Электронная библиотека » Владимир Рышков » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 16 октября 2020, 17:47


Автор книги: Владимир Рышков


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Тебе нужны зрители?

– Не знаю. Я их почти не вижу, они в тёмном провале. Иногда мне кажется, что это просто лунная дорожка.

– Ладно, – сказал Андрей, – мне всё равно не понять. Может, тут всё дело в тряпках.

– На меня их натягивают в секунды и так же быстро и довольно грубо сдёргивают. Я их только чувствую: всё время новые. Может, это ощущение новизны… иногда кажется, что если я остановлюсь, застряну где-то, то жизнь тут же и кончится.

– Помост тоже никуда не приведёт.

– Тоже. – Лиза замолчала, провела руками по ещё влажным кончикам волос. – Наверное, мне нужны всё же эти сотни глаз, пусть и смотрящих из темноты. Одиночество хуже. Представь: улица, толкотня, туча людей, яркое солнце, и никто никого не видит. Слепые. Глядящие внутрь себя.

– Поешь, – сказал Андрей.

Лиза покачала головой.

– Из-за веса?

– Скорее наоборот. Меня всегда кормили с ложки.

– Ты сможешь сегодня остаться?

– Да, – просто ответила Лиза. – Меня никто не ждёт. Девчонки весною редко ночуют в общежитии.

– Ну, тогда пошли, милая барышня. Я приглашаю вас в конец позапрошлого века.

– В таком виде? – Лиза посмотрела на свой халат.

– Именно. Потому что это не пошлый гламурный винтаж, просто в этой квартире оказалась слишком сильная гравитация, чтобы смена эпох смогла что-то сдвинуть здесь со своего места. Андрей взял Лизу за руку и повёл по широкому обитому тёмными дубовыми панелями коридору. Потом он толкнул створки высокой резной двери, и они оказались в огромном зале, освещённом массивной хрустальной люстрой. Центр зала занимал длинный овальный стол красного дерева с могучими ножками, оканчивающимися загнутыми кверху мордами хищных змей с распахнутыми пастями. Вокруг стола свободно были расставлены стулья с высокими спинками, на некоторых из них ещё сохранилась позолота. Андрей подвёл Лизу к столу, на матовой поверхности которого выделялись два круглых высветленных, похожих на бельма, пятна.

– Это пятно, – Андрей указал на более крупное, – датируется 1917 годом, а второе – 1941-м.

– Чайники! – догадалась Лиза.

– Наверное. Или сковородки. Анналы умалчивают. Только даты.

Лиза подошла к высокой светлой горке с зеленоватыми стёклами неоконной толщины, огранёнными по бокам.

– Орех, – сказал Андрей. – 1897 год. Пошли дальше. Мы здесь редко бываем, перемещение во времени давит иногда на психику. Тут проживает тот, серебряный, воздух.

Лиза и в самом деле почувствовала лёгкое головокружение, зрение затуманилось, покрывая всё кругом нежным флёром.

– Ощущаешь? – усмехнулся Андрей. – Это гравитация, она тащит нас в своё время. Пойдём, милая барышня. Нас, филологов, ждут большие открытия.

Следующую комнату они осмотрели мельком, из дверей. Когда-то это была гостиная. Изящный диван, полукресла, обитые гобеленом, комод со множеством статуэток и старых контрастных до рези в глазах фотографий. В эркере – кабинетный рояль. А посередине комнаты – пара современных письменных столов с офисными креслами.

– Классика и современность, – пояснил Андрей. – За этими столами работают два доктора наук. Один – папа, другой… другая – мама. И страшно порою научно жучатся между собой, хотя работают в разных отраслях знаний. Их ссорит мировоззренческий подход.

– И только? Значит, у вас счастливая семья.

– А теперь, – Андрей слегка приобнял правой рукой Лизу, вновь подивившись её хрупкости, – гвоздь нашей программы. Пойдёмте, барышня.

Они подошли к массивной одностворчатой двери, на которой висела табличка – по тусклой старой бронзе изящными вензелями вилась надпись: «Профессоръ М. К. Непритворный».

– Повесть о Мефодии без Кирилла! – объявил Андрей, отворяя дверь. – Прошу.

В этой менее просторной, чем прежние, комнате было прохладно и как-то по-особенному тихо, хотя форточка стояла распахнутой настежь.

– Не закрывается уже более ста лет, – сказал Андрей. – Даже в те годы, что оставили уже продемонстрированные неизгладимые пятна.

От высоких стеллажей, уставленных книгами в порыжевших на сгибах кожаных корешках с проблесками золотого тиснения, исходил едва уловимый музейный дух. У правого стеллажа высилась стремянка, напротив окна стоял массивный письменный стол, обитый зелёной тканью, рядом стояло кресло-качалка, в котором лежал клетчатый шотландский плед.

– Располагайся, – Андрей указал на качалку, помог Лизе устроиться и заботливо укутал её пледом. Присев на краешек стола, Андрей с улыбкой наблюдал за ней.

А Лиза, согревшись, вдруг ощутила такой покой, словно все её проблемы и молодые терзания остались за этой массивной дверью, охраняемой от натиска времени старой бронзовой табличкой.

– Прежде, – пояснил Андрей, будто угадав Лизины мысли, – она висела на входной двери, потом её сняли как устаревшую, а когда прадед взбунтовался, он нашёл её и велел повесить на свой кабинет.

– Взбунтовался? Против кого?

– Прадед, представь, обвинил себя в невиданном злодеянии против России и русского народа. Ни больше и ни меньше. Считал, что именно он, Мефодий Непритворный, оказался тем злым духом, орудием дьявола, который разрушил святую Русь, растоптав её истоки, её сакральность и её веру. Здесь, в этой качалке, он проклял себя прежнего, потребовал к себе священника и затем ушёл в свой кабинет, затворившись там, будто в схиме.

Лиза слушала приятный низкий голос Андрея и чувствовала себя как в детстве, когда, лёжа в тёплой и мягкой кровати, внимала старым сказкам о злых волшебниках. Как и тогда, она не знала, верить ли тому, о чём ей рассказывали, или то была просто сказка на ночь, такая же странная, нездешняя и загадочная, каким выглядел весь этот дом. Во всяком случае, глаза её начинали слипаться. День, что и говорить, выдался насыщенным. Насыщенным тем, о чём она грезила давно.

А Андрей спрыгнул с края стола, обошёл кресло-качалку и положил руки на его высокую гнутую спинку.

– Эта надпись, – негромко говорил он поверх Лизиной головы, – появилась 12 апреля 1961 года, когда Гагарин взлетел в космос, и весь советский народ ликовал, веря в своё прекрасное будущее и высокое предназначение.

Андрей резко потянул на себя спинку, Лиза взлетела вверх, выпрямившись. От неожиданности у неё захватило дух, а перед её взором открылось поле зелёного потёртого сукна, на котором то ли красным карандашом, то ли фломастером было крупно выведено: «Шрифтъ».

Глава одиннадцатая

Самотёсов тоскливо смотрел на дисплей, давно лишённый питания и, как следовало из элементарной физики, права на жизнь, но, тем не менее, исправно светящийся и в данный момент забрасывающий себя грязью. Стройные шеренги римских цифр распадались, разваливались на мелкие чёрные комки, а затем брызгами рассыпались по экрану, стекали по нему грязными пятнами, вновь выстраивались в шеренги чисел и снова атаковали. Это было требование, это был вызов.

И Самотёсов не прятался от этих уже понятных ему инвектив, не филонил и не тянул время, потому что это не имело смысла. Он просто хотел понять, ощутить своё нынешнее состояние. Не то чтобы Андрей цепенел от страха, а инсталляция, обозначившая могильную плиту, парализовала его своей скорбной сутью. Нет, ведь только что увиденная реальная Хахуня была одна такая на свете, значит, он по-прежнему находился в своей системе координат. А покуда человек жив, даже при виде ожидающей его петли в нём лишь мощным пожаром разгорается инстинкт самосохранения, но мысль о том, что вскоре – через час или сутки – он станет другим «никаким», непосильна его сознанию. Человек или жив или его нет, промежуточного состояния не предусмотрено в инструкции, выдаваемой людям при рождении. Только «on» или «off». Да и инстинкт самосохранения по большому счёту для смертного что неработающий тормоз: сколь ни дави на него, а летишь, летишь…

