные билетики я хранил как редкость в альбоме для марок).
С первого дня войны мы, не сговариваясь, выходили во двор в сумерках и, бывало, вслушивались, как немецкие самолёты, гудя в ночи, не спеша, будто куражась, двигались в сторону Никитовки и Горловки, где было очень много шахт и заводов, и вслед за тем на горизонте в темени вспыхивало в разных местах зловещее, пугающее пламя. Эхо взрывов к нам не доносилось.
Кто-то возмущался:
– Во, гады. Ничего не боятся. Почему их не сбивают? Почему?! Что, у нас зениток нету?
– Зенитки есть, – следовал ответ. – Предатели тут окопались, и диверсантов полно. Они фонариками фрицам показывают, куда бомбы сбрасывать. Я бы их сам расстрелял, бандюков, или повесил бы.
Никто не возражал.
И вот, едва поспевая за отцом, я услыхал от него, что нам надо спешить, что через четыре часа отойдёт эвакоэшелон с семьями путейцев. Времени у нас было в обрез. Но я всё же успел попрощаться с нашим ближайшим соседом, Никитой Алексеевичем, который преподавал в пединституте латынь, играл на пианино и слыл в городе оригиналом и обладателем лучшей коллекции джазовых пластинок. Он пил водку с сожителем моей бабушки гитаристом Пантюшей. И, кажется, пьянка длилась с вечера, и собутыльники-лабухи к ним наведывались.
– А нас, музыкантов, – сказал совершенно спокойно Никита Алексеевич, – отправят на фронт послезавтра – у всех повестки. Пантюша твой тоже отбывает со мною. Оно, пожалуй, и к лучшему. А то бы загремели как миленькие, куда Макар телят не гонял. Считай, нам повезло. – И добавил: – Ну, поцелуемся, что ли. Ведь не увидимся больше. Помнишь, как говорил Гектор Андромахе? Нет? Я же тебе сто раз читал! «Никто не избегнет своей судьбы: ни храбрый, ни трус». А сколько тебе стукнуло? Девять?
– Да. Вы же знаете.
– У тебя, юноша, всё впереди, тебе ведь ещё жить да жить. Расскажешь об этом дне своим детям и внукам. Иди, твои уже на выходе. Вон, дверь закрывают. – И вздохнул. – А зачем закрывать её? Надеются, что эта война через месяц-другой закончится? По-моему, ошибаются. А что, твой отец не вернётся сегодня домой?
– Не вернётся. Сказал: посадит нас в вагон – и сразу же, бегом на пункт сбора. Ладно, я тоже побежал…
– Обожди, – сказал Пантюша, от которого за версту разило спиртным, кучерявый, с аккуратной рыжей бородкой. – Я тоже тебя облобызаю. Бабушку твою, Анну Марковну, предупредить не успели. Вот незадача… Телефонов-то у нас нету. Мы люди маленькие. – Он сблизил большой и указательный пальцы. – Такие вот. Бестелефонные. Не проводит Марковна вас. Плакать будет всю ночь. Да. Подарил бы я тебе гитару… хм, да разве тебе дадут взять её с собой; на фронт я её возьму, если разрешат. Ну, брат, – решительно произнёс он, – долгие проводы – долгие слёзы. Ступай с Богом.
Я его впервые увидел плачущим. Странно, он никогда не плакал, даже когда его лупила моя бабушка почём зря. Это из-за водки, подумалось мне.
Нам было разрешено иметь при себе документы, причём – на каждого, справки с отцовской службы (обязательно!) и всего лишь два чемодана на всю семью. Было очень тепло, но мама надела на меня и на моего трёхгодовалого брата Бориса пальтишки, а свитера велела держать мне в руках. Мы и не протестовали, не до того нам было, бежали вслед за родителями, спотыкались на каждом шагу. У нашего эшелона в цепочку стояли несколько милиционеров в форме и вохровцы из управления дороги: пропускали только своих – приказ им такой был дан. Желающих покинуть город, не имевших никакого отношения к железной дороге, набралось очень много, а значит, были там и рыдания, и проклятия. А я, признаться, по-мальчишечьи радовался переменам, сдуру ощущал себя Робертом Грантом с яхты «Дункан» и Диком Сендом со шхуны-брига «Пилигрим», тому, что нам предстоит долгий путь, что я увижу новые края и меня ждут необычайные открытия.
Отец помог разместить наши вещи в товарном вагоне; мы всё-таки припозднились, и нам достался угол у стены – то есть самое плохое место. Все говорили, что семья начальника дороги Петра Фёдоровича Кривоноса расположилась то ли в первом, то ли во втором вагоне (пассажирском), – это как-то приободряло отъезжающих. Прощались, не притворяясь, будто уже скоро, завтра-послезавтра, опять будем вместе. Отец перекрестил нас, чего я от него никак не ожидал, да ещё сделал он это без оглядки, как бабушка. За цепочкой вохровцев я заметил протрезвевшего Пантюшу: он пытался угадать, в каком мы вагоне, и на всякий случай махал «динамовской» кепочкой. На первой же остановке нам доставили в вагон белый свежий хлеб, копчёную колбасу и клюквенную пастилу; больше подобная щедрость, к сожалению, не повторялась ни разу.
Что было потом? На станции Лиски нас бомбили. Все выскочили наружу, чтобы спрятаться под вагоном. Горели цистерны; от вокзала ничего не осталось. Въедливая гарь не давала дышать. Я уже не чувствовал себя ни Робертом, ни Диком. Хотелось убежать подальше от этого пекла куда-нибудь в степь, где ещё недавно так знакомо пахло чабрецом и нежной, серебристой полынью. К рассвету пути расчистили. Слава Богу, никто из эшелона не погиб. Когда лязгнули нещадно буфера и опрокинулось стоявшее у буржуйки цинковое ведро с водой, я ощутил небывалое счастье: я жив, все живы! Эшелон от станции к станции двигался быстро, но подолгу стоял на самих станциях, иногда по двенадцать-четырнадцать часов. Выходили, выкапывали в огородах свёклу, помидоры, картошку, капусту – в общем, что под руку попадалось; из нескольких припасённых кирпичей сооружали подобие печки, куда бросали всё, что могло гореть, варили супы и борщи. Дымок от этих «печек» волновал необыкновенно. После таких остановок кое-кого не досчитывались: появились отставшие от эшелона. Затем появились первые умершие – в основном маленькие дети. Поезд (по какому-то оговорённому сигналу) останавливался в степи всего на десять-пятнадцать минут; наскоро выкапывалась могилка – и усопших ребятишек опускали в неё в посылочных ящиках…
А мы ехали всё дальше и дальше. Уже где-то отцепили пассажирский вагон с семьёй Петра Кривоноса, чтобы она, по свидетельству информированных людей, сразу же направилась скорым поездом прямо в Алма-Ату: начальство всё-таки. Пётр Фёдорович – генерал-директор тяги II ранга, знаменитый на всю страну стахановец и Герой Соцтруда. Мы же, остальные, забрались прямо в какую-то тьмутаракань. Бесконечные пески, хилые растения, верблюды. Днём – жара, как стемнеет – холодает. Однажды ночью где-то остановились, и надолго, до утра. Обходчики с маслёнками проверяли буксы, стучали молоточками по колёсам. На нас смотрели без всякого интереса – как люди, привыкшие ко всему.
Их спросили:
– Где это мы?
Они ответили, что это Жарык.
– Тут нам и вылазить?
– Не-а, не тут. Ваши три вагона будут ещё дальше двигаться.
– Да куда же дальше-то?
– В Джезказган. Будто бы так. А вы что, не слыхали? Там в шахтах копают медь. – И сами спросили: – Среди вас, наверно, есть враги народа?
Мы возмутились:
– Какие враги народа?! Откуда?!
– Почему же тогда вас гонят в Джезказган, на край света? Там зона, там лагеря…
2
И вот он, этот самый край света.
Когда-то впервые оказался здесь и Юрий Грунин, которому посвящена эта глава моей повести. Судьба, к счастью, подарила мне заочное знакомство и переписку с этим удивительнейшим человеком. Из неё-то я и узнал, как произошла его встреча с Джезказганом. Пусть пока помолчит девятилетний мальчишка, чтобы мы услышали голос Юрия Васильевича.
Он писал, какое удручающее впечатление произвела на него эта terra incognita – пустыня Бетпак-Дала (Голодная Степь) с леденящими душу зимними буранами (снег ложится уже в октябре!) и палящим летним солнцем, самым подходящим пристанищем для Степлага, который, как говорил он, «заставил меня признаться: „что не жду никакого чуда, что погасла моя звезда, что везут меня ниоткуда, что везут меня в никуда“», что выбросили его сотоварищи на глинистой почве Сарыарка, то есть Жёлтого Хребта, а ещё точнее – Жёлтой Спины мелкосопочника.
Если и напоминала эта земля, как говорили романтики, уснувшего батыра, то батыра «обнажённого, с вытянутыми вдоль туловища руками», «распластавшегося ничком, бесчувственного ко всему»; «на его кое-где поросшей растительностью спине бугрятся мышцы, повторяющие собой рельеф лопаток, рёбер; тянется гряда позвонков… Каким ветром, откуда и зачем занесло на эту огромную спину маленького, ничтожного муравьишку?»
Грунин, живописец и поэт, даёт точную картину «края света», где он оказался по воле Сталина, о котором так вдохновенно пел акын: «Хотел я с солнцем тебя сравнить – не смог я с солнцем тебя сравнить». Одним, говорит Ю. В., – 1937 год, другим – ордена. В тридцатых «ретивый русскоязычный поэт-переводчик поведал миру от имени восточного поэта о том, что Сталин светлее солнца, и покатил он из Средней Азии в Кремль за орденом Ленина». А тут, Господи Боже… «Безводная полупустыня, старые шахты с почерневшей от времени деревянной обшивкой, приземлённый одноэтажный посёлок <…>. А за посёлком – глухая каменная, вперемежку с кирпичной, саманной и деревянной, ограда лагеря, и больше нигде ни жилья. <…> Ещё до войны „степной интернационал“, свезённый сюда, под присмотром конвоя обнёс себя стальной паутиной колючей проволоки. Здесь работали в шахтах и умирали от истощения и силикоза…»
Вот где мы, эвакуированные, покинули вагоны (от эшелона их осталось три – всего-навсего; остальные давно отцепили, а нас прицепляли в хвост к другим поездам). Ну вот, прибыли наконец. Темнело, становилось холодно; пришлось надеть пальтишки. Нас пересчитали какие-то люди (некоторые из них – с винтовками и фонарями) – вроде военных, что ли, проверили наши документы и объявили, что это, мол, действительно особая зона, но никто нас, эвакуированных, трогать не собирается. А жить, сказали нам, будете в тех четырёх домах, рядом со станцией.
– Их построили для вас зэки.
Незнакомое слово почему-то испугало меня.
Я спросил у матери: кто они такие, зэки? Она закрыла мне рот ладонью. Кто-то поинтересовался, куда же отсюда идёт дальше железная дорога. И прозвучало слово: никуда, тупик здесь. А кроме этих домов, больше ничего нет? Есть: столовка (талоны на первое время получите), и школа-семилетка есть. И всё? Не всё: километрах в десяти отсюда – соцгородок, там все должны отметиться, и лагеря исправительно-трудовые[1]1
Джезказганскому ИТЛ суждено было стать вскоре Степлагом, расширившим свои пространства для бывших советских военнопленных.
[Закрыть] невдалеке, рядом с которыми шляться вам не рекомендуется. Не положено – зарубите на носу. Сказано это было очень строго. Чтоб не сомневались.
На следующее утро, запомнившееся необыкновенной кроваво-красной зарёй[2]2
Узник Степлага поэт Вадим Попов писал: «Ах, какие в Джезказгане зори! Здесь, подобно неземным дарам, неба купол в огненном узоре медью отливает по утрам».
[Закрыть], я вышел из нашей неказистой двухэтажки и осмотрелся. Метрах в двухстах обнаружилась столовка, над крышей которой из трубы валил сизоватый дым. Ветерок донёс оттуда запах готовившейся еды – кажется, щей. Сладостнее запаха я не знавал, даже готовка в дороге не так сводила меня с ума.
И как раз в эти минуты мимо столовой проходили под охраной конвоиров и овчарок заключённые: их частенько, как я убедился вскоре, водили из лагеря разгружать пульмана или, наоборот, заниматься погрузкой. Неожиданно из строя выскочили двое обезумевших бедолаг и тотчас рывком бросились к помойке, чтобы добыть картофельные очистки; на них тут же заголосили овчарки, а вертухаи принялись бить их нещадно по головам и спинам прикладами винтовок. Больше всех лютовал узкоглазый и дюжий рябой конвоир, которого подначивали дружки-садисты:
– Ну-ка, Аблай, врежь гадам, врежь, чтобы не залупались!
Одному из несчастных удалось подняться с земли и, харкая кровью, согнувшись в три погибели, втиснуться в строй, замерший и безмолвный. Второй зэк так и остался лежать неподвижно в луже; за ним через полчаса прибыла пустая полуторка, куда его и забросили, будто бревно.
Эта пора не прошла для меня бесследно и аукнулась в стихах и повестях; они-то и обратили внимание Юрия Грунина. Потому и назвал он меня своим земляком и радовался, как мне кажется, общению со мной (хоть и на расстоянии). В одном из первых писем Ю. В. спросил у меня разрешения использовать для эпиграфа к пятнадцатой главе своего романа «Живая собака» четыре моих строчки об отрочестве: «Я ещё ничего не теряю. Я ещё не любую строку, не любые слова доверяю по ночам своему дневнику». Они понадобились ему для откровенного разговора о довоенных годах. «Страшное слово – самоубийство, – писал он. – В особенности если какая-то проблема мучит несовершеннолетнего оболтуса – просто я имею авторское право называть себя так, как мне заблагорассудится. В пору своего несовершеннолетия я вёл дневник и загадывал о самоубийстве, прикидываясь на людях балагуром. А на самом деле в том возрасте иные личные проблемы кажутся неразрешимыми. Но эту трагедийную мысль, навеянную мистикой Есенина и Маяковского, я стеснялся доверять даже дневнику». Он настойчиво отгонял от себя эту мысль, страшился её дьявольских глубин. Не забыл, видно, как бабушка в детстве читала ему Евангелие, а он задавал ей бесчисленные вопросы, подчас, как он говорил, даже кощунственные. Бабушка усмиряла внука напоминанием о существовании всемогущего Бога и на примерах образно и ярко иллюстрировала мальцу это могущество: «Вот рассердится Бог, захочет – ноги отнимет, захочет – язык отнимет».
К сожалению, без неприятностей не обошлось. Как рассказывает Ю. В., когда ему было лет шесть, он перенёс сильнейший испуг: «В ногу мне попала швейная игла, причём никто – и я тоже – не знал об этом. Однако сильная боль дала себя знать; я вспомнил, что воткнул иголку в дощечку, а теперь этой иголки нет. Перепугал родителей. Игла медленно ходила в ноге от щиколотки вверх до коленного сустава (где ногу мне перевязали). Пришлось делать операцию…» Отсюда – заикание. Мы ещё припомним эту иглу в дальнейшем рассказе. В шестом классе Юра Грунин, блиставший успехами в рисовании, начал писать стихи, поражаясь этой своей способности. Он смотрел на себя как на отступление от общепринятого, бредя дореволюционным Маяковским и его «Человеком»:
Как же
себя мне не петь,
если весь я —
сплошная невидаль,
если каждое движение моё —
огромное,
необъяснимое чудо.
А ещё – «Флейтой-позвоночником»:
Всё чаще думаю —
не поставить ли лучше
точку пули в своем конце.
Сегодня я
на всякий случай
даю прощальный концерт.
«Однако, – заметил Ю. В., – „концертов“ давать не приходилось. Правда, хотелось на школьных концертах прочесть свои или чужие стихи, как это делали другие». Но он заикался, стеснялся и вообще не слыл весельчаком.
Грунин и впоследствии не так-то уж просто сходился с каждым встречным-поперечным, даже с людьми известными, и не готов был вот так, запросто открывать душу, измотанную джезказганскими буранами и слепящим летним зноем, снами о симбирском детстве. Видно, с избытком накопилась горечь разочарований, утрат, в том числе любви, возникшей как редчайший цветок на выжженной почве Степлага. Даром ли у него родилось:
Полюбив меня из жалости —
безрассудно, сумасбродно,
всей душой ко мне прижалась ты,
а ушла бесповоротно…
Что-то в памяти разжижено,
что-то вымылось бесследно.
Я люблю тебя пожизненно.
Не кори меня посмертно.
Журналисты, бравшие у него интервью, отмечали, что к нему трудно было подобрать «ключи», потому что он всё меньше рассказывал о себе, а всё больше советовал искать ответы в его стихах.
Ему было присуще угрюмство, гениально опоэтизированное Александром Блоком, величайшим знатоком «сокрытых двигателей» выдающихся людей. Эту черту характера поэта Грунина заметил и Дмитрий Быков в еженедельнике «Собеседник» (№ 30, 1999), специально к нему ездивший в Джезказган: «С ним всё уже случилось, поэтому ни напугать, ни заинтересовать, ни даже соблазнить его славой уже нельзя. Среди разговора он вдруг спрашивает: „Так я и не понимаю, зачем вы приехали?“ Можно было бы сказать, что причина одна – на мой вкус, он один из крупнейших русских поэтов двадцатого века, и тексты его должны в сокровищницу этого века войти».
И тот сказал: «Я никогда не умел и не хотел себя навязывать».
Кому, как не Юрию Грунину, были предельно ясны мои строчки, продиктованные джезказганским детством: «Скажи, зачем из рук Аблая ты принял в юрте пиалу…» Да, отозвался Юрий Васильевич, тут ни прибавить ни убавить, на своей шкуре всё испытал. Может быть, наше общение и сподвигло Грунина напечатать в республиканском русскоязычном журнале «Нива» главу из «Жезказганских зарисовок», посвящённую всему этому (распечатка её у меня появилась благодаря хлопотам дочерей Ю. В. – Юлии и Ольги – и самой редакции).
Выражая им горячую благодарность, привожу здесь эту публикацию вместе с портретом автора, не нуждающимся ни в каких комментариях.
Более полувека я живу в Джезказгане, считаю его своим родным городом, пишу о нём. Джезказган вошёл в историю XX века и как город меди, и как космическая гавань, и как регион Степлага (кстати, первоначальная причина моего пребывания здесь). Вошёл Джезказган и в русскую поэзию. Время от времени в российской периодике появляются стихи о нём.
Журнал «Дружба народов» (№ 3, март 2000 года) открывается шестистраничной подборкой стихов московского поэта Владимира Мощенко, давнего члена Союза писателей СССР. В предисловии к стихам известный поэт Александр Ревич пишет: «Поэзия Владимира Мощенко – акт художественного дара и детской Веры. Встреча с ней возвышает и просветляет».
Одно из стихотворений я хотел бы сразу же привести здесь:
ПО ПУТИ В СОЦГОРОДОК
Вот ветер был за Джезказганом!
Мы с мамой шли в соцгородок.
И в этом воздухе стеклянном
Уже я двигаться не мог.
И вьюга мне глаза колола
И люто била по ногам.
А в это время наша школа
В тепле читала по слогам.
Я стал почти что как ледышка.
Вокруг синё. Хоть волком вой.
И вдруг я вижу: рядом – вышка,
На ней – в тулупе часовой.
Он закричал: «А ну, отрава!
Погибель ищешь пацану?
С дороги повертай направо.
Давай скорей, не то пальну!»
И тут я слышу голос зэка:
«Ведь там сугробы, душегуб!»
У пожилого человека
Чернели корки вместо губ.
Стоял он около подвала.
И свирепел собачий лай.
А мама до смерти устала.
– Стреляй, – сказала. – Ну, стреляй![3]3
Евгений Евтушенко в эссе «Благоговейный человек» (антология «Десять веков русской поэзии»), говоря об этом стихотворении, писал: «Сын такой матери способен на самые рискованные поступки хотя бы благодаря преподанному ею раз и навсегда уроку презрения к трусости. У меня тоже была такая мать, хотя это вовсе не отменяло того, что она смертельно боялась за меня…» К месту и слова Юрия Грунина: «В 1989 году, увидев мои стихи в „Огоньке“, мой лагерный приятель Владимир Пескин, москвич, инвалид войны, получил в редакции мой адрес и прислал приветственное письмо. Я ответил ему. Узнав, что я собираю материалы о мятеже (Кенгирском восстании. – В. М.), Володя прислал письмо, в котором <…> поведал: „Когда охранник заорал на меня «руки вверх», я это сделать отказался – крикнул ему, рванув куртку на груди: „На, гад, стреляй! Воина убьёшь, а не вшивоту арестантскую!“ Охранник вдруг обмяк, ткнул меня пистолетом в бок и почти дружелюбно произнёс: „Ну что разорался-то? Не хочешь руки подымать, ну и хрен с тобой, иди так!“».
[Закрыть]
Прочитал я эти строки – словно с другом встретился. Написал несколько строк в «Жезказганскую газету», отнёс вместе с текстом стихотворения. Газета напечатала, и я её со своим письмом к Мощенко отправил в «Дружбу народов». Спросил поэта о пребывании в Джезказгане, полушутя поинтересовался ударением в фамилии: «Мощенко, как Зощенко, или Мощенко, как Шевченко?». О себе написал только то, что «около подвала» мог стоять и я, и у меня тогда «чернели корки вместо губ» – всё предельно ясно. А о том, что пишу стихи, упоминать не было причин. Его краткий ответ располагал к продолжению знакомства. Вот его письмо:
«Уважаемый Юрий Васильевич,
прежде всего искренне благодарю Вас за внимание к моей скромной персоне, за то, что совершенно неожиданно моё слово благодаря Вам отозвалось в Джезказгане, куда судьба забросила меня, второклассника, осенью сорок первого, во время эвакуации. Кстати, поделюсь с Вами намерением в ближайшую неделю закончить повесть „В Боровом в сорок втором“, где речь идёт об одном священнике, дьяконе, который служил в соответствии со своим саном в Новом Иерусалиме, под Москвой, а потом, как и многие, был арестован, попал в джезказганский лагерь, чудом остался жив и, освободившись, уехал к племяннице в Бурабай (там, на виду у красавицы Синюхи, я прожил целый год, ставший для меня особенным, незабываемым). Действие разворачивается довольно драматическое, порой трагическое.
Не сомневаюсь, что Вы, Юрий Васильевич, – интереснейший и благороднейший человек, чья весточка и чьё доброе слово стали для меня дорогим подарком.
Что же рассказать Вам о себе? Если в двух словах, то всё укладывается в одно предложение, включающее в себя бахмутское детство, эвакуацию, солдатчину в Нахичевани-на-Араксе, работу спецкором в газете ЗакВО „Ленинское знамя“ (в Тбилиси), Литинститут, командировку на два года в Будапешт, добывание военного стажа и… досрочное увольнение в отставку в звании полковника, всякие написанные мною книги, в том числе переводы, обращение в последние годы и к таким жанрам, как проза и критика… Понимаю, как это странно и недосказанно выглядит, но даже в двух томах не сумел бы сделать это лучше.
Моя фамилия звучит, как у Зощенко, которого обожаю.
Посылаю Вам книжечку „Родословная звука“.
Ещё раз – сердечное спасибо.
Дай Вам Бог здоровья и счастья.
Вл. Мощенко20.06.2000».
Портрет автора напомнил мне одну из фотографий молодого Мандельштама: пропорциями лица, и каким-то отстранённым от жизненной суеты взглядом, что ещё более усилило мою симпатию к Владимиру Николаевичу, – я увидел в его взгляде пожизненный магнетизм Степлага. А книжечка «Родословная звука» сама раскрылась на развороте, проколотом скобкой-скрепкой, – там, словно мистика, оказалось стихотворение без заглавия, посвящённое Осипу Эмильевичу:
* * *
Мы живём, под собою не чуя страны.
Осип Мандельштам
Итак, графа: особые приметы.
Оставим без вниманья этот взгляд.
Так смотрят перед гибелью поэты,
Ничтожные, когда они раздеты.
…С горбинкой нос, а также лысоват.
Грудь и живот, напротив, волосаты.
Вот отпечаток пальца. Вот цитаты.
И что смеялся? Постарел. И нищ.
Здесь нет ещё одной – последней – даты.
Но всюду здесь сиянье голенищ.
И опять, словно мистика: я люблю Мандельштама, ему посвящена глава «Век-волкодав» моей поэмы «По стропам строк» – с тем же самым эпиграфом «Мы живём, под собою не чуя страны». Ну как после всего этого мне не полюбить Мощенко? Пришлось сознаться, что и я пишу стихи и прозу. И отправил ему свою повесть о Степлаге «Спина земли» (она была опубликована в 1999 году в двух номерах «Нивы» и в том же году вышла книжкой в издательстве «Алем» в Астане). И заодно попросил посоветовать, в какой российский журнал мне обратиться со своими стихами. Ответ пришёл сразу же.
«Дорогой Юрий Васильевич!
Прежде всего – по поводу Вашей просьбы. Я разговаривал о Вас с заведующим отделом поэзии, членом редколлегии „Дружбы народов“ Владиславом Николаевичем Залещуком. Сказал самое главное. Договорились, что Вы пришлёте на его имя свои стихи и сошлётесь на меня. Если он отберёт что-нибудь (а на это мы и будем надеяться), то я напишу предисловие к подборке.
Спасибо за книгу „Спина земли“, в которой Вы, как и всюду, предстаёте человеком необычным, несомненно одарённым, про которого – вопреки Вашим строчкам – нельзя сказать, что не ждать ему никакого чуда, что погасла его звезда, что он – из „ниоткуда“ и держит путь в „никуда“. Может быть, чуть позже я напишу об этой книге статью. Во всяком случае, желание такое есть.
А пока мне хотелось бы посвятить Вам одно из стихотворений последних лет:
* * *
Юрию Грунину
До чего ж облупился наличник!
Стёкла выбиты. Кухня пуста.
Я люблю этот мир, как язычник,
Обретающий веру в Христа.
На крылечке прогнившем – картонка.
Здесь бутылки – каких только нет!
Там, где прежде висела иконка,
В полумраке колеблется свет.
Я люблю этот мир, где разбито
Не одно лишь в окошке стекло,
Где в примёрзшее к почве корыто
Столько ржавой воды натекло.
Завтра вечером еду на десять дней в Переделкино. Вернусь – напишу более обстоятельно.
Ещё раз – спасибо за „Спину земли“. В ней – и судьба, и душа. А ещё, как сказал мой любимый Володя Соколов, в ней „мечется тень поэта…“.
Желаю Вам побольше здоровья.
Вл. Мощенко.9 авг. 2000 г.».
Стихотворение, посвящённое мне, удивило меня самим фактом посвящения: оно было написано до нашего заочного знакомства, и вдруг теперь посвящается мне. Но, наверное, поэт уловил моё постоянное состояние души[4]4
Вот почему Ю. В. в очередном письме прислал свои строки: «Мое разбитое корыто – вот эта утлая ладья. Всё на ветру, вся жизнь открыта, и каждый встречный ей судья…».
[Закрыть]: за мою жизнь «в примёрзшее к почве корыто столько ржавой воды натекло» – это я и есть то самое корыто, примёрзшее к Джез казгану.
И я написал ответное стихотворение, его опубликовала региональная жезказганская газета «Подробности»:
СОКРОВЕННАЯ ПРАВДА
Владимиру Мощенко
В ружейном патроне скрыт будущий выстрел.
В бумажной купюре скрыт золота звон.
А что у поэта в дороге небыстрой,
где золото пули, чем выстрелит он?
Строка – его золото: выстрелом в сердце.
В своё, коль строка его боли полна.
Строка подтверждается жизнью и смертью.
А если сфальшивит, то грош ей цена.
Где правда? Иль в Ветхом и Новом Заветах?
В заклятых запретах закрытых дверей?
Бессмертная правда – в стихах у поэтов
опалы, изгнания и лагерей,
всех этих заложников злости и власти —
тюремных загонов, замков и штыков, —
чтоб не было ярких, без лести и сласти,
солёных от слёз и от пота стихов.
И ты, как старатель в своем Эльдорадо,
не думай, что легче, а что тяжелей, —
ищи, где она, сокровенная правда,
найди – и в достойную форму отлей.
И снова я написал письмо и отправил с газетой Владимиру Николаевичу, и снова получил ответное письмо:
«Дорогой Юрий Васильевич,
извините, ради Бога, за долгое молчание. Всё думаю, как Вы там в своём далеке. Напишите, пожалуйста, о своей жизни: каков сейчас город, с кем встречаетесь, работаете ли над чем-нибудь. Интерес у меня к Вам огромный, поэтому главная просьба моя: живите как можно дольше и будьте здоровы (хотя бы относительно).
За период август – сентябрь – начало октября я написал новый вариант повести „Ода Фелице“, который будет напечатан в ближайшие два месяца в одном из „толстых“ журналов, рассказ „Камень упал на кувшин“, а самое главное – книгу стихов „Вишнёвый переулок“. Там есть боровской цикл – его-то я Вам сейчас, прямо в этом письме, и представлю. Вдруг да понравится что-нибудь.
Что касается повести „В Боровом в сорок втором“, то после Ваших писем и Вашей книги „Спина земли“ я сказал себе: „Отставить!“. То есть будет лишь один Джезказган. Кроме того, у меня появилась идея ввести в повествование Ваш образ – в той мере, в какой это диктуется ходом событий. И поверьте, что он будет согрет теплом моего отношения ко всему, что связано с Вашей судьбой. Какие у Вас есть соображения по этому поводу?
Теперь перехожу к стихам.
Храни Вас Господь, дорогой Юрий Васильевич!
Ваш Вл. Мощенко.9. Х.2000.
P.S. Колоссальная просьба к Вам. Мне нужно что-нибудь связанное с описанием природы Джезказгана, истории, географических особенностей. Может быть, Вы поможете с этим?
Послали ли Вы свои стихи в „Дружбу народов“ Владиславу Николаевичу Залещуку с напоминанием о том, что я это реко мендовал?[5]5
Вместе со мною стихи Юрия Грунина горячо рекомендовал журналу «Дружба народов» Александр Ревич, чья приписка к ним гласила: «Это заслуживает всяческого одобрения!».
[Закрыть]»
Наша переписка продолжается. Владимир Николаевич прислал мне подборку новых, ещё не опубликованных стихов, в них присутствуют и казахстанские эпизоды. Я попросил у поэта разрешения показать его стихи редакционному совету „Нивы“ – и с его согласия отправляю стихи Владимира Мощенко в наш журнал. Путь этих стихов: Москва – Жезказган – Астана. А я в данном случае просто почтальон Печкин. Но как член редакционного совета журнала – за их публикацию!»
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?