Текст книги "Голоса исчезают – музыка остается"
Автор книги: Владимир Мощенко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
2
Эту, связанную с новизной формы и содержания, интонацию, сильнее всего проявлявшуюся в стихах даже той, послевоенной, поры и в их авторском – завораживающем, колдовском – чтении, я не мог не обнаружить, когда мы познакомились с Межировым в 1959-м в Тбилиси, прекраснейшем «маленьком Париже», раскинувшемся над Курою, полном особенного, именно тифлисского тепла и таких же особенных, пряных запахов древности и юности. Притягательной магии этого города в пору «оттепели» посвящено множество великолепных поэтических и прозаических страниц. В предисловии к моему роману «Блюз для Агнешки» Василий Аксёнов недаром воскликнул: «А где лучше можно было разморозиться от вечного советского страха, чем в древнем караванном городе, чьё имя как раз и говорит о тепле?!» Мой герой готов был поклясться, что именно на грузинском языке впервые прозвучали слова о том, как блажен человек, которого любят Музы, – и всё из-за того, что тбилисский сентябрь, утверждаясь в своих правах, распахнул перед страждущими пришлецами свои тайны, и узкие улочки, и тесные дворики, и их плывущие в безоблачном небе балкончики, резко приблизил Салалакский хребет, а солнце, не столько знойное, сколько слепящее, делало всё возможное, чтобы на фоне развалин древней Нарикалы мелькали свадебные наряды невест, и возле крепости скалистые горы противоположных берегов в такие моменты едва ли не касались друг друга, и время сходилось в одной точке.
У Межирова появилось здесь новое поэтическое дыхание; любая мелочь в быте и природе вызывала восторг своей художественной необычностью, будто явилась, как не раз говорил он, с полотен Нико Пиросмани или из коллажей Сергея Параджанова. «О, на какой загубленной лозе возрос коньяк, что стоит восемь гривен?!» Его поражала вечность, запечатлённая в органичнейшем слиянии древности и современности: «В чём тайна тайн архитектуры храма? Через фонарь в округлом потолке на человека небо смотрит прямо и с храмом человек накоротке. <…> Смотри, как много навалило снега. Верийский спуск. Зима, зима, зима». То была ещё одна крутая, ведущая кверху, ступенька в жизни и поэзии Межирова.
Тбилисские стихотворцы со стопками подстрочников буквально выстраивались в очередь к нему. Всему виной – ранняя его известность, легенды о нём (да, они всегда сопровождали «фантазёра и мечтателя» с «окраин города Колпино», накопившего «много самых весёлых и грустных историй» и выдумывавшего «небылицы»). Ясно было: не только война открыла имя Межирова. Звук, добытый в ней, был подтверждён Грузией. Тем не менее за пиршественными столами он воздерживался от захлёбывающихся, восторженных тостов. В ответ на признание и тепло он, не падкий на словесный рахат-лукум, отряхнувший «прах грозы летучей» и оставшийся «жить на всякий случай», пощажённый войной, не опускался до дежурной лести. Таков уж был его характер. Уже в семидесятых Межиров признался: «Медлительно грузинское застолье, нетороплива тостов череда. И только он один, – свихнулся, что ли, – в их ритм не попадает никогда. И только он один, не совпадая с грузинским ритмом тостов, напролёт всю ночь, – безумец, голова седая, – за рюмкой рюмку превентивно пьёт».
Об этой особенности А. П. мне говорил талантливый и рано покинувший нас поэт Александр Цыбулевский: «Мы были с Сашей и с ещё несколькими поэтами в Рустави. Ну, к ночи приспело застолье – как же иначе. Дошла очередь до Саши провозглашать тост. А он – ни в какую: я, говорит свои мысли изложу в стихах, скоро их закончу…» Несколько раз мы собирались втроём за бутылкой доброго кахетинского: Межиров с Цыбулевским и я. А. П. любил Шуру, видел в нём родственную душу, прошедшую сквозь ад, боялся за него, как за самого себя. Однажды, когда мы попрощались с Шурой, он, глядя ему вослед, прочитал наизусть (о, такой памяти, как у Межирова, не найти) его строфу из «Маргариты»: «Перед смертью утешить вас нечем, всё же прав был какой-то индус: снова в облике мы человечьем будем лихо закручивать ус…» И сказал мне угрюмо, что это, увы, самообман. Ничего не будет «снова». Ничего. И зашёлся в кашле из-за проглоченного табачного дыма. А что касается предчувствий Цыбулевского, то они его удручали. Читая межировские строчки: «И каменный путь грохотал под копытом, и билось вино в бурдюке недопитом», я отчего-то был уверен, что это – о нём, о Шуре, у которого всё осталось – «недо», «недо», «недо»…
И всё-таки Межиров ошибался. Всё будет снова. И, словно бы споря с ним, я написал о Цыбулевском, поражённый его самой горькой строкой («И странно слово вдруг: исход»): «…Ты любил в духане пить вино. Так зачем же засиделся в келье? Там погасли свечи. Там темно. Чем тебя прельстило подземелье? Этот факел не тебе несут. Надо поскорей перекреститься. Ты у фресок – там, где „Страшный суд“, где Тамара всё ещё царица».
Услышав эти строчки, А. П. кивнул головой: «Помнить – святое дело».
3
Гражданская, поэтическая позиция Межирова недвусмысленно изложена в стихах «Тбилиси. 1956. Март». Если Николай Заболоцкий (в ученическом следовании за которым его упрекали иные недоброжелатели) – в знаменитом «Казбеке» (1957) – как бы издали всматривается в того, «кто блистал и царил», кто в «дыхании молебнов и кадил» был и чужд, и враждебен («А он, в отдаленье от пашен, в надмирной своей вышине, был только бессмысленно страшен и людям опасен вдвойне»), то Межирову уже не нужны иносказания, и он разворачивает, пружиня каждую строку, ужасающую картину:
…И непонятен и бесцелен
Поток бушующий людской.
Шли дети тех, кто был расстрелян
Его бессмертною рукой.
Нам не забыть об этих войнах,
Нам не забыть его идей,
Его последних, бронебойных
Карательных очередей.
Он, ни о чём не сожалея,
Под крики «Сталину – ваша![24]24
Да здравствует (гр.).
[Закрыть]»
Бьёт наповал из мавзолея,
Не содрогаясь, не дыша.
В этом столпотворении, проклинавшем ХХ съезд и Хрущёва, как известно, были маститые Ираклий Абашидзе и Иосиф Нонешвили, оглашавшие площадь одами в честь «великого и мудрого». Но они поостыли впоследствии и никогда не упрекали Межирова, одаряя его своим благорасположением.
4
Впервые я встретил его в редакции журнала «Литературная Грузия», чьи вольности потрясали воображение читательской аудитории: тут, к примеру, публиковались большие подборки из архива Бориса Пастернака, Осипа Мандельштама, Марины Цветаевой, Анны Ахматовой. С Межировым, попивая кофе, вёл неспешный разговор литературовед и критик Гия Маргвелашвили, человек необыкновенного обаяния, ведущий рубрики «Свидетельствует вещий знак». (Кстати, о Гие в Тбилиси я не слыхал ни одного дурного слова, и все его литературные и человеческие привязанности, идейное направление журнала, которое он долго формировал, свидетельствуют о нём. Каково же было моё изумление, когда я прочитал в уже упоминавшейся книге «Жрецы и жертвы Холокоста»: «Ближайшим другом Цибулевского[25]25
Так у автора – не Цыбулевского!
[Закрыть] был Гия Маргвелашвили, маленький, лысенький, усатый человек с кругленьким брюшком и походкой Эркюля Пуаро из известных фильмов. Почему он считался в Грузии выдающимся критиком и вообще властителем дум, приезжим людям понять было трудно, поскольку Гия в 60-е годы почти не писал ничего примечательного. Но когда он приподымался над застольем в белой рубашке с волосатой грудью и озирал орлиным взором сквозь толстые линзы своих очков наши восторженные лица, все замирали в ожидании устного шедевра, который будет сотворён на наших глазах. Многих изощрённых и вдохновенных витийствующих трибунов я слышал в дни тех незабвенных кутежей – и Бесо Жгенти, и Ота ра Чиладзе, и Резо Амашукели, но этот невзрачный на первый взгляд грузинский еврей превосходил их всех в ритуальном священнодействии». В этой характеристике – убийственная ирония, неприязнь, защищённая невозможностью ответить самого Гии, давным-давно ушедшего от нас.
Но дальше – ещё язвительнее, да просто разоблачительно: «…Злые грузинские языки в минуты редкой откровенности говорили мне, что у красноречивого Гии рыльце в пушку, что в конце сороковых годов, в эпоху борьбы с космополитизмом, молодой критик, успешно делавший карьеру, написал какую-то <курсив мой. – В. М.> статейку, в которой приклеил ярлык космополита к славному облику своего учителя Павла Антокольского, талантливо и обильно переводившего в послевоенные годы на русский язык лучших поэтов Грузии». Вот так, ни больше ни меньше[26]26
А вот Владимир Соколов относился к Гие Маргвелашвили по-братски, считал его своим другом и именно ему посвятил нашумевшие стихи, в которых – эхо его трагедии: «Не уважаю неревнивых. Им, равнодушным, всё равно, когда, какое, чьё зерно взошло на их, на чьих-то нивах…»
[Закрыть].
Меня удивило, что Межирова в беседе с Гией Маргвелашвили ничто не заставало врасплох, его эрудиция просто поражала, он без запинки читал Тициана Табидзе в пастернаковском переводе. При этом он не улыбался, не шутил, будто пытаясь внешне соответствовать автопортрету 1956 года: «…Прости меня за леность непройденных дорог, за жалкую нетленность полупонятных строк, за эту непрямую направленность пути, за музыку немую прости меня, прости…»
Познакомил меня с Межировым там же, в «Литературной Грузии», Эммануил Фейгин, автор популярного романа «Мальчик пляшет под дождём», фронтовик, почти что мой сослуживец, потому что он постоянно сотрудничал в нашей окружной газете, охотно выезжал в майорском обмундировании на учения в Ахалкалаки, на Пушкинский перевал, в район Ленкорани. (Замечу, что в этой газете в тридцатых годах работал знаменитый Рюрик Ивнев, выпускник Тифлисского кадетского корпуса, эгофутурист и имажинист, а после моего отъезда в Венгрию здесь отбывал краткосрочную «воинскую повинность» Евгений Евтушенко.)
Мы заявились домой к Фейгину. Он заставил меня почитать стихи, посвящённые ему:
В Тбилиси старом дождь идёт
Который день. Июль пристыжен.
И звон монет, и звон булыжин —
Бегут ручьи за поворот,
Туда, к Сионскому собору,
Не в будущее, в старину.
И я в их музыке тону.
Тут в детство впасть, пожалуй, впору.
И мне теперь тринадцать лет.
Грохочет гром – а я не глохну,
Я молнию схвачу – не охну.
Я мокну, я полураздет.
Пусть хлещет ливень утром ранним,
Пусть он загнал в подъед мушу.
А я наивен, я пляшу:
Я не убит ещё, не ранен.
Так, может, в хашную пойдём,
Так, может, ты меня уважишь
И там, за столиком расскажешь,
Как мальчик пляшет под дождём.
Жена Фейгина, Сима, ушла в оперный театр; ему самому пришлось готовить ужин. Он предложил нам сразиться в шахматы. А. П. согласился:
– Хорошо. Давайте по рубчику за партию.
Эмма стал его отговаривать:
– Ты что? Володя – кандидат в мастера.
Ответ был кратким.
– В-всё равно.
Он вставил в мундштук сигарету и сделал ход… b3. Играл он на уровне пятого или четвёртого разряда. Я давал ему фигуру вперёд – он отказывался, азарт брал верх. Не верил, что теорию надо знать. Сели ужинать, и он сказал:
– Приезжайте в Москву, за мной – реванш, будем играть по трёшке.
Вернулась из театра Сима, вся сияющая, и возвышенно произнесла: мол, какая музыка была! А вскоре появилось гениальное межировское стихотворение «Музыка», ставшее одним из самых цитируемых:
…Солдатам голову кружа,
Трёхрядка под накатом брёвен
Была нужней для блиндажа,
Чем для Германии Бетховен. <…>
Стенали яростно, навзрыд,
Одной единой страсти ради
На полустанке – инвалид
И Шостакович – в Ленинграде.
Это один из примеров того, как был прав поэт Евгений Винокуров в давней оценке Александра Межирова: «Сдержанная экспрессия, точная подробность, „жёсткость“ формы и в то же время лирический „захлёб“» – вот что составляет межировскую манеру.
5
В те дни я записал в дневнике: «Мне в редакцию от Фейгиных позвонил Межиров. Спрашивает: не хочу ли я съездить с ним в Чиатуру; приглашает Григол Абашидзе: это его родные края. И – с подвохом: не смущает ли меня, что Г. А. – лауреат Сталинской премии? Ехали часа три. У Г. А. собственный шофёр. Молчаливый, погружённый в себя. Вдруг перед нами распахнулось ущелье; посередине его – речка Квирила (убежавшая Квирила о Риони говорила). Скалы с двух сторон. От речки в гору поднимается Чиатура. Очень живописно, всё просится в какой-нибудь экзотический фильм. Повсюду – воздушно-канатные дороги и чумазые шахтёры. И, конечно, традиционные угощения с морем имеретинского вина. Г. А. здесь почитают, гордятся им. Всё это походило на праздник. Нам показали в селении Кацхи купольный храм Мацховари Х-ХI века (А. П. был в восторге от сохранившейся кое-где росписи), средневековую крепость и пещеры Джарбели. На обратном пути А. П. поинтересовался: доволен ли я. Он много курил, щурился из-за дыма, благодарил Абашидзе…» Каково же было моё потрясение, когда я услышал от него «Бессонницу», полную драматизма, но не ощущения праздника: «Хоронили меня, хоронили в Чиатурах, в горняцком краю…»
Он жил, если так можно сказать, на пределе, хотя это далеко не каждому бросалось в глаза. Драматичным был чуть ли не каждый его миг.
Однажды, спустя очень много лет, я приехал к нему в Переделкино (он тогда обретался там в двухэтажном жэковском доме, в тесноватой коммуналке, по-приятельски общаясь со всеми соседями); у него – Владимир Высоцкий, который очень высоко ставил Межирова. А. П. как-то говорил мне о нём: «Володя, как все великие люди, по сути, одинок».
Уж он-то, автор строк: «Одиночество гонит меня от порога к порогу…», понимал, что это такое. И продолжал в том смысле, что это состояние пугает Высоцкого, не даёт ему покоя, заставляет одолевать свой главный, неотступный недуг, что-то корёжит его, не даёт уснуть, держит в постоянном напряжении, и он звонит даже среди ночи: «Можно приехать?» «К-конечно!» – отвечал ему Межиров, и тот ловил такси, ехал через всю Москву и Подмосковье, врывался с потоком свежего воздуха, наотрез отказывался от спиртного («С этим я завязал»), беспрестанно пил чай и пел под гитару свои новые песни, которых было не счесть.
В ту ночь Высоцкий сказал мне, когда А. П. вышел в кухню помыть посуду:
– Он хочет спасти меня, а сам неприкаянный – не меньше, чем я. Может, и больше.
Под конец Высоцкий по просьбе Межирова спел «В Тбилиси – там всё ясно, там тепло…» и, поставив гитару к ногам, уговорил А. П. прочитать нам «Бессонницу»; не удержался, снова взял гитару и подыграл ему. Жаль, что это не было записано на плёнку!
Межиров знал Грузию сокровенно, глубинно – потому, скорее всего, что был любим ею и любил её, сопереживал ей.
Прошедший сквозь великую войну,
Я знаю цену этому вину
Не как историк, а как винодел,
Который прожил в Грузии века,
На Тамерлана с яростью глядел,
А в этот день помолодел слегка.
Пожалуй, тогда, в те благословенные дни, общаясь с ним, я понял, как должна поэтическая строка выискивать на шумном Авлабаре в вечернем блеске трамвайной дуги кристаллик соли на спине битюга, быть с теми, кто «на склон из ассирийского района выносят гроб с водителем такси», слышать, как, сопровождая процессию, «сирены воют. (Господи, спаси!) И горестно поют, и разъярённо». Через его поэзию у меня в пятидесятых-шестидесятых годах произошло второе, более интимное открытие Тбилиси, настолько органично впитала она в себя «военный госпиталь в Навтлуге, трамвайных рельс крутые дуги», «подъём Чавчавадзе сквозь крики: бади-буди, мацони, тута…», набитый битком автобус, который «в нос шибает и дышит в затылок чахохбили, чачой, чесноком», «луны бутылочное дно над городом Галактиона», «горы около зари», падающий вниз, к Куре, Театральный переулок, «Верийский спуск в снегу», кафе «Метро», заставляющее признать, что «свет фонаря в любом убогом храме куда светлей, чем свет из этих стен», то, как над Курою – «перезвон и перезвяк»: «первый лист упал с чинары». Сколько раз я проходил мимо вот этой старинной церкви, но и подумать не мог, что она перестанет быть безымянной после встречи с Межировым – и откроется самым потрясающим образом: «Когда над храмом с грохотом теснится и зажигает молнии гроза, я вижу не иконы, а бойницы и амбразуры, а не образа». Эти строки меня чем-то смущали, но я тогда не понимал – чем. А поняв – не перестал ими восхищаться.
Я специально брал командировку и ехал (уже один) в Чиатуру, чтобы отыскать то место, где рядом с шахтёрским посёлком, по словам А. П., «молния с неба упала, чёрный тополь спалила дотла и под чёрной землёй перевала глубоко свой огонь погребла». Я не испытывал никакой грусти, наоборот – ликовал, потому что верил стихам: «Я сказал: это место на взгорье отыщу и, припомнив грозу, эту молнию вырою вскоре и в подарок тебе привезу». А спустя десятилетия всё это прорвалось у меня в «Трёх сонетах». Вот первый из них:
Тепло из дома ветер выдувал.
Была Солянка заполночь метельной.
Спросили Вы: «Погреемся в котельной?»
Я спать хотел, но мы пошли в подвал.
Ведь я в командировке двухнедельной
Был в Чиатурах, лез на перевал,
Который в недрах молнию скрывал
Из Вашей строчки. Ну а здесь в нательной
Рубахе местный встретил нас Сократ.
Тряс Вашу руку. Был безмерно рад
И «оджалеши» и «киндзмараули».
Вы были с ним, ей-богу, наравне —
И под конец не наливали мне,
А может, на меня рукой махнули.
6
Не скрою, меня трогало дружеское, искреннее участие Межирова в моей судьбе. Как-то раз Иосиф Нонешвили сказал по телефону:
– Саша посвятил тебе стихотворение.
– Да?!
– Клянусь, кацо. И оно сегодня напечатано в «Советском спорте».
– При чём здесь «Советский спорт»?!
Потом я догадался, что это была хитрость, манёвр, рассчитанный на то, чтобы ввести в заблуждение цензоров, – поэтому стихотворение и называлось «Шахматист». И речь там не столько обо мне и о шахматах, сколько о самом главном для А. П., – о свободе.
А у Мощенко шахматный ум —
Он свободные видит поля,
А не те, на которых фигуры.
Он слегка угловат и немного угрюм, —
Вот идёт он, тбилисским асфальтом пыля,
Высоченный, застенчивый, хмурый.
Видит наш созерцающий взгляд
В суматохе житейской и спешке
Лишь поля, на которых стоят
Короли, королевы и пешки.
Ну а Мощенко видит поля
И с полей на поля переходы,
Абсолютно пригодные для
Одинокой и гордой свободы.
Он исходит из этих полей,
Оккупации не претерпевших,
Ибо нету на них королей,
Королев и подопытных пешек.
Исходить из иного – нельзя!
Через вилки и через дреколья
Он идёт – не по зову ферзя,
А по воле свободного поля.
Он идёт, исходя из того,
Что свобода – превыше всего, —
И, победно звеня стременами,
Сам не ведает, что у него
Преимущество есть перед нами.
В первой редакции предпоследняя строфа была иной: «Он, из этих полей исходя, через вилки и через дреколья в бой идёт не по зову вождя, а по воле свободного поля». Новый вариант, по-моему, более органичен.
7
А. П. сразу же сразил меня своим иконописным (да-да) ликом. (Правда, тут нужно вспомнить о «поправке» Марка Соболя: ему было угодно увидеть у него «глаза падшего ангела».) Потряс он меня и неистребимым ужасом в глазах, который тщетно пытался скрыть за вежливой улыбкой. Может быть, он продолжал «подрываться на пехотной мине», как тот «русский пехотинец-рядовой»? Вызывают сомнение строки: «…И впервые за четыре года (курсив мой. – В. М.) почему-то стало страшно мне». Нет, это чувство не удалось вытравить ему в себе, оно подспудно сопровождало его едва ли не всю жизнь. Он знал, что происходит в стране Сталина, он был историком в полном смысле слова. «…Но минул срок синявинских болот, остались только гильзы от патронов. Теперь мы спорим ночи напролёт, вагон вопросов с места трудно стронув. <…> Мы спорим, загораясь, как огонь, опасности таятся в наших спорах, как будто мы с ладони на ладонь вблизи огня пересыпаем порох».
Однако это был не тот страх, о котором шла речь в бесшабашной статье в «Литературной России» (№ 49, 07.12.2007) под заголовком «Испуг на всю жизнь»: дескать, Межиров «мог бы стать просто потрясающим поэтом. Но он так и не пробился в первый ряд. Наверное, потому, что ещё в молодости больше чем поэзию полюбил самого себя. Как поэта его сгубила фальшь и трусость <…>. В 1948 году Межиров ещё бы смог преодолеть страх. Нужна была только сила воли. Но тогда не хватило духа…» И откуда такое вот лихачество? С чего бы это? Тем более, что дальше в статье приводятся воспоминания Межирова: «Уже была зима… Я перешёл в составе маршевой роты Ладожское озеро. Навстречу гнали детей – словами это выразить невозможно. Я увидел мёртвый Ленинград. И впервые увидел, что дворники не работают. Город был вмёрзший в лёд совершенно. Штабелями лежали трупы. И я попал в 1-й батальон 864-го полка 189-й дивизии 42-й армии. Всё это я помню абсолютно ясно. Меня назначили пулемётчиком, вторым номером. Это значит – надо таскать тяжёлый станок. А так как я не богатырского склада – я об этом никому никогда не рассказывал, потому что был убеждён, что мне просто никто не поверит… Я попал в пехоту – в глухую оборону, предельно сближенную с немцем: 60 метров, 100 метров, 200 метров, 300 метров… Это был февраль 1942 года. Перед нами стояли эсэсовские батальоны». Далее в статье, как ни странно, – цитата из Наровчатова о межировских синявинских кострах и шалашах и его уверенность, что «за ними не встанут, как у других, стены и башни европейских столиц, неудержимый размах освободительного похода, война замкнётся на себе самой в его стихах. Трагедия найдёт свою первую и постоянную опору». А что противостоит этому в литроссовской публикации? А вот что – бездоказательное мнение: поэт «показывает человека, безмерно испуганного войной (?! – В. М.), но бодрящегося в каждом заключительном катрене».
Тем не менее замеченный мною ужас в глазах ещё довольно молодого А. П. был именно тот, что исследуется датчанином Сёреном Кьеркегором[27]27
См. хотя бы книги Сёрена Кьеркегора «Страх и трепет», «Понятие страха».
[Закрыть] и связан с постоянным осознанием неординарной личностью своей – не чьей-то, своей – вины, когда Я неизбежно «рассыпается в песок мгновений» (поскольку, по мнению философа, это осознание оказывается предпосылкой духовности и необходимости обращения к Богу). Так как же можно утверждать, что Межиров полюбил самого себя «больше, чем поэзию»?! Я уж не толкую о том, что он якобы не стал поэтом первого ряда (это вообще чушь несусветная, недостойная для того, чтобы стать основой для дискуссии).
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?