Текст книги "Что-то зазвенело (сборник)"
Автор книги: Владимир Орлов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)
Назаренко – художник трагический.
В искусстве распространился тип человека, бьющего себя в грудь, заявляющего, что ему стыдно, что в годы застоя он был нехорош, лгал, угодничал, больше не будет и просит его простить. Конечно, русскому интеллигенту всегда присуще чувство вины за все дурное, что происходило при нем в обществе. Да и вообще за все несовершенство мира. Но я знаю многих людей, которым не должно быть стыдно за то, что они делали (в своем творчестве) в годы неприличий. То есть профессионально они могли сделать все и лучше. Но от таких неудовольствий никогда не уйдешь. Однако были люди в любом роде деятельности, какие не лгали, позволяли себе быть честными, то есть быть самими собой, и им теперь не стыдно.
Полагаю, что не стыдно художнику Татьяне Назаренко.
Она – живописец трагический. И светлый. Банальность, скажете. Посоветуете припомнить еще: «Печаль моя светла…» и т. д. Есть в ее полотнах и светлая печаль. Но есть и свет иной, горячо-обнадеживающий. Или хотя бы просветы…
При попытках холодным исследователем рассудить и назвать свои ощущения («молнии», «напряжение», гроза, «правда о жизни», «свет») я растерялся. Для моей профессии важнее всего слово и мысль. На ум приходили литературно-смысловые толкования работ Назаренко. «Приятно ли будет, – подумал я, – узнать об этом художнику?» Наблюдал, как морщились композиторы, выслушивая словесные переводы их симфонических опусов. Музыка самостоятельна. Архитектура самостоятельна, и никакая она не «застывшая музыка». И живопись – самодержавна. Я не вытерпел, позвонил Татьяне Григорьевне, она нисколько не была обижена, напротив, она и рассчитывала на то, чтобы в ее работах зрители-собеседники (соучастники) разглядели смысл и сюжет, и это для нее очень существенно. А я вспомнил, что и на выставках Малевича, Кандинского, там, где уж «чистое искусство», где, казалось бы, главное – цвет, линия, мелодия, прием, я не раз занимался литературными разъяснениями их опытов. Да что я! И от экскурсоводов я слышал слова: революция, судьба, космос. Любой художник вписан в контекст истории, в восприятии потомков судьбы художников «помещены» в обстоятельства прошлого, взращены ими или погублены и от этого приобретают дополнительную ценность и смысл. И каждая их работа не существует для нас сама по себе, а «наложена» на сюжет драмы истории, борьбы художнических идей, судьбу автора и вызывает в нас не только эстетические, но и социально-нравственные чувства. «Черный квадрат» для нас уже не тот «Черный квадрат», каким он был для зрителей в 1915 году. Другое дело, что, не зная срединной сути своего времени, многих его явлений и тайн, мы часто воспринимаем его неосмысленно, между прочим, лишь как некую среду пребывания, и не «прикладываем» его к творениям сегодняшним, в особенности кажущимся элитарными. Но есть мастера и есть работы, которые сами высвечивают современникам суть их существования. Называют его.
Но что я все о сути, смысле, «чтойности», сверхзадаче? А собственно живопись как? Есть ли она при этом? Ремесленных иллюстраций ко всяким политическим или нравственным идеям и соображениям нам хватает. Высказывания Назаренко о жизни исходят из живописи, в живописи растворены и живописью обеспечены. Об этом уважительно сказано искусствоведами и коллегами Т. Назаренко. Добавлю только, что она мастер вольный. Порой и озорной. Может быть, она и мученица у холста, но кажется, что пишет она в свое удовольствие. Она свободно меняет манеру и приемы письма, способы обращения с цветом, техника позволяет, она выбирает художническую стихию, какая нужна ее мысли, руке и глазу именно для этого сюжета или состояния. С озорным желанием доказать, что она пишет натуру не хуже «фотографов», она создала обманку «Реклама и информация» (ныне собрание П. Людвига, ФРГ). В нашем цехе, как бы кого ни бранили, если вдруг спорщики сходятся на утверждении (не частом): «Да, но ведь это литература», – спор стихает. И оппоненты творчества Назаренко, не принимающие, в частности, картину «тематическую», соглашались: «Да, но ведь это живопись».
В этой живописи – жизнь людей и жизнь человека. И судьба художника. Я иронизировал. Зал-пенал. Зал – товарный вагон. Потом подумалось: а ведь это ущелье базилики. Или неф-корабль малого храма. Или – капелла. «Соборной» Назаренко предоставили персональную капеллу. «Крымская» капелла Назаренко… В «алтарном» месте ее оказался костер Пугачева. Напротив, на условной «западной» стене, мы увидели Музей революции, Склад революции, как некий символ общественных идей и их состоявшихся воплощений, а справа и слева от него старых людей, или участвовавших в революции, или просто живших в определенных ею обстоятельствах. Грустное это зрелище, уважаемые. А рядом, уже на «южной» стене, видение возникало более бодрое – стояние за большим столом людей (они – маски, но и типы из разных слоев) с рюмками, бокалами, кружками, стояние долголетнее – Великое Застолье, с пустыми разговорами и иллюзиями. Не знаю, случайно ли возникла «ось» Пугачев, Суворов (во главе конвоя) – Музей (склад) революции, Великое Застолье, или тут была режиссура, но так или иначе она, «ось», стала для меня существовать как некое структурообразующее начало. При этом мое воображение все время дополняло убранство стен недостающими на них работами Назаренко: «Казнь народовольцев», «Восстание Черниговского полка», «Партизаны пришли», «Мои современники», «Узбекская свадьба», «Московский вечер», «Праздник», «Фиалки» и др. На пространствах стен «северной» и «южной» не было отчетливых сюжетных циклов, а была стихия искусства и жизни, с непременным взаимодействием полотен в этой стихии.
На полотнах же этих – тишина предстояний, внутренней сосредоточенности человека или нескольких людей. И шум народного улья. Назаренко часто пишет многолюдье, движение толпы в пору праздничную, и в пору беспечно-бездарную, и в пору трагедийную. Ее радуют краски, гулы, ритмы искреннего людского веселья («Проводы зимы», «Узбекская свадьба», «Новогоднее гулянье», «Маскарад»). Она иронична, изображая суетные и простодушные развлечения горожан, не знающих, куда деть себя в бестолковщине жизни, но не зла, и сама она – всегда в толпе («Танцплощадка», «Гулянье в Филевском парке», «Весеннее воскресенье», «Воскресный день в лесу», «Товарищеский обед» – эпизод все того же Великого Застолья, горько-пародийная перекличка с колхозными праздниками изобилия соцреалистов). Она останавливает толпу в возобновленных ее воображением мгновениях исторической драмы («Пугачев», «Казнь народовольцев»). Народные сцены в зале на Крымской набережной были слиты, сопряжены с картинами «личной» жизни, составляя с ними очевидную целостность. А в них – люди любили, пестовали детей, расходились при долгих прощаниях, понимали и не понимали друг друга, слушали музыку, слушали собеседников и слушали себя, думали о смысле человеческого бытия, вспоминали, хоронили близких, замирали в предощущениях вечности, просто жили, праведно и неправедно. Среди их жизней, неотделимо от них, проходила представленная нам и жизнь художницы с ее заботами о сыне Николке, с ее отношениями с бабушкой, с ее азартной натурой, с ее разладами и ее любовью, с ее делом. Лукавые слова, скажете. «Неотделимо от них…» Да ведь все они – толпы, Пугачев с Суворовым, декабристы из Черниговского полка, народовольцы и их палачи, партизаны, снимающие с виселицы товарищей, нынешние быковские дачники, совместившие себя с чеховскими героями, девицы, разделывающие рыбу на Шикотане, панки на Николкином дне рождения, одряхлевший старик у одряхлевшего «Запорожца» без колес, джинсово-механические танцовщицы – это ведь все она. Одна.