Панику сеяло иное. Понимать в теории, а, скорее, в предчувствии, в промельке сознания, что в природе (physis) существует неисчислимое количество физик или, продолжая тавтологизировать, физика заключает в себе целый сонм природ, изолированных друг от друга в непроницаемую фольгу сингулярности и циркулирующих по своим орбитам внутри своего образующего атома – это одно. Но вот связалось что-то в этих физиках, в природе, что-то прорвалось, пробилось сквозь неприступные плотины сингулярности, или замкнулось по чьей-то воле, и из иных, непознанных и даже неосознанных глубин природы, куда нет доступа, дохнула ещё не смерть, но точное её определение: nullis – никакой.

Андрей подошёл к окну, приоткрыл его. На улице накрапывал дождь, было немного душно. Кондиционеров Самотёсов не любил. Всё тот же, только остуженный, воздух казался ему мёртвым, а ощущение при этом такое, словно находишься на подводной лодке – замкнутое и тревожное.

Он вернулся к компьютеру. Неизвестный провайдер по-прежнему забрасывал монитор грязью.

«Ладно, – решился Самотёсов, – если я не могу отключить ноутбук, значит, от этого отключиться нельзя. Чего тянуть?»

Он быстро и чётко отстрелялся по костяшкам клавиатуры, секунду помедлил, потом указательным пальцем решительно утопил клавишу «Enter».

«Сгорела хата – гори забор!»

В тот же миг обстрел прекратился, две шеренги римских цифр, разделённые минусом, вновь ощетинились засечками, а ниже левой налилась кровью и запульсировала строка:

«28 апреля».

«Значит, принято, – Самотёсов пристально, затаив дыхание, смотрел на экран. – Ваш ход».

И он последовал. Под правыми цифрами зажглась яркая голубая звёздочка. Она мигнула и переливалась, увеличиваясь в размерах, вытягивалась и, наконец, рассыпалась, оставив после себя такую же пульсирующую строку. Но она почему-то не читалась, а просто бессмысленно и суматошно прыгала перед глазами.

«Нервишки, – подумал Самотёсов. – Стыдно-с».

Он вновь подошёл к окну, глубоко вздохнул и затем с силой через сомкнутые губы в несколько приёмов вытолкнул воздух. Потом ещё и ещё. Это было очистительное дыхание, успокоительные «таблетки» йоги.

«Надо же, синхронизировано с сердцем. Вот откуда провайдер черпает питание. Неплохое динамо мне крутят. Ну, хоть дураком не дадут помереть».

Пульс унимался. Когда Самотёсов почувствовал свои родные 60 ударов, он вернулся к ноутбуку и теперь легко прочёл утихомирившуюся вровень с его сердцем строку:

«23 июля».

«Что ж, – Андрей пытался вновь не влететь в мандраж. – Дата как дата. Если не считать, что сегодня 22-ое. Зато теперь полная картина».

И в самом деле, числа, обретшие конкретные даты, смотрелись симметрично, закончено и правдоподобно:

MCMLXXXVIII – MMXI

28 апреля – 23 июля

«А вот не дождётесь», – попытался усмехнуться Самотёсов, однако пальцы, которыми он сжимал «мышь», всё ещё притаившуюся в девонском лесу, подрагивали. «Завтра» звучало, по правде говоря, не слишком обнадёживающе, когда речь шла о жизни и смерти.

Глава двенадцатая

Андрей осторожно опустил качалку и вновь присел на краешек письменного стола.

– Что это? – спросила Лиза, плотнее укутываясь в плед. В некоторых местах он был аккуратно заштопан.

– Так сказать, credo моего прадеда.

– Он веровал в … «шрифтъ»?

– Из-за него-то и весь сыр-бор. Это такой водораздел, что… Ты вот читала Толстого, например, Гоголя, Лермонтова…

– Представь, что я выучилась читать в пять лет. А в девять одолела всего Куприна. Только «Яму» мама, конечно, спрятала от меня.

– Я имею в виду – в оригинале.

– В оригинале? – Лиза вскинула глаза. В них голубилась растерянность. – Не понимаю. Русских авторов…

– Да, русских в оригинале. Именно.

– В рукописях, что ли?

– Не в самих рукописях, конечно, но так, как в них было. Погоди.

Андрей пододвинул стремянку к полкам и забрался на неё. Он водил пальцем по корешкам книг, доставал одну из них, спускался ниже, вытаскивая очередной том. Наконец спрыгнул на пол и положил на стол перед Лизой солидную стопку.

– Вот извольте, барышня. Пушкин, Гоголь, Тургенев Иван Сергеевич, Блок, прочие. И заметьте, все – прижизненные издания. O`naturel, то есть, как принято нынче изъясняться, в натуре.

Книги различались форматом, толщиной, однако был схожи какой-то солидной забытостью: неяркой, но добротной, хотя и несколько истёртой, пожелтевшей…

Глава тринадцатая

В академической тусовке начала прошлого века Мефодий Непритворный слыл действительно крупным учёным и мелким идеалистом. Работы его в области орфографии числились классическими, именно ему выпала честь окончательного оформления литературного языка, созидаемого, начиная с Карамзина, светилами отечественной словесности. Учёный был милостиво принят и ко двору, где он просматривал и утверждал по части орфографии все значительные указы его императорского величества. Обыкновенно он читал лекции в своём Московском университете, а наездами – и в Петербургском, где студенты за глаза называли его Кириллом Мефодьевичем. Молодому ещё профессору льстило сие. Разумеется, он знал об этом прозвании, тонко играющем на рокировке имени и отчества, что как бы приближало его к равноапостольным святителям, однако полного счастия не испытывал. Больше того – частенько он чувствовал в себе некий разлад, ибо давно уже ощущал желание, порою неодолимое, разрушить то, что созидал и лелеял, что вознесло его на профессорскую кафедру и в придворные эмпиреи.

Мефодий Кириллович отчаянно тяготился своим факультетом, серым и унылым в сравнении с естественнонаучными, где блистали в ту пору Мензбир, Тимирязев, Павлов, Умов. Там были идеи, заваривалась увлекательнейшая научная каша, вызывающая ажитацию в обществе. Дарвинист Мензбир и ярый его противник ректор Тихомиров читали лекции в соседних аудиториях. Сабанеев и Зелинский разрабатывали углеводороды, приобретя затем этими работами мировую славу. Потрясал Тимирязев. Они приятельствовали с Климентом, и, заглядывая на лекцию коллеги, Мефодий видел, как под весёлое топанье и аплодисменты студентов влетал в аудиторию взволнованный нервный, с тончайшим лицом Тимирязев, неся под мышкой арбуз, как стекались, подтягивались в аудиторию со всех факультетов и курсов. Однажды Климент бросил перчатку вызова властям и вышел из университета, а затем, гонимый, добился-таки своего.

На филологическом же царствовали тишь да степенная устоявшаяся гладь. А меж тем Мефодий Кириллович чуял в себе дух реформатора и ежели и являл собою эдакого червя книжного, то червь этот исподволь точил основы, грозя обратиться в грозного, извергающего красные зарева пожарищ, дракона.

Образованнейший и обладавший тонким научным чутьём Мефодий Непритворный, возможно, был единственным в огромной империи, кто ясно ощутил истинный механизм преобразований Петра I. Никогда и нипочём не совладать бы тому с неподъёмной гравитацией Киевской ещё дремотной византийщиной, когда бы не вышиб из-под неё два могучих столпа: патриаршество, а пуще того – кириллицу, оставив её как глоданную кость новосозданному Священному Синоду, для всей же светской жизни утвердив «Гражданский шрифт».

Даже ему, профессору филологии московского университета, не были ведомы имена тех реформаторов, что взломали коды кирилло-мефодьевской азбуки. Но только лишь он один мог вполне осмыслить и оценить их труд. Древний же полуустав был похерен самим Петром, по чьим эскизам, приближённым к западноевропейским шрифтам, военный чертёжник Куленбах изобразил рисунки тридцати двух – по числу зубов – строчных букв нового алфавита и четырёх прописных. Новое многократно опрощённое правописание, став основой императорских указов и создав огромную тягу в сторону заката, вихрем вырвалось из печёр киевских холмов на вольный невский простор, и молодую Россию понесло теперь неостановимо. Древнее, нынче лишь поповское, слово чем дальше, тем пуще становилось невнятным народу глаголанием…

Глава четырнадцатая

Андрей подал Лизе лежавший сверх невзрачный с виду серого колера том.

– Вот, извольте. Сочинение графа Толстого Льва Николаевича.

Лиза приняла книгу, и хрестоматийнейшее, надёжно забитое в сознание русского читателя, даже едва грамотного, заглавие, проблёскивая истёртым золотом, сразу бросилось в глаза, зацепив их, словно соринкой, непривычным изображением: «Война и мiръ».

– «Война и мiръ», – медленно, будто впервые, прочла Лиза. – «И мiръ», – вновь повторила она, поражаясь вдруг вновь открывшемуся значению, будто та, кажущаяся, соринка растаяла, растеклась мягкой влагой, делавшей всё видимое более выпуклым и объёмным. Слово война понималось обычно, а «мiръ» осмысливался не только лишь отсутствием войны, но огромным, вселенским, всепобеждающим пространством.

Лиза молча взглянула на Андрея, словно бы ища у него ответа.

– Проходили уже на своём факе «Гражданский шрифт»?

Лиза отрицательно качнула головой.

– Я ухожу из университета, – сказала Лиза. – Вернее, перевожусь пока на заочный.

«Я тоже», – подумал Андрей. Эта мысль хоть и зрела в нём давно, однако сейчас, в эту минуту, она отчего-то превратилась в твёрдое решение. Видать, гравитация сшибла их обоих с накатанной орбиты, а может, напротив, вернула на истинную, но незнаемую ещё колею. Известно: направленное движение фотонов создаёт свет, а направленное движение судеб…

– Зачем? – спросил Андрей, хотя и знал, и предугадывал ответ и не хотел, конечно, его слышать.

Лизины глаза то голубели, то вновь отливали синевой, становились глубокими – как небо, когда на солнце набегает облачко.

– Затем, что всё случилось. Я ведь не скрывала. Теперь мне откроются контракты в Париже, Осло, Нью-Йорке. Ну, потому, понимаешь, чтоб подняться на высокий подиум, нужно прежде…

– Поскользнуться, – помог Андрей.

– Упасть, если хочешь пасть. – Лиза не приняла его эвфемизм. – Не суть как это назвать, важно, что я не могу тебе врать. Иначе то, что случилось сегодня, станет как бы неправильным, а что должно случиться, окажется правдой. А всё ведь наоборот. Хотя всё путано и странно.

– Война и мир. Сказано ведь. – Андрей вдруг ощутил иную гравитацию: тяжёлую, вяжущую, сковывающую.

– … «и мiръ», – повторила Лиза. Она всё ещё сидела в качалке под прадедовым пледом, хотя Андрею казалось, будто она уже уходит от него какими-то долгим сумеречным подиумом всё дальше, профессионально вздёргивая длинные юные ноги.

– Ладно, – Андрей соскользнул со стола и встал лицом к книжным стеллажам, – вернёмся к нашей филологии.

Глава пятнадцатая

Беда была в том, что Мефодий Непритворный пребывал в некой душевной распятости. Ему, по чести сказать, ничего не мешало в этой, поверхностно глядя, тихой и степенной российской жизни. От дома в нешумном уголке Хамовников до Моховой пешего ходу было минут двадцать, и этот моцион стройному, элегантному господину, неспешно шагающему по сонно размыкающей свои глаза Москве, задавал нужный сдержанный тон при встрече со становившемся год от года всё более разношёрстным и разночинным студенчеством. Любил молодой профессор и столичный Петербург с его белой летней магией, а в тайниках души хранил доброе, почти нежное чувство и к царской фамилии. Он видел её лишь однажды на высочайшем представлении в Царском селе, и ему живо запомнились великие княжны, тогда ещё совсем девочки, стоявшие нарядным каре подле императрицы (наследник тогда не присутствовал) и сам император – невысокий мелкой кости подтянутый человек с приятными тонкими чертами лица, надменным высоким лбом и ускользающе-доброжелательным взглядом больших, слегка навыкате глаз.

Молодой профессор ничего не хотел бы менять в этой жизни и поэтому манкировал наносы отечественной политической жизни. Однако чутьём незаурядного исследователя не мог не ощущать, что где-то в середине, в самой гуще этой внешне дремотной Москвы, и окрест уже заколобродили какие-то новые, низовые, холодные, как подземные ключи, течения общественной жизни, которым необходимо было соответствовать.

Куда прорвётся эта, пока андерграундная, подспудная, улавливаемая лишь наиболее обострёнными чуткими душами струя, Мефодий Кириллович не постигал. «Ангелы хрустальныя, звоны погрЪбальныя» – привязчиво, рефреном звучали в нём два разных вектора, уже не столь отдалённого будущего. Какой из них возьмёт верх – неведомо. Однако то, что приуготовлялся новый, масштаба Петра, слом в российской жизни, он не сомневался и готовился к нему. Полагал, образуется всё к вящему благополучию и процветанию державы, однако в одном был уверен свято: именно он, профессор Непритворный, оказался нынче на лобном месте, и когда развихрятся силы неведомой пока, но уже неодолимой гравитации, лишь ему будет дано спрямить, направить их в единое русло.

И он трудился. Код кириллицы, взломанный дьяками Петра, зиял развёрстой, неряшливо раскассированной азбукой, словно в запруде было вынуто несколько кирпичей, дабы стекла застоявшаяся вода, да так и брошено, а остатки плотины всё ещё сдерживали нависающую громаду неизбытой потаённой силушки, что способна была девятым валом прокатиться, пенясь и буйствуя, по городам и весям империи, стирая с неё внешний лоск и оставляя после себя посконную изнанку. Отныне Мефодий Непритворный ощущал себя согбенным под этой нависшей тяжестью одиноким атлантом, ибо никто опричь него не мог осмыслить затаённой угрозы. Он становился единственным опричником, и не видно было тех прежних грозных царей, на которых бы можно было опереться. Он теперь знал: необходимо работать быстро, а коль невозможно вернуть всё обратно и заделать плотину, стало быть, оставался лишь один выход – обрушить её до конца теперь, пока не объявились иные опричники и иные цари.

Начал он, впрочем, уже давно. Попервах издалека, как бы невсерьёз, для разгону с тех самых привязавшихся «ангелов». С чего бы, думалось ему, во множественном числе иметь тут эдакое женственное окончание – «хрустальныя». То же – «погребальныя». Проблема здесь касалась не только орфографии, но и орфоэпии. Получалось, обе следовало ломать через колено. Ломать по живому. Не завраться бы!

Наконец после долгих раздумий ангелы случились «хрустальные». В результате зазвучали они твёрже, даже жёстче, облетела с них эдакая серебристая пыльца, да и вовсе стихи эти Северянина показались теперь чуткому уху аляповатыми, увядшими.

То была некая мистика! Алхимия! Мефодий Кириллович поначалу, когда строки эти, по иному озвученные, тут же отвязались, испарились из памяти, несколько опешил, даже испугался: не бомбист ли он какой поэтический? Однако вскоре успокоился, увлёкся, да так, что всё иное забросил. Теперь он зашёл с другого боку, покусившись на местоимение «ея». Тут орфоэпически всё было верно: чисто дамское звучание. Однако, как на его настроенное уже на иную словесную музыку звучания ухо, отдавало всё теми же ангельской аляповатостью и фонетическим цирлих-манирлихом. Тут было над чем поразмыслить. Непритворный, шагая привычной дорогой в университет, теперь каким-то новым зрением поглядывал на изящных барышень в пролётках, на пожилых, тёртых жизнью баб в платках, с тяжёлыми корзинами в руках, несущих бельё в соседнюю прачечную, на резвых девчушек и прикидывал: «ее»? Но не звучало: твердовато и вовсе безлико. Надо бы смягчить, сгладить. Но как?

Однажды на Арбате он проходил перекрёсток и, задумавшись, едва не налетел на дворника. Тот, сильно матерясь, глядел себе под ноги, на тротуар, где лежала, ещё дымясь, обширная куча навоза.

– Вот же, ёп, откудова оно тут?! – буйствовал здоровенный воблолицый мужик в шляпе с подхватом, сияя дворницкой бляхой на латанной косухе. – Это чья ж тут кобыла, ёп, прям по пешеходному месту безобразничает!

– Её! – вырвалось тут у Непритворного.

– Уёп?! – поразился дворник, пялясь вдавленными глубоко в череп глазами на приличного господина.

Но профессор уже шёл дальше, повторяя: «её», «её»… Вот оно, легло как в лузу! Чья кобыла? Её. Чьи ангелы? Её. Не ея. Не хрустальныя.

Это звучала уже иная речь. Несомненно русская, но новая, вешняя, взламывающая вековые льды орфоэпии. Мефодий Кириллович ощущал в себе необычайный подъём творческого начала, к тому же был один из немногих, а могло статься, и вовсе в единственном числе, кто прозревал весь масштаб этого не просто научного – орфоэпического, орфографического, но воистину эпического сдвига в жизни общества. Так безвестная лошадь, нелепейшим образом осрамившаяся на арбатском тротуаре, понесла русскую обветшалую телегу по буеракам не так давно вступившего в свои права ХХ века.

Мефодий Кириллович работал с той поры одержимо, имея в виду патриотичнейшую цель: успеть отлить современную азбуку, достойную надвигающейся эпохи. Он ободрился, глядел орлом и теперь внутренне на равных, а то и с некоторым превосходством общался с ещё недавно непревзойдёнными естественниками. Это вам не пиявок кромсать, коллега Мензбир, не арбузы на лекции приносить, дорогой Климент. Тут каша заваривается, брат ты мой!

А на очереди стоял алфавит: дело трепетное, коренное. В ту, петровскую, реформу его изрядно расчистили, изъяв все греческие буквы, однако же с умом: назойливо мелькастый «еръ», символизирующий твёрдость русского слова, как бы скреплял своим избыточным обилием прореженный новояз и держал, держал, изнемогая, становившуюся всё более непосильной плотину.

Чем далее, тем яснее вырисовывалось, что не так-то просто была раскассирована кириллица. Расчищая, словно болотистые почвы под Невский прямой проспект, Пётр спрямлял её, разворачивая ветрила новой азбуки на норд-вест. И притом, будучи шкипером опытным, запасся двумя надёжными якорями, не дающими российскому судну уж совсем прибиться к чужому берегу. Якорями этими были тот самый «еръ» да ещё «ять» – буквы излишние, давно утратившие своё фонетическое и орфоэпическое значение. Однако они-то и держали плотину, охраняя её как два цепных ярых пса.

«Что ж, сразимся с бестиями, сразимся», – думал Мефодий Кириллович, всё не решаясь приступить к делу, всё оттягивая, перенося его на завтра.

Но наконец день настал. Как помнится, пасмурный, клонящийся уже к зиме – 25 октября 1913 года. После лекций, воротясь домой, он велел Фоминичне, приходящей кухарке и прибиральщице, подать в кабинет лафитник с холодной смирновской и заедок. После запер дверь, задёрнул шторы и сел за стол. Сукно, ещё новое, яркое даже в полумраке, неистёртое, походило на игорное поле, где хорошо разложить пасьянс, продумывая очередные лекции. Однако сегодня оно будет полем битвы, на коем он, профессор Непритворный, одержит викторию, хоть и не столь громкую, как Полтавская, но несравнимо более полную. Главный орфограф империи знал это наверное, как и то, что нынче он станет рубить сук, на котором недурно примостился, выслужив в свои тридцать восемь лет действительного статского советника и потомственное дворянство. Однако иного выхода для себя уже не видел.

Профессор плеснул в гранёный стограммовый стаканчик водки прямо до краёв, выпил, два раза крупно глотнув, заел севрюжиной и огляделся по сторонам, как бы прощаясь. Всё оставалось пока на местах нерушимо, несдвигаемо. Ещё можно было остановиться, бросить как оно есть и не задираться с собаками, ибо кто знает – не domini ли сии cannes? Не Божьи ли то псы?

Непритворный крякнул досадливо, чувствуя, как истончается его подъём духа, и вновь сполна плеснул в стакан из запотевшего лафитника. Водка, взятая со льда в подвале, тонко серебрилась в полутьме.

