Текст книги "Голоса исчезают – музыка остается"
Автор книги: Владимир Мощенко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
2
Надо ли объяснять, что его звонок из Квишхети доставил мне огромную радость.
Через день я был у него. Он тут же подарил мне свою новую книгу, которая была передана мною в его 80-летний юбилей в районную библиотеку «Лефортово» (а в книге автограф: «Спасибо за приезд…» и т. д.).
Да, так вот – Квишхети. Голубые горы. Боржомское ущелье.
Мы часто спускались вниз, к Куре. Её бурное течение, её шум успокаивали его, и к нему, как мне казалось, возвращались счастье, полнота жизни.
Тем более, что в его жизни появилась Эля, Эльмира Славгородская, его русая землячка. Именно сюда, в Квишхети, приедут они через пару лет, и она запишет в своём дневнике: «В Дом творчества мы приехали 31 июля на пригородном поезде. Пропустили остановку и прыгали на ходу с поезда, как гангстеры. Я бросила сумку, зажмурила глаза и прыгнула. Было страшно, у меня мелькнула мысль, что я расшибусь о камни, но не умру. Володя бросил чемодан и прыгнул уже на полном ходу. Нас, хромающих, встречала делегация из пяти человек. Сняли нам чудесную комнату с верандой, недалеко от Дома творчества. По преданию, здесь жили Брики: Лиля и Ося. Когда тепло, я сплю на веранде. Сейчас девять часов вечера. Темно. Моросит. Туман. На террасе кипит чай. Вчера был дождь, была гроза, мы сдвинули кровати на середину, чтобы не капало. У нас двор покатый. Видны горы. Здесь прекрасно. 9 августа приезжал Алеко Шенгелия. Ездил навещать свою мать. Работал с Володей над подстрочниками. <…> Вечером 18 августа к нам приехали гости: Амиран Гобискория и его жена Русико. Говорили о литературе. Володя сказал: „Для меня литература – это лес, поля, воздух, птицы, а поэзия – это любовь, это женщина. И если её нет, то зачем «мокрые щепки», «гудки паровозов»? Ездили с Амираном Гобискория и его женой Русико в Боржомское ущелье и Бакуриани. Пили воду из первоисточника…»
Не так уж трудно представить всё это. Володя нуждался в Большой Любви, и не вина Эли, что им пришлось в конце концов расстаться. Зато была высечена божья искра, очистился горизонт – и появились стихи, достойные встать в один ряд с образцами любовной лирики мирового уровня: «Селигер», «Хотел бы я долгие годы на родине милой прожить…», «Этих первых узнаю заморозков речь я…», «Боже, как это было давно», «Застава», «Нет сил никаких улыбаться…» Ну и, конечно, гениальный «Венок»: «Вот мы с тобой и развенчаны. Время писать о любви. Русая девочка, женщина, плакали те соловьи…»
Но всё это будет не сейчас. Сейчас мы сидим на оголившихся корнях, опустив в холодную воду босые ноги. Он рассказывает о том, как близкий ему поэт Реваз Маргиани на днях возил его к другому, более знаменитому ущелью – Дарьяльскому. Там, сказал он, вдоль него – много крепостей, а одна из них, Дарьяльская, стоит на скалистой горе, над левым берегом бешеного Терека.
– Догадываешься, – спросил Володя, – о ком я думал?
– О Лермонтове?
– Ну да.
Догадаться было не так уж сложно: Лермонтов посвятил именно этому ущелью свою «Тамару»:
В глубокой теснине Дарьяла,
Где роется Терек во мгле,
Старинная башня стояла,
Чернея на чёрной скале.
В той башне высокой и тесной
Царица Тамара жила:
Прекрасна, как ангел небесный,
Как демон, коварна и зла…
– Как это тебе? – спрашивал Володя. – «Чернея на чёрной скале»!
По пути в Дом творчества мы, не сговариваясь, повернули к маленькому рынку возле железнодорожной платформы, взяли бутылку чачи, малосольные огурцы, сулугуни и кукурузные лепёшки свежайшей выпечки, завёрнутые в чистенькую марлю. А потом, поднимаясь в гору, Володя снова вернулся к Лермонтову, рассказал, что в отрочестве, в Лихославле, задумал написать пьесу о том, как на балу у графини Лаваль, в её особняке на Английской набережной в Петербурге, произошла ссора Лермонтова с Эрнестом Барантом, сыном французского посла при дворе Николая I, как Барант крикнул: мол, в своём отечестве я нашёл бы верный способ кончить это дело, а поэт ответил, что у нас, в России, следуют правилам чести так же строго, как и везде, и мы не позволяем себя оскорблять безнаказанно; вот и состоялась за Чёрной речкой на Парголовской дороге дуэль – сначала на шпагах, затем в ход пошли пистолеты; великий Мишель после осечки у Баранта выстрелил в воздух, так что никто не пострадал.
3
Не зря Соколов возвращался стихами к тому, что когда-то пробуждало у него неодолимое желание сочинить пьесу. Это стало едва ли не сквозным мотивом его лирики, отозвалось в строчках 1956-го: «К нам приходят ночами Пушкин, Лермонтов, Блок. А у них за плечами столько разных дорог. <…> И часами глухими над безмолвием крыш долго, досветла, с ними ты о чём говоришь?» А вслед за этим – сразу же знаменитое:
Когда стреляют в воздух на дуэли,
Отнюдь в обидах небо не винят,
Но и не значит это, что на деле
Один из двух признал, что виноват.
И удивив чужого секунданта,
И напугав беспечно своего,
Он, видя губы белые Баранта,
Пугнул ворон. И больше ничего.
Ведь ещё ночью, путаясь в постели,
Терзая лоб бессонной маетой,
Он видел всю бесцельность этой цели.
Как всю недостижимость главной, той.
Заискиванье? Страх? Ни в коем разе.
И что ему до этого юнца?
Уж он сумел бы вбить ему в межглазье
Крутую каплю царского свинца.
Моя близкая подруга Марианна Роговская-Соколова, о которой я скажу чуть ниже, в интервью, опубликованном в «Литературной газете», убедительно подтвердила, как была органична, важна лермонтовская тема в Володином творчестве: «Планетарная тоска переливается во властную думу о Родине, страстную, странную к ней любовь-благодарность, любовь-боль, любовь-тоску. (Вспомним лермонтовское „Люблю отчизну я, но странною любовью“). В одном из лучших стихотворений лермонтовского цикла Соколова „Тоска по Родине“ мы опять не ощущаем разделяющей грани – чью душу, Лермонтова или Соколова, щемит эта надрывная тоска по Родине».
Для «тихой лирики» эти стихи – всё равно, что вкрутить в патрон, рассчитанный на сорок ватт, двухсотсвечовую лампочку. Воспеваются ничем не замаскированные мятеж, дух отрицанья, дух сомненья. Вы думаете: это всё – о прошлом? Слушайте тогда:
…Мы жили яростно и глухо,
Всё видя, но не на виду,
На площадях людского духа
Двенадцать месяцев в году.
Мы грустной тешились химерой,
Что всё вернётся к декабрю,
Чиновники и офицеры…
Ропща на трон… Служа царю.
А Лермонтов, откинув бурку,
Мишень для этих и для тех,
Слал на почтовых к Петербургу
В железных рифмах гнев и смех.
И сердце обливалось кровью,
И твёрже становилась речь,
Но горе с первою любовью, —
Её вовек не уберечь.
Он жил и сам не как хотелось,
Но поступал, как сам хотел.
Его любили мы за смелость
Высоких слов и честных дел,
За то, что ясными глазами
Он проникал и в грудь земли,
Ах, даже и за то, что сами
Такими быть мы не могли…
Тогда, в Квишхети, надолго задумавшись, он неожиданно сказал:
– Я вот всё думаю, какая убийственная рифма: «Мишель – мишень»!
Грузия помогла Соколову, с детства бредившего великим поэтом – Невольником Чести, окатив его, как и Лермонтова, дарьяльской волной. Типично соколовскими, пружинно-сжатыми стали «Пятигорские стихи», которые я бы назвал поэмой из-за развития в них сюжетно-образной структуры; их дактилический строй лишён всяческой натуги. Здесь Лермонтов, «мой герой, поэт и деспот», – жертва «родного ада» с его «кодексом вахтпарада», преодолев косность и тлен действительности, «крутым и пылким», «некрасивым и насмешливым, сбившим фуражку на затылок» навсегда остаётся «юным юнкером». Интонация стихотворения диктуется полётом, стремительностью, далью с её «мглой и яркостью». «Не в музейном пыльном кивере, не в странице шелестящей, я его увидел в кипени, сломя голову летящей. Я в бессмертно наплывающем, романтическом тумане ощутил его товарищем и Сомненью, и Тамаре. Тень героя… От лица её повторяю вслед за тенью – щит и шпагу отрицания он держал как утвержденье». Такой же вдохновенной энергией и поэтической дальнозоркостью отличается ещё одно стихотворение этого же (если можно так сказать) цикла «Машук оплыл – туман в округе…», где, вопреки утверждению Соколова, и его строки рвались «по швам от страсти»! Вот вам, пожалуйста, и «тихая лирика», родоначальником которой его окрестили.
В Квишхети он прибыл с книгами Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание» и «Братья Карамазовы». Отвлекаясь от чтения, он всё глубже и глубже развивал тему поэтики этого пророка русской революции (по определению Д. С. Мережковского). Всю жизнь он не расставался с его творчеством, и я уверен, что оно сыграло большую роль в становлении Соколова как выдающегося художника слова, живописателя двориков, улиц, переулков родных городов, ещё не обезображенных новостроем, и, конечно же, природы – и российской, и болгарской, и закавказской, как радетеля за страдающего человека. Как-то часа в два ночи он пришёл в мою комнатку, сел с краю на кровать и стал читать вслух пронзительный зов старца Зосимы: «Братья, не бойтесь греха людей, любите человека и во грехе его… Любите всё создание Божье, и целое, и каждую песчинку. Каждый листок, каждый луч Божий любите, любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будем любить всякую вещь и тайну Божию постигать в вещах… Землю целуй и неустанно, ненасытно люби, всех люби, ищи восторга и исступления сего. Омоч и землю слезами радости твоей и люби сии слёзы свои. Исступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо оно есть дар Божий, великий, да и немногим даётся, а избранным».
Чуть ли не до утра говорил он о своём Достоевском, о его Петербурге, о его живописи и философии.
А занялся рассвет – сказал:
– Идём ко мне. Посиди у меня пару минут. – В его комнате горела лампочка под невзрачным абажурчиком, облепленная со всех сторон мотыльками. Он открыл тумбочку, вытащил оттуда бутылку с прозрачной чачей. – Будешь? Ну, как хочешь. У меня не идут из головы стихи Лёни Тёмина: «Разбивается сердце, когда не под силу одолеть ему тяжесть обиды и бед. И уходит в себя человек, как в могилу, и, затихнув, живёт ещё множество лет. А бывает – дробится на мелочи быта и пустеет – могущее космос вместить. Но снаружи не видно, что сердце разбито, и кругом говорят: меньше надо бы пить…»
4
Он уже ощущал в себе приступы «русской болезни». Как-то я полюбопытствовал, годы спустя, когда он успевает писать стихи, и он, не задумываясь, ответил: ты бы, мол, лучше спросил, когда я успеваю пить. Ну вот… Он опять поставил бутылку, но не в тумбочку, а под кровать.
– А цикады? Слышишь, как свиристят?..
Из Квишхети – и его шедевр «Цикады».
Без таких стихов нет русской поэзии.
Я думал – рассветные птицы поют,
А это цикад свиристенье.
Внушает им пенье их тёмный уют,
Дрожащие ночью растенья.
А я пробудился. Как будто в окне
Большая заря наставала.
А было черно. И подумалось мне:
Лишь этого недоставало.
Но так и случилось. В оконный проём
Шумели кусты-невидимки.
И думал я долго о прошлом твоём,
Что в бедной скрывается дымке.
От этого зябко щемило в груди,
И будущее закрывалось
Всем тем, что угасло давно позади,
Но всё ж позади оставалось.
И всю эту влажную южную ночь
С открытыми спал я глазами.
И было уже мне мириться невмочь
С бездомными их голосами.
Но вот они смолкли, зажав в кулачке
Рассветной росинки монету…
И снилось тебе о домашнем сверчке,
Которого всё ещё нету.
У Владимира Соколова немало превосходных переводов с грузинского (кое-какие, к сожалению, остались не доведёнными до конца). Евгений Витковский в своей антологии «Строки века – 2» верно заметил, что грузинские поэты были счастливы, если Володя, чья популярность ширилась с каждым днём, брал у них подстрочники, консультировался с ними по поводу тонкостей ритма, интонации, неясных для него словосочетаний. Одной из его удач в этой работе были переводы из Ладо Сулаберидзе. Вот хотя бы «Западня», и первые строчки здесь такие: «Вспомнится – подступят к горлу слёзы. Ничего уже не изменю». Это очень близко к моему нынешнему, стариковскому восприятию прошлого…
5
А как прошла наша первая встреча? Мне в редакцию позвонил Шура Цыбулевский:
– Давай выходи к книжному магазину напротив оперного театра. Мы с Володей Соколовым тебя ждём. Хочу, чтобы вы познакомились.
Через пять минут я уже пересёк проспект Руставели и был рядом с ними. Так вот он какой, Соколов. Элегантный. Без намёка на небрежность, хотя почти мальчишка, лишь на четыре года старше меня. Уже тот, кто в золотое время суток ждёт золотого слова («потому что не до шуток в пятьдесят шестом году»). Не терпящий пошлости, насилия над собой, умеющий слушать нищих, но не пустословов. Он был не из тех, кто легко сходится с любым человеком. Если кто-то очень не нравился ему из-за глупых шуток, лицемерия, банальщины, он прямо говорил:
– Вы мне неинтересны.
А если (например, в ресторане ЦДЛ) его намёк «не понимали», сам поднимался из-за стола и пересаживался за другой стол.
Он спросил, как величать меня по отчеству.
– Николаевич, – ответил я.
– Надо же, – попытался улыбнуться он. – И я – тоже. И коллекционирую Владимиров Николаевичей. В этой коллекции уже – Ильин, Войнович и Корнилов.
Пошли в подвальчик «Воды Лагидзе». Взяли хачапури по-аджарски и пару бутылок шампанского. Здесь было прохладно, нешумно и уютно. Володя присматривался ко мне. И попросил Шуру:
– Прочитай, пожалуйста, свой последний перевод. Ну да, из Морица Поцхишвили. По-моему, очень сильно.
Тот охотно согласился.
И я услышал:
Последнее стихотворенье
Своё – никому нарасхват!
Так пулю, попав в окруженье,
Себе оставляет солдат.
И я называюсь солдатом
И не покоряюсь врагу.
Последняя пуля – стаккато,
Её для себя берегу.
И солнце – моё песнопенье,
Во тьму переходит – любя.
Последнее стихотворенье —
Последняя пуля – в себя.
И Володя вдруг поинтересовался:
– А Шуру печатают в вашей газете?
Нет, Шуру у нас категорически не печатали – ни одной строчки, даже его переводы были под запретом. Главный называл его декадентом. У него на то были свои причины. Ведь Цыбулевский смолоду хлебнул лиха: его выдворили из Тбилисского университета за недонесение о «подрывной» деятельности подпольной студенческой организации «Смерть Берии»; хуже того, «дело» Шуры в сорок восьмом рассматривал военный трибунал войск МВД, приговоривший его к десяти годам лагерей. В уже упоминавшейся книге «Жрецы и жертвы Холокоста», между тем, говорится о нём едва ли не презрительно: «В те времена Шура Цыбулевский, возможно, следуя своему кумиру Осипу Эмильевичу, изо всех сил убегал от хаоса иудейского, сгустки которого, как я понял впоследствии, живут в душе почти что каждого еврея. И проза, и стихи его были трогательно несамостоятельны, похожи своей бессвязностью и разноцветностью на переливы калейдоскопа, наполненного осколками стекла, обрывками получувств и ощущений, в которых то и дело вспыхивали мандельштамовские искорки». Что тут скажешь…
Владимир Соколов нашёл бы – что сказать. Обратимся к отрывку из его поэмы «Алиби»: «Мы, пленные, стараемся равняться,/ друг друга выпираючи вперёд./ А рядом вишни, яблоневый сад,/ искусственный бассейн, флагшток, палатки./ „Р-равняйсь!“ – как на линейке. Здесь вчера/ был пионерский лагерь. СТЫД. Жара./ И так по-свойски, буднично: „Евреи/и коммунисты, шаг вперёд“. И Додик,/ как кто-то рядом, сделал шаг. Вперёд./ Тогда я тоже сделал шаг вперёд…»
Помимо Соколова, высокого мнения о Шуре были и Межиров, и Белла Ахмадулина. Белла подарила Цыбулевскому и Гие Маргвелашвили стихи:
Я знаю, всё будет: архивы, таблицы…
Жила-была Белла… потом умерла…
И впрямь я жила! Я летела в Тбилиси,
где Гия и Шура встречали меня.
О, длилось бы вечно, что прежде бывало:
с небес упадал солнцепёк проливной,
и не было в городе этом подвала,
где б Гия и Шура не пили со мной.
Как свечи, мерцают родимые лица.
Я плачу, и влажен мой хлеб от вина.
Нас нет, но в крутых закоулках Тифлиса
мы встретимся: Гия, и Шура, и я.
Счастливица, знаю, что люди другие
в другие помянут меня времена.
Спасибо! – Да тщетно: как Шура и Гия,
никто никогда не полюбит меня.
Соколов сказал мне, что и Булат Окуджава относился к Шуре по-братски, любил и его самого, и его стихи. Именно Цыбулевскому посвятил он свои широко известные песни «На фоне Пушкина снимается семейство» и «Былое нельзя воротить». А Евгений Евтушенко, который дружил с Шурой, с радостью включил его стихи в антологию «Десять веков русской поэзии», сопроводив их сочувственной заметкой об авторе и такими вот строчками: «Он ни троцкистом не был, ни эсером, а всенациональная душа бессталинским была СССРом, Пшавелой и Ахматовой дыша». Я не мог не вспомнить Цыбулевского в романе «Блюз для Агнешки» и, кроме того, помянул его в стихах:
Ну открой же тайну мне, открой.
Ну хоть намекни, по крайней мере:
Где же ты? В ущелье над Курой?
В Вардзии? И скрылся там в пещере?
Но в какой? Хоть строчкой подскажи.
Может быть, напрасны эти страхи.
В городе подземном этажи
Возвели давным-давно монахи.
Ты любил в духане пить вино —
Так зачем же засиделся в келье?
Там погасли свечи. Там темно.
Чем тебя прельстило подземелье?
Этот факел не тебе несут.
Надо поскорей перекреститься.
Ты у фресок – там, где «Страшный суд»,
Где Тамара всё ещё царица.
Мы часто бывали втроём – Володя, Шура и я. Володе нравилось, что Цыбулевский в своих стихах, будто в консервных банках, хранил… дым домашних очагов. «Можно различать оттенки запахов», – говорил он. Это была высокая похвала, а Володя не очень часто хвалил стихотворцев! Его привело в восторг Шурино высказывание: «Гром. Гром покатил. С чем его сравнивали до колесниц, до телег? – ведь не с чем! И колесо выдумали, и колесницу изобрели благодаря грому…» И с первого раза запомнил его строфу: «Ах, боже мой, и всё-таки я жил неизречённо и огня боялся. И рифмовал счастливый звук: кизил. И палочки кизиловой касался». Что-то родственное виделось Соколову в этих стихах. Он расспрашивал Шуру о студенческой организации «Смерть Берии», о том, как проходил суд военного трибунала, что скрашивало Шурину зэковскую жизнь. Ведь целых восемь лет несвободы!
6
Эти разговоры и сподвигли его на откровенные рассказы о себе. Да, житьё-бытьё ему никогда не казалось малиной. В конце 30-х годов арестовали его отца, Николая Семёновича, инженера, знатока поэзии, эрудита. За что арестовали? Да вот обвинили его в том, что он – организатор контрреволюционных мятежей в тверских колхозах. А вслед за ним – ещё одно горе: был арестован Михаил Козырев, брат Володиной матери, Антонины Яковлевны, – талант каких мало, сказал Володя, его книги с сатирическим уклоном и захватывающим сюжетом шли нарасхват; он входил в группу писателей, объединившихся при кооперативном издательстве «Никитинские субботники», а вместе с ним там были Сергей Городецкий, Викентий Вересаев, Михаил Булгаков, Осип Мандельштам, Михаил Пришвин, Павел Антокольский – ведь неплохая компания, да? Вся страна распевала песни Михаила Яковлевича «Газовая косынка», «Называют меня некрасивою», «Эх, Андрюша». Его расстреляли. Обыкновенная история.
– А пишущая машинка Михаила Яковлевича, – сказал Соколов, – досталась мне по наследству. Я на ней печатал свои первые стихи.
Но этой машинке Володя не доверил слова, которые в 1949 году (когда партийная критика, стремясь разорвать в клочья Бориса Пастернака и Анну Ахматову, обрушилась на лирику вообще) оставил среди своих студенческих конспектов (конспирация!) запись: «Поэзия одного человека гибнет для всех». Это так поразило его, что он содрогнулся: «Но ведь этот вечер, весь в огнях, голосах, деревьях, – всем! всем! всем!» Забегая вперёд, скажу, что он, кто хотел на родине милой долгие годы прожить («любить её светлые воды и тёмные воды любить»), многое, как его великие предтечи – Чаадаев, Пушкин, Лермонтов. Тютчев, отрицал в своём Отечестве, не надеясь на скорые – и счастливые ли? – перемены. В 1988 году, перед самой «перестройкой» в стихотворении, посвящённом актёру Валентину Никулину, он выразился со всей откровенностью:
Я устал от двадцатого века,
От его окровавленных рек.
И не надо мне прав человека,
Я давно уже не человек.
Я давно уже ангел, наверно,
Потому что, печалью, томим
Не прошу, чтоб меня легковерно
От земли, что так выглядит скверно,
Шестикрылый унёс серафим.
Этот выстраданный мотив преследовал его, хотя причину печали далеко не все разумели или мирились с нею. Он удивлялся тем, кто не понимает, что происходит на нашей земле. Он собирался написать «пленительную книгу о лепестках, ресницах и зрачках» – но в его «Пришельце» «“Увы, увы“, – кричит ночная птица в саду промокшем у монастыря». И поэт, вышедший на свободу «из бытия или небытия, из дома… из тюрьмы…», отвыкший от своего имени, рискующий лишиться рассудка («казалось, я с ума сойду вот-вот») в мире «каких-то служб <…> и просто непонятных махинаций», «где чудом голову я не сложил», «где логика почти на всё готова, раз отрубают голову за слово», сам вслед за ночной птицей кричит привыкшим ко злу людям: «Я так устал на вас похожим быть, к тому ж за годы, что я здесь бытую, вы и меня сумели убедить, что нет меня, что я не существую». Он убеждается, что Человек у нас, в двадцатом веке, веке-насильнике, покуда не опознан, поскольку не слишком значителен для верхов. И задаёт ошеломляющий вопрос: «Зачем тебе энергия, рубильник? Чтоб делать пеплом всё, что говорит?» В «Алиби» он продолжает прощаться: «Мой век, тебе давно не по себе! Зачем ты вёл борьбу со мной в себе? <…> Прощайте все! Мне некуда бежать. Я остаюсь от холода дрожать. Здесь я наедине с двадцатым веком. Здесь он во всей открытости своей, такой, как есть, на родине моей, где каждый пятый – вор или калека». Велика боль поэта, говорящего о своей родине, где ждут нашего появления на свет, «когда мы были только сочетаньем Звезды и Праха, Крови и Мечты. Потом мы станем чьим-то причитаньем иль немотой… Россия, это ты!» И до чего же страшный и горький следует вопрос: «“Дед, что здесь было?“ – „Здесь была Россия“. – „Старик, ты спятил. Я же русский сам. Я знаю, где она!» – „Её скосили. До зёрнышка всё выбрали. Дотла. Спалили храмы. А колокола расплавили. И только звон остался“».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?