Верно. Она. Одна она.
В искусстве равны все способы и объекты изображения (не равны субъекты, творцы), и, написав (описав) травинку, или навозного жука, или обломок металлической трубы, можно создать шедевр и угадать нечто существенное об эпохе и вселенной. Нет нужды говорить о важности суверенных пейзажа, портрета, натюрморта, опытов авангарда. Во всем может быть проявлено дарование. Талант же Назаренко, дар и обуза, хмель и вериги, таков, что она «обречена» запечатлевать зрительный ряд событийного потока жизни и состояний души. Исключительного в этом ничего нет. Хотя нынче сюжетных художников-композиторов не так уж и много. Обожглись на сгущенно-приторном молоке соцреализма. Но для Назаренко сюжетная живопись (пусть и не всегда с видимым действием) – естественная необходимость. Свобода и бремя. Сюжеты ее вызваны реальностями семидесятых—восьмидесятых годов. Светлейший бровеносец произносил «социалистическиестраны» так, что определял жанровое состояние общества. Но жить одним фарсом было нельзя, не оскорбляя самих себя. Я тут имею в виду людей совестливых, не увлекшихся устройством бытовых изобилий и удобий, а озабоченных несовершенством дел в Отечестве. Иные из них, малая часть, становились духоборами поступка, большинство же, соблюдая этикет установленных «приличий», просто жили в тихом инакомыслии, полагая, что рано или поздно перемены произойдут. Когда – неизвестно. Великое Застолье – Великое Застойе. В картинах Назаренко есть ирония, есть гротеск, но не они главное. Даже там, где резко говорится о бездуховности («Танцы», «Витрина»), очевидно сострадание, художница жалеет двух благополучных на вид танцующих автоматов, можно предположить, какая у этих «роковых» баб пойдет далее сладкая жизнь. Приятные же Назаренко персонажи в двусмысленном, искаженном существовании обращаются, как к спасению и опоре, к ценностям вечным, общелюдским. Свое понимание жизни художница растворяет в их раздумьях и судьбах. В них и ее хождение по мукам людским – «Свидание» (больница, приговоры и милосердие), «Чаепитие в Поленове» (прощание с хорошим человеком и мысли о смерти), «Воспоминание» (снова прощание и беззвучный плач у семейной фотографии, «порезанной» тридцать седьмым годом). В них – и необходимость перепроверить идеалы ушедших интеллигентов, дедов и прадедов, уяснить, о чем они грезили и что вышло («Лето в Быкове»). И – столь распространенное ныне воссоединение с прошлым, с намерением отыскать там правду, найти ответы на вопросы о человеческом достоинстве, свободе, выборах воли и плате за все. Исторические полотна Назаренко (по поводу их высокомерно кривились, их не допускали, но теперь к ним привыкли, они будто были всегда) менее всего похожи на киношно-оперные постановки (я преклоняюсь перед «Хованщиной» и «Борисом» и имею в виду бутафорско-костюмные «вампуки»). Это путешествие души и мысли художника в историю. Прорыв в нее с ощущением чужой боли и немоготы в моменты жизни трагические и, казалось бы, безысходные. Однако жизнь не прекращалась и докатилась до нас. Помимо трагедий в ней есть доброта. И любовь. Одним из главных персонажей выставки, да и всего творчества Назаренко, оказалась тихая старая женщина. Бабушка. Реальный человек, столь много значащий в судьбе художницы, и вместе с тем личность всеобщая – Матерь людская. Хранительница очага жизни. Труженица, в вечных хлопотах и отводах беды принявшая ношу простого бытия. Печальны картины «Жизнь» (триптих) и «Белые колодези». В «Белых колодезях» – уход человека, бабушки, и скорбь ближних. В трех квадратах «Жизни» бабушка застыла, но происходит движение времени (вне ее и в ней самой), вот прошлое со множеством ушедших людей, с событиями бурными и обыденными, вот день вчерашний – рядом в спокойствии, под ее покровом правнук Николка, порядок в доме, вот настоящее, смерть, исход в вечность, в дым чужих воспоминаний, в некое мерцающее облако доброй и деятельной души, которая никуда не отлетит из вселенной, а останется в ней как составная нашей с вами ноосферы.
Назаренко в своем воплощении, вольном или невольном, в своем реализме (слово это для иных ругательное, для меня же в искусстве реалисты – все, только у каждого своя реальность) – художник дерзкий, рисковый, порой и отчаянный. Дело тут и в натуре человека, способного, скажем, на узких улицах Памплоны преградить дорогу быкам, выгнанным на корриду. И дело в миропонимании и мировидении московского интеллигента конца двадцатого столетия, знающего, что и как в этом столетии происходило, к чему привели выговоры природе и разбойные против нее действия, к чему пригребла наука, одарив человечество новыми смятениями и ужасами, дав в «век просвещенный» толчок мистицизму и вере в сверхъестественное. В частности, и поэтому в реализме Назаренко много новостей. В нем случаются совмещения прежде несовместимого. Среди собеседников оказывается человек иной эпохи, которого нет и о котором, возможно, не говорили, но он присутствовал в думах и явился. Прошлое входит в настоящее, создавая необычные варианты ситуаций. Разрывается пространство и вмещает в себя картины и события, увидеть какие, казалось, было невозможно. Простой эпизод быта удивляет вдруг странностью космических тайн. Преображения, перетекания, пространственные и временные, вызванные необходимостями авторских решений, вместе с иными приемами, часто вольными, рождают реальный и воображаемый мир самостоятельного, единственного художника.
В искусстве самостоятельный, единственный художник, реализуя себя и являясь публике, никого не расталкивает – ни в своем времени, ни в прошлом, ни в будущем, не занимает чье-либо чужое, «освободившееся» место. Он занимает место никем не открытое, никем не названное, никому доселе не известное. Оно получает его имя.
Зал номер такой-то выставочного помещения.
«Крымская» капелла Татьяны Назаренко.
На этот раз….
Трагизм жизни. Доброта. И любовь.
6
Выставка закрылась. Ну и что? Ну знали подлинно (относительно подлинно), что есть Назаренко, тридцать—пятьдесят—сто человек. Теперь добавилось к ним еще три-пять тысяч побывавших. Ну прибавьте к ним наблюдателей из Львова, Киева и Одессы. И все. И это при тираже «Аргументов и фактов» в двадцать миллионов экземпляров. Какие тут могут быть властители дум?
Можно посчитать, что в разговоре о творчестве Назаренко автор был необъективен (давно интересуюсь ее работами, есть совпадения в наших представлениях о жизни, цвете и линии, лично знакомы). Отсюда «охи» и «ахи» неукрытого доброжелательства. А у других иные вкусы и иные легенды. Другим неизвестна и безразлична Назаренко, но им знакомы «свои» имена. Ну и слава богу! Стало быть, есть у нас художники! Не на каждом, конечно, суку сидит по Тициану, но есть. Исходя из виденного мною, предполагаю, что суверенными, единственными живописцами могут оказаться для публики Наталья Нестерова и Виктор Калинин, Ольга Булгакова и Александр Ситников, Ирина Старженецкая и Евгений Струлев, Макс Бирштейн, Михаил Иванов и Борис Жутовский (ныне он стал мемуаристом, и не рассмотрен, а прочитан, в мемуарах его упоминаются Павел Никонов и Николай Андронов, и они для большинства – лишь фамилии). Люди сведущие представляют свои списки. И есть, наверное, таланты совсем никому не ведомые. Они есть, но они как бы в недрах. Они не востребованы. Они не явлены и не извергнуты. А если и извергнуты, то с перелетом через пограничные столбы.
Чему тут радоваться? Мало чему. И как будто бы интерес к искусству у нас не иссяк. Но у многих он – с какой-то товарно-престижной окраской. Главное отметиться и главное добыть. Отметиться – заскочить на выставку, о коей ходят толки – Шемякина ли, Юккера ли, Кандинского, хоть на полчаса, а заскочив, посчитать, что ты видел. Добыть – каталог либо альбом, с переплатой, с унижениями, но зато ощутить: Шагал, Филонов – твои, прирученные, одомашненные. Потом каталоги и альбомы будут лежать в грудах. Увы, у многих в суете жизни времени нет для того, чтобы вступить с работами художников в длительное, неспешное и равноправное собеседование. Отвыкли мы, а ремесленники нас и отучили. И сейчас в интеллектуальном снаряжении искусству изобразительному чаще всего отводится положение хоть и уважительное, но второстепенное, как некоему непреложному украшению быта или знаку, способному разнообразить светский разговор (впрочем, чтобы не потерять лицо в светских беседах, многие пролистывают за пять минут и «трудную», вновь обретенную прозу – «Чевенгур» и «Котлован», например).
Досадно это и обидно. Спешим куда-то, шумим, рвем рубахи на груди, шелестим газетами, добываем продовольствие и мыло и не можем со вниманием оценить открытия и предчувствия художников. Пусть и не станут они сегодня властителями дум, но властителями чувств и вкуса стать могут. Свойственные именно им уроки постижения мира, необходимые в усилиях придать движение культуре общества, о нищем уровне которой мы не перестаем горестно восклицать. Не будем суетливы. Постоим у полотен.
7
И опять Успенский вражек. Татьяна Григорьевна Назаренко несет с улицы Станиславского свежий хлеб и сахар-песок. А вот и церковь Воскресения Словущего. Такой же чистенькой, благополучной, благовестной можно было увидеть ее у Крымского моста на одном из московских пейзажей Назаренко. Но стоило обернуться, и церковь Воскресения напротив, на «северной» стене, возникала совсем иной. Там как бы триптихом оказывались картины Назаренко «Воскресная служба», «Пасхальная ночь» и «Цветы», созданные в разные годы и о разном. В «Цветах» (1979) художница написала саму себя и написала распятой.
Сцепления – художник и творчество, художник и судьба, художник и общество – в ее работе постоянны, неотвязчивы, приводят к решениям радостным и драматическим. Увереннее и счастливее художница пребывает в мастерских, своей и своих знакомых («Мастерская», «В мастерской», «Цветы в мастерской», «Новая работа»), здесь – свобода, здесь – необъяснимые чудеса творения, здесь всему хозяин ты. Хозяин мучений и удач. А дальше? Дальше ты уже ничему не хозяин. А надо идти на поклон к чиновнику, для которого искусство – школа послушания и отрасль промышленности, где удобнее всего вал посредственности и где портят настроение мастера́ «штучные», упрямые и неуправляемые. Экие они шушеры… Назаренко натерпелась (помню ее отчаяние после издевок над «Пугачевым») и имела право дерзко и горько пошутить над собой и над чиновными умами художественных советов, представив себя бесшабашной воздушной гимнасткой («Циркачка»), шествующей по невидимому или несуществующему канату над пошлостью и властью. Усмешка строптивой победительницы. Отчасти и напускная. От гордости. От боли. От слез. А пройдя над чиновными головами и свою на сей раз не сломав, художница оказывается перед зрителями. Перед людьми. Перед людьми она голая. И одинокая. А они на нее не смотрят или не обращают внимания («Обнаженная»). Или обращают («Зрители»), но на мгновение, и тут же начинают поглощать мороженое, громко судачить, хвастать обновами, расположившись в суете возле распятия художницы и ее реквиема по бабушке.
Терзание, неизбывное и неизбежное. Зачем ты? Нужен ли ты людям? Поймут ли тебя?
Каждая работа совестливого мастера – его страдание. Его распятие.
Запястья вскинутых рук художницы («Цветы») пронзили не гвозди, а тигровые лилии. Легче ли от этого? Но рядом с «Цветами» – «Пасхальная ночь», левее – «Воскресная служба». В возникшем триптихе одни из смысловых ударов выставки. Церковь Воскресения в «Пасхальной ночи» преобразилась. Она раскалена. Она – будто печь, которая вот-вот выпустит из себя жидко-огненный металл. Красная рубаха Пугачева – она невдалеке, на виду, – костер Пугачева, колокол его, словно бы бледнеет в сравнении с жаром «Пасхальной ночи». Но огненная лава не выливается на асфальт Успенскою вражка. Напротив, полуночная толпа людей со свечами в руках втекает в недра храма. Жар храма и картины – это жар их душ, жар их горестей и надежд. Пламенеющая душа художника.
Распятие Татьяны Назаренко и ее воскресение.
Вечное состояние творца.
1989
Романтика латиноамериканской прозы
Я шел сюда в большом смущении. Упрекал себя в легкомыслии: сгоряча согласился участвовать в этом разговоре, полагая, что его предмет мне известен. А когда прочитал материалы, опубликованные в вашем журнале, почувствовал полную некомпетентность в этом деле. Увы, неизвестен мне «океан» латиноамериканской литературы, или ее «галактика», или ее «горные системы» (многие сравнения в ходу); я знаком только с несколькими произведениями. С двумя романами Гарсиа Маркеса. С двумя романами Варгаса Льосы. И томом Кортасара. Для меня есть один великий роман, возможно и гениальный роман, и есть несколько произведений высокого класса. А вот об океане, о материке, где взрывом вулкана (опять же ходовое сравнение), подводного или наземного, оказался роман «Сто лет одиночества», я получил теперь некоторое представление из высказываний знающих людей, собравшихся здесь, а потому и не уверен, что мои слова или мое ощущение могут быть полезны в начатом разговоре. Но раз уж пришел и уселся за стол, скажу вот о чем.
Когда я читал материалы вашего журнала, у меня возникло не то чтобы чувство протеста, скорее, чувство несогласия с наиболее решительными заявлениями, что латиноамериканская литература заскочила чрезвычайно далеко вперед, обогнав все прочие литературы и преподав этим прочим литературам и культурам урок. При этом шла речь об «усталости» прозы Старого Света, Северной Америки и т. д. Перечислялись открытия, сделанные прозой Латинской Америки последних десятилетий, «адреса» ее влияний. Слова об этом – более других – и вызвали мое несогласие.
Я читатель. Меня окружают книги. Они мне нужны, к ним я отношусь просто как человек, а не как литературовед, не как специалист, который занят изучением процесса во всей его временно́й последовательности. И для меня литература – вовсе не многодневная велогонка, в которой кто-то на каком-то из этапов должен получить желтую майку лидера, кто-то – приз и чья-то команда вот-вот первой ворвется на стадион. Для меня литература – единое целое, библиотека жизни. На одной полке у меня могут стоять Петроний и Гашек. Экземпляры этой библиотеки для меня – объекты общения с кем-то и с самим собой, средство понимания людей, средство самопознания, в них уроки разума и жизни, в них обретение надежды. Сегодня я протяну руку и возьму с полки Распутина, а завтра Монтеня. Этапов велогонки для меня в литературе нет.
Вот слышу об «усталости» европейской прозы, а я только что перечитал Томаса Манна, и для меня слова об «усталости», пусть и относящиеся к прозе последних лет, уже не важны. Манн оказывается для меня собеседником не менее интересным и необходимым, нежели, скажем, латиноамериканские прозаики. А потому мне и кажется, что «выдача» латиноамериканской прозе «желтой майки лидера» является делом отчасти искусственным и условным (выделяю опять же «Сто лет одиночества» – этот случай на самом деле особый).
Вызывают мое несогласие слова о некоей исключительности латиноамериканской прозы в процессе развития мировой культуры. Для меня, как для читателя и человека, современная японская проза, как, впрочем, и средневековая, возникшая на другой почве, в других условиях человеческого существования, в других культурных традициях, не менее интересна, чем латиноамериканская. То есть латиноамериканская проза для меня не одинока. Разные культуры при тех социальных совпадениях, которые возникают в разных странах мира, при том, что ли, настроении человечества, общем его состоянии, общей мифологии, возникшей и возникающей в конце второго тысячелетия, могут создавать произведения общечеловеческого уровня. Не одна лишь латиноамериканская литература.
Оказала ли на меня влияние латиноамериканская проза? Пожалуй, пока нет. Произвела впечатление. И впечатление сильное. Прежде всего, конечно, «Сто лет одиночества». И потом Варгас Льоса – «Капитан Панталеон и Рота добрых услуг» и «Тетушка Хулия и писака».
Когда я прочитал «Сто лет одиночества», среди прочих пришла мысль: «А ведь я видел нечто подобное». Мысль была странная, но вот пришла. Потом я вспомнил, что́ именно я видел. Видел фотографии зданий Мехико, Лимы, Боготы, в частности в монографии Е. Кириченко «Три века искусства Латинской Америки». Искусствоведами признано, что Латинская Америка уже дала человеческой культуре явление мирового порядка: это архитектура трех веков колониального периода. И живопись, и скульптура той поры подчинились регламенту испанской церкви и были провинциальными и посредственными. А архитектура пошла своим, вольным путем. На те три века истории приходится и Высокое Возрождение, и классицизм. Однако архитектура Латинской Америки проскочила и Высокое Возрождение, и классицизм – они ей оказались ненужными. Зато латиноамериканские зодчие любили готику, а потом в особенности барокко, то есть искусство взволнованное, неспокойное. Барокко они довели до крайности. При простоте планов церквей декор их фасадов удивляет буйством фантастических форм и линий. Тут и разные контрасты форм, и гиперболизация иных из них, и многокрасочность, и напряжение. Это романтическое барокко.
Конечно, мысль об «отражении» латиноамериканской архитектуры в романе Гарсиа Маркеса была личностной и частной, но мне она показалась существенной.
У меня своя «домашняя» терминология, которая, наверное, не соответствует многим ученым словам. И вот для меня латиноамериканская проза является продолжением и развитием романтического направления в литературе. А направление это существует тысячи лет. Оно жило в устной мифологии, жило и в литературе письменной, в «Золотом осле» Апулея, в частности. Многие свойства латиноамериканской прозы вырабатывались именно этим направлением. Обращение к мифу, например, к поэтическому и фольклорному восприятию мира. Оно было и в чисто реалистических вещах, таких как «Дон Кихот». А «космовидение»? Оно и прежде было. Оно было у Гомера. Оно было у Босха. Было у Свифта. Было у Вольтера. Оно было у Гёте в «Фаусте». Конечно, латиноамериканская проза самобытна, и ей свойственны достижения, о которых речь уже шла в выступлениях Кубилюса и Адамовича. Однако мне кажется, что при этом латиноамериканскому роману приписываются еще и открытия, которые были сделаны до него, даже тысячелетия назад. Порой же открытия были сделаны и в вещах, широкому читателю теперь малоизвестных, скажем в романе Ч. Мэтьюрина «Мельмот-скиталец». И там есть многие элементы, какие были развиты латиноамериканскими прозаиками (нет, пожалуй, там лишь «смехового» видения мира, из-за особенностей натуры автора).
Можно выявить и другие связи латиноамериканской прозы с общим потоком литературы и искусства. Вот, например, умение говорить прямо, без эвфемизмов о вещах, для кого-то, предположим, «грубых». О ночных горшках и прочем. Эти слова и эпизоды идут не для какой-то литературной нагрузки – они естественны, дают ощущение полноты, сочности жизни. Фернанда в «Ста годах…» начинает употреблять всякие деликатные слова по поводу совершенно определенных явлений жизни. Амаранту это приводит в раздражение, и она говорит о том, что Фернанда, видимо, путает задницу с великим постом. Так вот, латиноамериканская литература (по всей вероятности, уже в традициях своей культуры) задницу с великим постом не путает. Для нашей, русской литературы это отчасти урок, не то чтобы предоставление каких-то возможностей – у каждой культуры свои особенности, и иные слова, какие в тебе не воспитаны, не произнесешь, – но все же это урок яркой передачи полноты жизни.
Однако опять же очевидны здесь и европейские истоки этого явления. Естественная грубость, или грубоватость, была и у Шекспира. Была и у Рабле, была и у Брейгеля, была и у Босха. Кстати, в Испании еще в XVI веке с большим интересом относились к Босху – не случайно самое важное собрание работ художника оказалось в Музее Прадо. И опять же эта «грубоватость» была присуща явлениям других культур. Брейгелевские картины жизни встречаются и в китайской живописи, и в работах монгола Марзана Шарава, творившего уже в начале XX столетия и не знавшего ни Брейгеля, ни Босха. Так что для меня латиноамериканская литература, при всех ее победах и действительных открытиях, существует в потоке общечеловеческой культуры. Вынесение ее в нечто исключительное и вызывает мое несогласие.
Еще об одном. Речь заходила здесь о том, что время у нас якобы итоговое и вершинное. А по-моему, в истории человечества таких итоговых и вершинных времен встречалось немало. В особенности для тех людей, которые в это верили. Порой назывались и даты. Скажем, 1400 год, когда ожидался конец мира. Иногда происходили события более оптимистические, и они тоже казались вершинными и итоговыми. Поэтому и явления литературы, представляющиеся нам вершинными и итоговыми (впрочем, гениальные произведения всегда вершинные и итоговые), могут оказаться явлениями промежуточными, а с другой стороны, вечными, причем на других витках спирали человечества они смогут приобрести и новые качества. Или новые отсветы.
Что же касается влияния латиноамериканской прозы на другие литературы, то и тут вопрос непростой. Влияния бывают разные. Иногда скорые, но и чисто внешние. Иногда то или иное явление «не спеша» входит в культуру другого народа, порой через столетия, как, например, творчество Достоевского. Тут влияние оказывается естественным и глубинным. Оно как бы уже «в крови» новых поколений. Порой же влияние новой человеческой позиции, или даже позы, как, скажем, «байроническое» влияние, способно удержаться лишь на двадцать—тридцать лет.
Роман Гарсиа Маркеса, произведя впечатление, напомнил нам, как можно использовать те или иные литературные приемы, и старые, и связанные с особенностями латиноамериканской культуры. Но вряд ли он «поколебал» литературные привязанности уже сложившихся мастеров. Да и, как правило, сильные увлечения новым талантом испытывают прежде всего молодые литераторы с несложившимися еще художественными и жизненными принципами.
Когда же говорят о влиянии латиноамериканской прозы на таких писателей, как Амирэджиби или Айтматов, то тут есть натяжка. Эти личности самостоятельны и сами по себе велики (Амирэджиби и написал-то «Дату Туташхиа» раньше, чем прочитал Гарсиа Маркеса). Приемы же, напомненные Гарсиа Маркесом, они использовать, не изменяя себя, могут. Это дело естественное. Вспомним хрестоматийный пример с тем же Мэтьюрином. Известно, что «Мельмот-скиталец», ныне полузабытый, но не достойный забвения, был внимательно прочитан многими писателями Европы и России. Считается, что из «Мельмота» «вышли» «Шагреневая кожа» Бальзака, «Черт в бутылке» Стивенсона. Тут вспоминали «Страшную месть», но «Страшная месть» вышла не только из украинского фольклора, а из страниц «Мельмота». Там есть и свой Плюшкин. Из «Мельмота» возникли первые строки «Евгения Онегина», да и в самом Онегине первых глав есть что-то мельмотовское. В связи с «Мельмотом» можно вспомнить лермонтовского «Демона», «Странника» Александра Фомича Вельтмана. Есть в «Мельмоте» и разговор с великим инквизитором. Достоевский тоже увлекался Мэтьюрином.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.