Мысли же накалялись алым жаром. Ему припомнились несчастливые лица офицеров, срезавшихся на приёмных испытаниях в академию Генерального штаба, где он попечительствовал экзамены по русской словесности. Даже выходцы из древних фамилий, блестящих гвардейских полков, отнюдь не кухаркины дети и не вертопрахи путались в «ятях». А превозможет ли простой мужик от сохи эти премудрости, обминёт ли стерегущих Гражданский шрифт цепных псов?

– Фигу-с! – Непритворный опрокинул в себя стаканчик, не закусив, решительно поднялся из-за стола. Освободительно, рывком, расправил плечи. И будто бы почувствовал, как затрещала при этом, лопаясь по истлевшим швам, гоголевская шинелька. «Выросли мы из нея… Вот именно-с, из неё! И давно».

Профессор составил водку и корзинку с заедками обратно на поднос и вынес всё это на кухню. Звать глуховатую Фоминичну из дальней её каморки, где она подрёмывала между дел, было себе дороже.

Возвратившись, он сел вновь за освобождённый от всего лишнего стол, положив перед собою давно приуготовленную для нынешнего действа азбуку.

– «Аз», «буки», «веди», «глагол», «держава», – громко, с аффектацией, словно некие скрижали, а не простенькое церковно-приходское издание, читал профессор, кивая головой при каждой букве, как бы кланяясь ей. – «Еда», «еръ». – Тут кивка не последовало. Тут была остановка.

«Еръ» – даже и в самом названии, прежде твёрдая полугласная, а от Даля – и вовсе безгласная, эта буква содержала самоё себя. Бессмысленная в конце слова, придающая и без того твёрдой согласной самое «грубое, тупое произношение», как записал в своём словаре Владимир Иванович, предполагая «откинуть» её здесь и вовсе, она всё так же тупо и упорно цеплялась за слова, мельтеша назойливо, скача от строчки к строчке, перед глазами всякого читающего, будто исполняя какой-то загадочный ритуальный, давно утративший свой смысл танец.

Мефодий Кириллович чувствовал, как разливается в нём желчь, как уже изготовилась рука обмакнуть перо в бронзовую львиную морду чернильницы, но всё медлил и злился за это на себя. Раздражала не сама, пусть и нахальная, но всего лишь буковка, а то, что не умел постичь, отчего дьяки Петра не покусились на неё – технически ведь это было всего проще, да и Даль Владимир Иванович не заявил категорически, но исключительно лапидарно, сослагательно: «могло бы быть откинуто».

Могло… Но не откинутый и по сей день «еръ», как минойский Минотавр, изводил, пожирал драгоценную бумагу. Каждый тридцатый том в библиотеке профессора был данью этой ненасытной безгласной.

«Положим, – подумал он, – они не сделали. Знать, время не подошло. Но теперь-то, теперь уж…»

Не закончив мысли, Мефодий Кириллович зачерпнул из львиной морды толстым пером чернил и тяжёлой, вдруг замлевшей рукой обрушил жирный крест поверх азбучного «ера».

– Кончено дело! – облегчённо выдохнул профессор. – Нет такой буквы отныне. Только знак. Твёрдый разделительный знак. Потом приищем ему подобающее место.

Непритворному снова захотелось водки. Та, впрочем, видимо, уже нагрелась, да и идти за ней – только время терять. Не надо было уносить…

Он чувствовал необычайный прилив энтузиазма, какого не было с тех пор, когда он делал свои первые шаги на поприще орфографии. Но нынче к этому прибавлялось ощущение не кабинетного рутинного соискательства степеней, а живой научной работы.

Мефодий Кириллович выдвинул ящик стола и рукою, незряче, нащупал там старую, отцовскую ещё, трубку вишнёвого дерева. Баловаться табаком он бросил два года назад, мало того, с тех пор не велел ни в какую пору закрывать в кабинете форточку, чтобы табачище напрочь выветрился из драгоценных книг. Разве что в Крещенские морозы её наполовину придвигали. Однако сейчас он чувствовал потребность ухватиться за что-то привычное, утвердиться, поскольку уныривал всё глубже и глубже от того, на чём стоял вот уж сколько лет. Уныривал, впрочем, с радостью. Всплыть бы вот потом…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации