Электронная библиотека » Владимир Мощенко » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 11 января 2016, 19:20


Автор книги: Владимир Мощенко


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +
3

Да, наше заочное знакомство продолжалось. Юрия Васильевича, по его словам, тронуло восторженное, братское к нему отношение Александра Межирова и Александра Ревича, которому, кстати, он завидовал, потому что тому удалось бежать из плена и, пройдя трибунал и штрафбат, вернув в конце концов офицерское звание, принять участие в Сталинградской битве. А о поэме Ревича «Начало» он писал мне, что его впечатлили строчки оттуда о родной земле, «безоружной, на поруганье оставленной без единого выстрела, без единого взмаха клинка», о безумном приказе эскадронам идти в атаку на немецкие танки, о том, что, «может быть, легче – пулю в лоб», чем эти пылящие колонны, эти согнутые плечи и колени «попавшей в плен, в полон разоружённой пехоты».

Как это могло случиться, думал Грунин, почему всё так произошло? Спустя десятилетия он продолжал размышлять: «Четвёртый курс художественного училища я окончил в 1941 году уже в дни вой ны, мне только что исполнилось двадцать. Зачем я отказался от пятого курса и пошёл добровольцем в армию, имея в военном билете запас второй категории? Зачем я с детства писал стихи и к девятнадцати годам добрался до публикаций в московских журналах, живя в Казани, в общежитии училища? Зачем я хорошо учился? Зачем по немецкому у меня все годы стояло „отлично“, и, к удивлению учительницы, я переводил из учебника стихи Иоганнеса Бехера на русский язык?..»

Ответ на эти вопросы предельно ясен. Он спрашивал меня: «Как я мог не пойти в военкомат и не попроситься на фронт? Не зря сказано: жизнь и судьба…»

Грунин ознакомил меня со своим интервью, опубликованным в местной прессе и многое объясняющим: «Май 1942 года, Северо-Западный фронт, Новгородская область. Пехотный полк 55-й стрелковой дивизии – полк, преобразованный из недоучившихся курсантов дивизионной школы младших командиров. Наступление на деревню Васильевщина, занятую противником, захлебнулось встречным огнём. Из остатков роты, вернувшейся на свои позиции, сформировали взвод; этот взвод на следующий день пошёл вперёд в направлении невидимой нам деревни. Мы пробирались по пустому полю, не засеянному в этот зловещий год, то короткими перебежками, то ползком; противник вешал над нами осветительные ракеты. Мы, которые с винтовками, были в первой цепи. Позади нас шли автоматчики. Они как бы прикрывали нас, но мы знали, что по отступающим без приказа автоматчики открывают огонь. Вероятно, первая цепь продвигалась быстрее, чем рассчитывала наша артиллерия: мы оказались её мишенью. Последнее, что я увидел впереди себя, – взрыв, похожий на огромный огненный веник. Звука разрыва я уже не слышал. Очнулся я на рассвете следующего дня от холода и боли в ушах. Какая-то вялость во всём теле. Сначала вернулось зрение, потом слух – услышал немецкую речь. Оказалось, что я лежал в десятке метров от позиций противника. По всей вероятности, взвод попал в плен или отступил, оставив меня на поле боя. Меня подобрали штурмовики эсэсовской дивизии „Мёртвая голова“, направили в прифронтовой рабочий лагерь военнопленных в деревню Малое Засово…»

В немецком концлагере ему удалось не утратить не только способности сочинять стихи, прежде всего ночью, но и ни одной строки не утерять. Запоминал. Записывать было нельзя (иначе страшная кара), да и на чём?! Это спасало. В сорок третьем он так думал о своих строчках: «Здесь и ненависть, и молитва. Песня-летопись говорит вам: да осветятся, встанут судьбы, как свидетели и как судьи. Я шепчу стихи, угасая, но свечусь ещё верой смутной, что в стихах своих воскресаю – это суть моя, это суд мой».

И всё же одолевала горькая тоска – она прослеживается хотя бы в «Мостах»:

 
Я шел на войне сквозь кусты
Чужими глухими местами,
чтоб к счастью разведать мосты.
А счастье лежит за мостами.
……………………………………
 
 
Но слева и справа, пусты,
Застыли погосты с крестами,
и взорваны кем-то мосты.
А счастье лежит за мостами.
 
 
И я не твержу про мечты
потрескавшимися устами —
в душе сожжены все мосты.
Да было ли что за мостами?
 

Грунин в своей прозе скуп на рассказы о «пелене плена», но не то – в стихах. Там он себя не сдерживает, находит слова, схожие со сквозными ранами. «…Долгий день томлюсь по хлебу я. Караваем – солнце летнее. Плен – как пелена нелепая, полоса моя последняя…» Отчаяние толкало иных «проклятых и убитых» (по определению Виктора Астафьева) на строй столбов, обнесённых колючей проволокой, чтобы «тело – в землю, душу – небесам». Поэт понимал, как виновата его Родина, те, кто на вершине власти ежедневно давал клятву: «Мы войны не хотим, но себя защитим, – оборону крепим мы недаром. И на вражьей земле мы врага разгромим малой кровью, могучим ударом!» Тем не менее его тоска по Родине – достояние подлинной художественности, она не может не волновать; он верит, что поражения обернутся победой, – и эта вера пронизывает все его стихи той концлагерной поры. И его обращение к России красноречиво: «Ты меня человеком сделала, ты мне столько дала тепла! В этой буре, как лист от дерева, оторвали меня от тебя. <…> Игом, войнами, горем меченой, быть Россией тебе навек. Но не быть тебе онемеченной, пока русский жив человек!» Вот она, его тогдашняя интонация – интонация несломленного и непокорённого воина. И – пометка: «1943, дер. Малое Засово, лагерь военнопленных». А рядом, словно ария князя Игоря, – и гнев, и стремление обрести свободу: «Ярость копится подспудная. Прочь, бессилие обидное! Плен – как самое паскудное, плен – как самое обидное». Чтобы понять человеческую, поэтическую сущность Грунина во всей её сложности и трагичности, мы должны запомнить эти строки.

Нетрудно представить, что чувствовал он, когда «пелена плена» рассеялась и Юрий вдруг оказался среди своих! Но радость длилась недолго, совсем недолго. Он-то не был для освободителей своим. Вначале, пишет он, я был рабом Гитлера, и вот теперь стал рабом Сталина. Получилось: из плена – в плен.

И вновь – мучительнейший вопрос: зачем? «Зачем я три года плена хранил переднюю корочку своего комсомольского билета? Зачем я так подробно рассказывал следователю свою довоенную биографию? Ведь всё это в 1945 году в репатриационном лагере № 211 германского города Бютцова на следствии и суде обернулось против меня!..» Не таким представлял он 1945-й в своих мечтах. У него даже было стихотворение с таким названием и с эпиграфом из Маяковского: «Не надо. Не просите. Не будет ёлки». Вот строки оттуда: «Ёлку б? Не надо. Не будет ёлки – ни ёлочных игл, ни святочных игр. Будут иглы колючей проволоки с играми колющих снежных игл. Вечер – свечи б? В ослепшем вечере даже огарка не будет здесь. Нам и праздновать будет нечего – и нечего есть».

Ему дали «только» десять лет, не пятнадцать каторжных, зашифрованных как «КТР» и обрекавших каторжан при режиме рабского труда и голода на неизбежную, медленную смерть. Правда, ему объяснили знающие люди, что такие, как он, – пополнение сырья конвейера смерти: живые – в шахты, мёртвые – во рвы. Рановато радоваться. И, услышав приговор, Грунин произнёс про себя есенинское: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне?» Эта строчка вскоре стала эпиграфом к его пронзительному стихотворению:

 
Родина, все эти годы снилась ты.
Ждал я, что к рукам твоим прильну.
Родина, по чьей жестокой милости
мы сегодня у тебя в плену?
 
 
На допросах корчусь, как на противне.
Что ни ночь – в ушах свистящий шквал:
– Ты – предатель, изменивший родине!.. —
Только я её не предавал.
 
 
Офицер, собой довольный, розовый,
чуть взбодрённый, оживлённо свеж,
мягко стелет нежными угрозами:
– Ты узнаешь, что такое СМЕРШ!
 
 
«Смерть шпионам» – воля повелителя.
СМЕРШ – как смерч, основою основ.
О, триумф народа-победителя
с тюрьмами для собственных сынов!
 
 
Слушали в строю ещё на фронте мы
чрезвычайный сталинский приказ:
каждый, кто в плену, – изменник родины.
Плен страшнее смерти был для нас.
 
 
Где же он, предел сопротивления
в следственной неправедной войне?
Что же здесь творят во имя Ленина?
Жизнь моя, иль ты приснилась мне?
 

В лагере военнопленных у гитлеровцев под Старой Руссой он носил номер 320. Немцы, писал Грунин, считали нас унтерменшами, то есть недочеловеками, безликими живыми трофеями, пронумерованным подвижным инвентарём. А что потом, после того, как пришло освобождение? Полная ясность наступила, когда Юрий с товарищами по беде был брошен в Усольлаг по злополучной 58-й статье. Там номера он не получил; предстоял путь куда-то дальше. Ехали в телячьих вагонах, двери которых откатывались редко, и зэки спорили, так сказать, по-пастернаковски: «Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?» Иногда какой-нибудь из подвыпивших охранников снисходил к их просьбам и милостиво удовлетворял зэковское жгучее желание быть причастными ко времени. А перед этим на пересылке в Соликамске, на берегу Усолки лагерники со стажем иронизировали, что для «номенклатурной» 58-й открыты ворота четырёх зверских лагерей (Грунин пишет: «Их географические названия выплёвывались в рифму: Норильск – Магадан – Тайшет – Джезказган»). А как ехали? «Мы почернели от немытья и отросших бород, валяемся вповалку по всему полу вагона. Развлечений, кроме битья вшей, никаких, а к голоду как-то привыкли за лагерные годы. Один раз в сутки откатывается дверь, выдаётся баланда и горбыли[6]6
  Горбыль – пайка хлеба.


[Закрыть]
, и – ауфвидерзэен! Хорошо хоть никакой параши нет – просто дыра в полу вагона, из которой холодный ветер свистит в голую поносную задницу – кто кого пересвистит».

Двигался эшелон по ночам, днём торчали в тупиках. Подобным образом везли их из Германии. Кое-кто догадался, заглядывая в зазор между дверью и стенкой вагона: это Казахстан, потому что кругом – пустынная степь. «8 апреля 1949 года, – вспоминает Юрий Грунин, – и привезли нас в этот самый Джезказган, что значит по-казахски „медная копь“. Это был Особый лагерь № 4, Степной лагерь, аж в рифму: Особлаг Степлаг, а ещё звонче – спецлаг Степлаг…» Здесь-то он и стал номером СО-654, что расшифровывалось «как С-14654: „С“ – это, вероятно, спецконтингент, или Степлаг, вроде паспортной прописки, а буква „О“ – очередная тысяча заключённых. <…> Номера, номера… И у немцев мы носили номера. Я уже был старым лагерником с семью годами неволи: плен, репатриационный лагерь, тюрьма и следствие, ещё одна тюрьма – пересыльная – в германском городе Торгау, эшелон заключённых „на родину“ – в Усольлаг. И уже пришло в привычку сравнивать лагерные условия двух систем: гитлеровской и сталинской». И к этому прибавил с горечью: «Лоскуты с номерами на куртках делали нас в глазах охраны инвентарными роботами – без имени, без лиц, без мыслей. А сами номера-мишени наводили их на мысль о стрельбе по этим мишеням».


Лагерный загон, куда попал Грунин, открыл ему глаза на всё, «чтобы я закрыл их навсегда», оставшись роботом № СО-654. А хоронили здесь, говорит он, с пробитыми черепами – для «подстраховки», без гробов; зарывали, как скот в скотомогильниках. Одним словом, лагерная пыль, по выражению «Пениса в пенсне», как окрестили маршала Лаврентия Берию. В письмах Ю. В. – эхо тех бесконечных дней, а в своих снах он опять и опять укладывал мостовую, подносил кирпичи для кладки стен какого-то дома, видел под ногами крутые деревянные подмости с поперечными брусками-ступенями; за спиной – «коза», нечто вроде этажерки-рюкзака с грузом кирпичей; «пот разъедает глаза и шею. Иду, пошатываясь, но тяжесть обеспечивает устойчивость при подъёме. Возвращаться вниз, хоть и с пустой „козой“, почему-то труднее, и ноги теряют уверенность, и головокружение, увы, не от успехов. В глазах – калейдоскоп, а сердце – как кузнечный горн. Дотянуть бы до вечера…» И всё-таки Грунин, чтобы выжить, находил в себе силы для шутки. Маяковский призывал «класть в коммунову стройку слова-кирпичи», а зэк № СО-654 отвечал на это: «Снова завод на работу зовёт: с ночи в печи горячи кирпичи! Утром любовно я глину мешу, утрамбованную в формах ношу».

4

Я послал Юрию Васильевичу в Джезказган свою поэму «Флейта Федуты», которую посвятил ему. Он догадался, каким был мой замысел. «То, что стихотворчество заменено у вас музыкой, – писал он, – правильно: тут и Моцарт, и его борьба с Царицей Ночи, борьба Добра со Злом; многое вызвало отклик у меня в душе». И верно: письма Грунина, его стихи и проза легли в основу этой поэмы. «А вот рожок – и где-то вдалеке: река, окоп, и вскрик предсмертный чей-то, и взрывы бомб, и „мессеров“ пике, и две ракеты – в небе и в реке, и немцы – в двух шагах, и флейта с несыгранной сонатой в вещмешке… Чем был Степлаг? Клубком буранных зим. Тут каждый день прощались все со всеми. Копали медь – и в язвах, и в экземе. Ах, если б не Гоглидзе Серафим! Он говорил: „Ко мне поедем, в Греми“. На нарах вы „Одойю“[7]7
  «Одойя» – народная грузинская песня.


[Закрыть]
пели с ним, где камнепаду вторил водопад: „На лучшее надейтесь. Слёз не лейте“. По-русски, по-грузински – невпопад. Один – комроты, а другой – комбат. Вы Серафиму Моцарта на флейте играли – чаще что-то из сонат…» «А насчёт Серафима, насчёт грузинского братства, – соглашался Грунин, – действительно к месту!»

И с любовью писал о молодых грузинах, которые прибыли вместе с ним с этапом и с которыми он пахал в одной бригаде, – о Тенгизе Залдастанишвили, Гиви Магуларии и Отиа Пачкории. «Их иронически окрестили юными ленинцами: студенты факультета философии Тбилисского университета, они установили отклонения политики товарища Сталина от марксистско-ленинской теории построения коммунизма – и засомневались в гениальности своего великого земляка. И каждому из них припаяли по двадцать пять лет лагерей. Умные ребята, эрудированные. Любят свою Грузию – её культуру, литературу, язык». Дружба Грунина с ними крепла с каждым днём. «Как-то заговорили о графике шрифтов – греческого, готического, древнерусского. Друзья показали мне грузинский шрифт, ни на какой из упомянутых не похожий. И приохотили меня начать учить их язык. Учить язык – это не только слушать и говорить, но и читать и писать». Тогда-то Юрию впервые открылась поэзия Грузии – и в первую очередь лирика Николоза Бараташвили. Сильнейшее впечатление на него произвело стихотворение «Мерани»[8]8
  Мерани – крылатый конь в мифологии Грузии.


[Закрыть]
. Он перевёл его на русский язык, стараясь передать, как тошно ему в неволе, как дорого заплатил бы за то, чтобы из неё вырваться и чтобы не было ему препон, как свободолюбивому и крылатому Мерани…

Это никак не соответствовало философии зэка, изложенной Груниным коротко и предельно ясно: «Один Аллах на небе, один Сталин на земле. Сталин – законодатель всего на свете. Из этого рабства вырваться некуда, есть только единственный путь – подниматься вверх по спинам других рабов, становиться над ними: их надсмотрщиками и конвоирами, блюстителями режима…» Становиться теми, кто был пожизненно прикован к таким, как Грунин, к тем, кого осудили за генетику, кибернетику, философию, поэзию, прозу, искусство, за собственное мнение, «да просто за принадлежность к интеллигенции, которую всегда ненавидели как вождь мирового пролетариата, так и превзошедший его ученик». В Степлаге Грунин оказался рядом с множеством незауряднейших, талантливых людей – «от самых простых умельцев до писателей, художников и докторов наук». Столько, сколько их было сконцентрировано в лагере, он, по его признанию, в будущем уже не встречал.

Один из них – поэт Вадим Попов, по свидетельству Грунина, сдружившемуся с ним в Джезказгане, «высокий, в очках, весь в номерах СЭ-765». Сблизились сразу. Грунин обратил внимание на Попова, когда тот читал кому-то гумилёвских «Капитанов»: «Или бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвёт пистолет…» Заметив Юрия, Вадим осёкся, но будущий приятель продолжил с тем же пафосом: «Так, что сыплется золото с кружев, с розоватых брабантских манжет». Так вот они нашли друг друга. Позже Ю. В. напишет: «Встань в стих, СЭ-765! А ты, СО-654? Два зэка в изолированном мире и две души в своей заветной лире…» И ещё: «Судьбина сурова. Бесстрастна судьба. Вадима Попова я знал, как себя. Он метко заметил, нам дал по мозгам дыханием меди спецлаг Джезказган». Вадим воевал, окончил рабфак, хотел стать врачом; но был арестован. В «Спине земли» сказано: «За что? За резкие реплики, за английский язык, за иностранные монеты. Яркая личность – не вписывался в габариты прокрустова ложа комсомола, в котором он не состоял». Вадим Попов, как и его верный друг Георгий (так он называл Грунина), остался навсегда верен теме Степлага. Это ему принадлежат строки, обращённые к Джезказгану: «Сколько братских могил ты скрыл! Их, рыча, экскаватор срыл, и в степи замело их след, будто прошлого вовсе нет. А теперь устроен мой быт, Жезказган почти позабыт, всё идут и идут года, как идёт на-гора руда». Грунин очень любил стихи Вадима об их лагерной «тусовке»:

 
Подогретый общим интересом,
на грядущий неспокойный сон
нам читает лекции профессор —
он теперь зэка Эфроимсон.
Только нам он дорог без протекций.
Разгоняет и тоску, и грусть,
да вдобавок после этих лекций
Гумилёва шпарит наизусть.
И сидим на лекциях на этих,
впитывая каждый взгляд и звук.
Нам читает лекции генетик —
доктор уничтоженных наук.
 

У Попова и Грунина была своя компания, да ещё какая. Иногда им удавалось собираться вместе, читали стихи – свои и чужие, пели тихонько под гитару, добываемую из КВЧ (культурно-воспитательной части), грустили, мечтали. Грунин, бывало, рисовал портреты товарищей по неволе, чаще всего шаржированные и исполненные дружеской улыбки. Два из них – это композитор Бруно Дементьев, близорукий очкарик, «высокий, сутулый, курносый, скуластый». А многим ли известно, что Бруно – автор популярной в стране песни «Огонёк» – «На позиции девушка провожала бойца…»? Вряд ли. По радио объявляли: слова, мол, Михаила Исаковского, а музыка народная. Вот так. На пластинках имя композитора похоронила чёрная и жирная типографская полоска… Задача у иродов была такая – уничтожить не только человека, но и имя его. А вот это – шаржированный портрет Генриха Маврикиевича Людвига, немца, известного советского архитектора. К нему Грунин относился чуть ли не по-сыновьи, доверял во всём и читал ему новые стихи, находившие благодарственный отклик. Однажды Людвиг подарил молодому стихотворцу свою фотографию, на обороте которой написал: «Юрию Грунину. Писатель – не только бесстрастный свидетель истории, но и её судья». Грунин ответил ему такими стихами: «Вы правы, профессор, – мы все здесь свидетели. Свидетелей было легко посадить. И всё же мы встанем – мы, наши дети ли – и станем историю миром судить». В грунинскую компанию попадали далеко не все желающие. Вокруг да около неё ходил бывший член Союза писателей СССР Матвей Талалаевский. Доверия у Ю. В. он не вызвал, да и не у него одного. Причина, по словам Ю. В., была такова: «Ни он сам, ни его стихи мне не понравились: стихотворец среднего, безликого дарования с признаками совподхалимства и совкарьеризма. Я ему своих стихов не читал – мы побывали на разных полюсах и мировоззрения, и поэзии». Вот таким Грунин был во всём!

5

Книга «Спина земли» далеко не в полной мере соответствует заявке, данной в сочувственном предисловии Зинаиды Чумаковой, где сказано, что это – лирико-эпическая повесть о восстании заключённых-степлаговцев (начавшемся в 3-м лагерном отделении, в посёлке Кенгир). Я, говорил Грунин, действительно представил читателю сорок глав по числу дней Кенгирского мятежа, этого «сабантуя», но это и повесть о сугубо личном, о моей Ганне Рамской, Анне, о несбывшейся моей мечте; кроме того, задача моя состояла в том, чтобы на примере Степлага показать читателю сталинские лагеря как барокамеры перехода из одного биологического состояния человека в другое – из жизни в смерть (почти каждое утро, когда заключённых поднимали на работу, в бараке оставались на нарах покойники) – и вместе с тем доказать: зэки 58-й – не биомасса, это люди, причём люди нередко с обострённым чувством собственного достоинства, несломленные и даже талантливые, способные на беззаветную любовь, которая в тех бесчеловечных условиях неизбежно была обречена.

Главы, где даётся картина восстания, важны в первую очередь для характеристики личности Грунина – человека и писателя. «Спина земли» была создана им уже после того, как солженицынский «Архипелаг ГУЛАГ» стал всеобщим достоянием. А именно в этом знаменитом, титаническом труде (том третий, часть пятая, глава двенадцатая) большое место уделено кенгирским событиям. Юрий Грунин не мог не заметить: «Я пишу свой вариант „Сорока дней Кенгира“ – после Солженицына. Это всё равно что писать свой вариант „Войны и мира“ после Льва Толстого…» Напрасный труд? – спрашивает он и себя самого, и своего читателя. И отвечает: «Всегда, когда меня что-то угнетает и я не могу избавиться от безысходности, я изливаю свои мысли в какую-то литературную форму – в стихи, дневники, статьи – и мне становится легче. Поэтому я всё-таки пишу свой краткий вариант „войны и мира“ между палачами и их жертвами. И после Александра Исаевича пишу свои заметки о сорока днях Кенгира». И вот что особенно важно в понимании феномена Юрия Грунина: «Да простит меня великий писатель, если моё восприятие кенгирского мятежа не во всём совпадает с изложением, взглядами и выводами Солженицына (курсив мой. – В. М.)».

И далее. Солженицын пишет: «Что за ощущения могут быть те, которые рвут грудь восьми тысяч человек, всё время и давеча и только что бывших разобщёнными рабами – и вот соединившихся и освободившихся, не по-настоящему хотя бы, но даже в прямоугольнике этих стен, под взглядами этих счетверённых конвоиров?!» И уточняет: «Бревном они рассадили ворота хоздвора, хлынули туда, а оттуда рельсом сделали пролом и в женскую зону (были с ними и молодые из Пятьдесят Восьмой)». Но Грунин не был бы самим собой, если б умолчал здесь о своём несогласии – даже и с самим Солженицыным. Нет, говорит он, нет, Александр Исаевич, ведь не так обстояло дело. Это правда, что были мужчины (и было их немало), которые «сбивали замки с бараков, выпускали женщин на общее гулянье или оставались с ними в секциях бараков». Однако, уверен Грунин, не совсем верную информацию получил автор «Архипелага ГУЛАГ». «Вероятно, – пишет Ю. В., – кто-то из фанатиков или „героев“ задним числом» выдал писателю такую информацию. Суть в том, по его твёрдому убеждению, что «ни в первый день, ни во второй, ни в сороковой – единства пяти тысяч шестисот (не восьми тысяч! – В. М.) заключённых не было. Мужчины „пятьдесят восьмой“ едва сдерживали анархию блатных. Из двух тысяч четырёхсот женщин не менее половины старались в этом буревороте не участвовать, и многие из них за все сорок дней „сабантуя“ не попали в поле зрения мужчин: не так уж много мужчин общались с женщинами…» Живя в Казахстане, Ю. В. было нелегко следить за всей российской периодикой, за вышедшими книгами, где идёт речь о тех событиях. Его интересовало главным образом не то, что журналисты написали со слов рассказчиков, «додумывая за них разные разности, а то, что написали сами очевидцы». А он-то и есть очевидец. Он стоит на том, что молодые воры и бандиты совершили свой бросок через три стены, «но у них не хватило логики вычислить финал. Их вела слепая похоть».

Как видим, у Грунина сугубо свой взгляд на кенгирскую трагедию. Из сегодняшнего дня трудно окончательно судить, насколько он прав (и во всех ли деталях). Тем событиям дано множество оценок. Одну из них я слышал по радио «Эхо Москвы», и там говорилось, что восстание началось после Пасхи, когда колонна ребят поздоровалась со встречной колонной молодых женщин: «Христос воскресе!», а те ответили: «Воистину воскресе!» и когда мир тут же был прострелен автоматной очередью. И в этом аду, как в исторической драме, «тот, кто был влюблён через письма, записочки и короткие взгляды через колючую проволоку, кто был заочно обвенчан священниками всех имевшихся в зоне конфессий, – все они наконец смогли подержаться за руки любимых. Стены, разделявшие мужскую и женскую зоны, стены, разделявшие судьбы, упали…» Танки, автоматы, безнаказанность и человеконенавистничество обрушились на любовь. Та радиопередача свелась к выводу: «История Кенгирского восстания – это урок того, какой мощной может быть „сила бессильных“; то, что поначалу кажется безнадёжным поражением, в длинной перспективе оборачивается победой. <…> Кенгир – восстание Любви – было одним из тех исторических шагов, что в конце концов привели к независимости. СССР разрушила любовь. Любовь к Свободе».

Грунин соглашается: любовь в известном смысле – пароль восстания. Но, помимо всего прочего, она у него, как всегда, интимно окрашена. Когда впоследствии он начал писать исповедальную повесть «Тебе жена надо?» (в первой редакции она называлась «Моя золотая Казань»), ему понадобилось предуведомление: «В Казани познал я первую женщину – поздний старт моего звериного гона с неведомым ранее торжеством освобождающейся плоти. Ооо! Эта радость давала ощущение счастья, наполняла душу и разум оптимизмом, энергией, верой в собственную удачливость и даже значимость. Нет, не скрываю и не раскаиваюсь: этот временами и обстоятельствами перерываемый гон был стимулом моей жизни – с тщательно маскируемым честолюбием. (Синечулковая читательница, ты шокирована скоропалительным стриптизом авторской совести? Прости, я тороплюсь – у меня впереди очень мало возрастного времени. А ты лучше не читай дальше, потому что дальше – больше! Ведь в подзаголовке указано: повесть – исповедальная). Жизнь в моём тогдашнем восприятии – это казан, кипящий котёл женского магнетизма, где я, как гоголевский Хома в „Вие“ натужно пытался очерчивать себя воображаемым меловым магическим кругом неприкосновенности-невинности девственника. Очерчивать… О черти! Недочертил. Казань – моя сладкая жизнь».

Таков переданный Груниным максимализм юности, таково увеличительное стекло, состоящее на службе его писательства. А в его летописи кенгирского «сабантуя» – совсем другие краски и совсем иная интонация. Там нет «гона», там – любовь, выстраданная и неповторимая, потому что возникла она в Степлаге и освятилась атмосферой мятежа, когда на каждой вышке вместо одного часового стояло четверо: трое с автоматами и один с пулемётом. И сердце «резонировало толчками в мозг, озвучивая два слога: А-ня…» Это самые сильные, трогательные, светлые страницы «Спины земли». Здесь даже лексика не такая, как в остальных главах. «Ничего другого не существовало – только одна она, Ганна Рамская. Я смотрел в яркие чёрные звёзды её радостных глаз, обводил своим взглядом контур её манящих губ – и был счастлив этим». Режим в лагере в первые дни мятежа был прежним; неминуемая кровавая расплата за него лишь ожидалась; и они выходили из бараков, в то время как «все мужчины остались со своими давними или новыми подругами», выходили в ночь; «она проводила меня до границы хоздвора. Остановились в темноте, всматриваясь друг в друга. И в едином порыве слились в объятии и долгом поцелуе. В первом поцелуе».

После беспощадного подавления мятежа Анну, не терпевшую устных сантиментов, расконвоировали для отправки с эшелоном на Дальний Восток в порт Ванино. Остальное – грустно, как всё до ужаса неизбежное, что заставило Грунина признаться: «Я потерял веру в любовь. Наверное, навсегда».


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации