Электронная библиотека » Владимир Шапко » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 4 мая 2018, 13:40


Автор книги: Владимир Шапко


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +
5

Через дорогу от Зинки, в каком-то заветренном, будто в лишаях и цыпках, доме, возле которого кряхтела одна, чудом уцелевшая воротина, жили Ивановы. Что они Ивановы – в улице давно забыли. Говорили: «Вот идёт вся Лаврушкина семья». Или: «Вот идут матросы». А когда растягивалось и не влезало ни в какие ворота: «Ну-у, это уже Лаврушкина семья получается», или: «Это уже Лаврушки», – то само собой подразумевалось, что бестолковее, шумливее, безалаберней ничего на свете быть не может.

Детей было четверо. Старший, Толька, или Толяпа, лет десяти, уже курящий мальчишка, с хлещущей по земле правой, «толяпистой» ногой. За ним – Надюшка, или Надёшка, первоклассница, отличница. Дальше Санька – Санька Текаку – до побеления, до выпученности глаз пугающийся жуткого своего вранья. (К слову: любой слушатель для Саньки был как ежедневный утренний белый лист бумаги для хорошего писателя: он сразу, легко, свободно начинал врать на него.) И, наконец, Валерка Муха – синюшный, тощенький, лет трёх-четырёх, с живыми радостными глазками.

Когда, вбитый в шляпу, в развевающемся «кабардине» (габардиновом пальто), на улицу выбегал Лаврушка с громадным, как товарный вагон, чемоданом… когда скрежетал Лаврушка зубами, выкрикивая: «Погодь, стерва, погодь», – а из окон летело Пашкино: «Дёргай по холодку, стрыкулист», – в улице говорили: «Лаврушка плюнул – и ушёл».

Недели через две, когда со стороны Поганки шли-припрыгивали Лаврушата в матросских костюмчиках, перемазанные школадом, когда чуть позади них Лаврушка нежно вёл под ручку Пашку, а сбоку предупредительно плыл чемодан-вагон – говорили: «Лаврушка пришёл. Матросы привели».

Наступало перемирие. Медовый месяц. Блаженство. Рай. Лаврушка – как сыр в масле. До обеда нежится в постели. На базар – в свою хибаристую мастерскую – не спешит. Лучший кусок – ему. Его холят, лелеют, берегут. И жена, и дети. Он выходит на крыльцо и блаженным котом потягивается к солнцу. Тут же ребятишки его чирикают по двору. В доме чистота, порядок, покой.

Но проходила неделя, другая – и Лаврушка опять выбегал на улицу с чемоданом, скрежетал зубами: «Погодь, стерва!»

Скандалы, драки следовали с дьявольской непредсказуемостью погоды: вот сегодня с утра – солнце, простор, синева, а к обеду небо уже сжимается, злобу копит – и дождь, и буря, и град по башке!

И вот на улицу понуро выходили матросы. С патефоном они, с пластинками – будто с поникшими чёрными крыльями. Устанавливали патефон перед домом на табуретку.

 
Эх ты, ласточка-кассатка сизокры-лай-я!
Эх-ты, сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..
 

А из раскрытых настежь окон, вместе с матом, с посудой, уже вылетала в улицу другая, старая как мир, песня:

– …Когда за ум возьмёшься! Когда лавочку свою прикроешь! Когда голодать перестанем! Я тебя спрашиваю! – воплями наотмашь била Пашка. – Вон Генка-милиционер! Выгнали из милиции! В крепость пошёл! В шарашку! Слесарит! По тысяче выколачивает! Клавку видела! Сказала!.. Когда за ум возьмёшься!..

– Хххы-ы! Генка-милиционер! – слышалось оппозиционное. – Пускай там в шарашке бывшие мильтоны и слесарят. А я мастир. Мастир! Поняла? Самостоятельный! Патент имею!

– Ха! Ха! Ха! Смотрите, люди добрые – мастир! То-то твою хибарку за километр обегают. Мастир! Как свинья в этих… в апельсинах…

– Чё? Чё ты сказала? – Лаврушка аж подавился: в тылу измена! – Ну-ка, повтори!

– Как свинья в апельсинах! – бесстрашно повторяла Пашка. – Мастир… говённый…

В следующий миг супруг заваливал супружницу «фруктами»:

– На! На! На апельсин! На мандарин! На!

Ворочаясь на полу, натужно поднимаясь на ноги, Пашка удивлённо эмансипирует:

– Да как ты посмел… как ты… глист ползучий… меня, совецкую женщину, пальцем тронуть? Меня – сове-ецкую?… Да я те!.. В кровь! В кровь! Всю мусатку! Вот! Вот! Вот!..

Точно тысяча веток самого что ни на есть колючего кустарника ожили и зацарапали Лаврушку.

– Ах, ты, стерва! Ах, ты,…! Портить мастира! Портрет? Н-на-а! – Лаврушка кулаком отшибает Пашку назад. На пол. Словно бы в дореволюцию.

Из своего двора жадно улавливала вопли Клоповна. Завидовала: ишь, полосуются… Смотрела на «свово». Долго, свинцово. Но тот, как назло, сегодня трезвенький, обстоятельный, деловой. Чего-то там передвигает по двору, перекатывает, мельтешится… Удушливо ища выхода, Клоповна шарила взглядом по земле, хватала в руку дубину… и лупила развешенное стёганое одеяло. Клоп, обливаясь похмельным потом, испуганно-деловито вздрагивал.

Тем временем Надюшка в который раз уж подкручивала патефонную пружину ручкой:

 
Эх ты, ласточка-кассатка сизокры-лай-я!
Эх-ты, сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..
 

Скандалисты в доме тупо вслушивались какое-то время – и разом перекидывали свою пластинку:

– …Ты куда Клоповне руку пущал? А? Думал, под столом – так не увижу? Куда пущал?… У-у, кобелишша!

«Кобелишша» – на стуле. Он переводит дух. Он раздрызган, как луковица, но хрипит:

– А чё?… Она ничё ещё… Справная баба… Не то, что ты… Шалава кривоногая…

– Кто-о? Я кривоногая? Я?! Она – нет, а я – кривоногая?! Ах, ты, глист! Вот тебе! Вот! Вот! Всю мусатку в кровь! В кровь!

Качаясь, Лаврушка вываливается на крыльцо. Он страшен. Белая рубаха развалена до пупа. Весь перепахан кровавыми полосами. Правый рукав надорван у плеча, вывернулся с руки спущенной кожей. И без того узко поставленные глаза Лаврушки врезались в переносицу, сумеречно стали. Волосы на голове – дыбом. Внезапно «вспомнив», он уваливается обратно. Снова гвалт, крики, драка.

Матросы тихо сидели на завалинке. Патефон играл. А из раскрытых окон вылетали горшки с цветами. Хвостатыми бомбами. Любящая порядок Надюшка подбирала горшки, раздавала братьям. Так и сидели они – рядком, рядом с играющим патефоном, с цветами в руках и на коленях – успокоенно-напряжённые, как на фотографии.

По дороге мимо плескался с водовозкой старик Медынин. Останавливался. Слушал. То ли патефон, то ли вопли из окон…

– Облить бы ключевой мерзавцев!

Спрашивал у Надюшки:

– Давно полосуются?

– Давно, дедушка Медынин, – старушкой вздыхала та.

Медынин ещё слушал. Смотрел на плавающий клюв патефона…

– Правильно, что хреновину-то эту вынесли… Всё меньше слыхать мерзавцев…

Как глухонькая, Надюшка поспешно соглашалась:

– Да, дедушка Медынин, дорогая вещь, дорогая…

Медынин шмякал вожжей по мерину, будто по бочке, – и две дутые влажные бочки бултыхались дальше. А из окна вылетало, наконец, визгливое, Лаврушкино:

– Где пор-плер? – («Пор-плер»– это, по-видимому, портплед. Это тот самый громадный чемодан-вагон, когда-то отданный в починку Лаврушке одним из Зинкиных квартирантов-артистов да так и брошенный при бегстве с квартиры.) – Где пор-плер? Отвечай! – Лаврушка прекрасно знает, где его любимый «пор-плер», но топается, орёт как резаный: – Пор-пле-е-е-ер! Твою мать!!

«Пор-плер» вылетал в окно, сметал патефон с табуретки. На улицу выбегал Лаврушка. Вбитый в шляпу уже, в развевающемся «кабардине». Улепётывал в сторону Заульгинки. К матери своей. Захлопывал на ходу расшибшийся, будто разевающий рот от боли «пор-плер». Сам выкрикивал угрозы. Вздёргивал острым кулачком.

Скорбно шли матросы с патефоном домой. Словно с убитым гусем. Шли на свои новые испытания. Шли узнавать, почём фунт лиха.

Два дня Пашка бывала неестественно оживлена и подвижна. Без умолку болтала, смеялась. Пела. Схватится за какое-нибудь дело – бросит. И поёт опять, и смеётся. Девочка прямо. Пташка, выпущенная на волю. Однако матросы знали, что в любую минуту можно словить оплеуху, были настороже.

На задах Лаврушкиного огорода была вырыта яма. Под уборную. Вырыта два года назад. Самим Лаврушкой. Какой-то накатившей, бурной, но короткой вспышкой хозяйственности. Во всяком случае, чтобы перетащить на эту яму уборную, что неподалёку выпучивалась из нечистот, – на это вспышки не хватило.

Нередко, шаря по давно выпластанному огороду, низовой ветерок слизывал с ямы подозрительный дым. То курили, блаженствовали Толяпа и Рудошка Брылястый. Предвестником беды, всегда неожиданно, на краю ямы появлялся Валерка Муха.

– А-а, куре-ельщики! А-а, спрятались!

«Курельщики» вздрагивали, испуганно вытаращивались снизу на Валерку. А тот в Надюшкиных трусах с резинками по коленкам – точно розово поддутый – сучит чёрненькими ручками-палочками. Ну натуральная муха-ехидина! Ещё б на передние ножки ему встать – и задними начать сучить… И-иди отсюда, гад!

– А, скажу! Курельщики!

Курильщикам бы притушить бычки да и убраться куда подальше. В более безопасное место. Так нет! Давай матюкать Муху, отгонять от ямы. Комьями земли давай кидаться.

Муха никогда и не побежит ябедничать матери – смысла в том нет: Пашке плевать, курит Толька или нет – и Муха будет отскакивать, уворачиваться от вылетающих комьев и грозиться, хохотать, просто пугать будет курцов, но не ведать и не замечать, что за ним – весёленьким, заливающимся смехом – со двора уже наблюдает мать, и что он и есть тот детонатор, та искра, от которой и взорвётся вся её копимая два дня истерия.

Подлетев к яме, Пашка сметала Валерку курильщикам на головы, падала на край – и палкой дубасила по сразу взревевшим головам и спинам. Молча, с какой-то дикой, звериной сосредоточенностью.

Со двора на помощь братьям бежала восьмилетняя Надюшка.

– Не смей бить нас! – сжав кулачки и дрожа, кричал ребёнок. – Не смей бить нас!

И точно не девчушка малая бесстрашно трепетала перед озверевшей бабёнкой… а маленькая женщина. Мать. Мать своих будущих детей…

– Не сме-е-ей!..

– У-у-у! – Пашка пятернёй отшвыривала непереносимо обнажённое детское лицо. Шла, раскачиваясь, ко двору и дико, безобразно материлась.

Слёзы выстреливали из Надюшкиных глаз. Она зло хлопала ладошками по глазам, не хотела видеть, слышать мать. И только раскачивалась на коленях…

А Пашка, разом отринув и детей, и дом, уже радостно торопилась через дорогу. Торопилась к подруженьке своей, к Зинке Грызулиной…

 
…Д я опушшусь на дыно-о марысыкой-я,
Д я поднимусь за а-а-абылыка-а-а,
Табе отдам я всё-ё-ё-ё земыной-я,
Лишь тольки ты-ы люби-и миня-а-а-а… —
 

суток двое пьяно рыдало из Зинкиных окон. Вокруг дома гуще кружили солдаты-кавказцы. Приостанавливаясь на крыльце, лихо строили на голове пилотки. Гимнастёрки – резко давали назад. Залетали… Потом загул выметал Пашку на улицу, гнал в Отрываловку, где мокла она ещё несколько дней, где по ночам чуть мерцали, сторожким жабьём выхлюпывали из черноты припрятавшиеся притончики.

Дети оставались одни. Без денег. Без карточек. Без крошки хлеба. Война, рабочий люд голодал, а запойная бабёнка просто пропивала карточки. Детям потом врала, что у неё их украли. Прихватывала и вещи. Больше, правда, Лаврушкино. Пиджак шевиотовый. Брючата. Каракулевую шапку. Как-то – разом все ремни и подтяжки: побегай теперь, Лавруша! Ну а детям, понятно: «Не видели его, что ли? Полдома утащил зараз, паразит, в пор-плере!»

Возчик потребсоюза, старик Кагарманов, когда проезжал теперь мимо Лаврушкиного дома и видел, как матросы пластают какую-то зелень вдоль забора, испуганно, удивлённо восклицал: «Холодный! Голодный! Прямо смех глядеть!» Как-то, едучи с овощной базы, воровато огляделся и сыпанул полмешка свёклы радостно запрыгавшим матросам. Надюшка денно и нощно варила, парила эту свёклу, и матросы с неделю разгуливали с мордашками, разукрашенными свекольным соком.

То видели их теперь у Миши с Яшей в подвале за столом – чуть не на лету заглатывали, обжигались картофельными оладьями. А Миша и Яша, оба в фартуках, бегали от чадящей керосинки, метали на стол эти оладьи. То дядя Ваня Соседский, идя утром на работу в гараж, котелок постных щей им занесёт. Медынин ли с пластом макухи зайдёт, узнает, что и как. Или с вечерними сумерками Шаток втаскивается в улицу. Несёт Надюшке полный куканище пескариков. Чтоб срочно варила уху. (Пескариков этих Шаток умудрялся ловить на абсолютно голый крючок за островом, в воронках, полных прозрачно-дрожащего солнца и блёстких рыбок.) А иногда просто уводил с собой за Иртыш Саньку и Валерку, и Надюшка знала, что днём братья от пуза напорются ягод, а вечером будут накормлены тётей Надей, матерью Шатка, и переночуют у них же – сытые и умиротворённые.

Но каждый день к дяде Мише и Яше не пойдёшь, да и шатковскими мальками и ягодками сыт не будешь, и матросы попросту голодали. Поворовывали кур, шарились в соседских стайках. У Клопов, у Генки-милиционера. Лазили по огородам. Однажды в голодном помрачении пытались перетащить в свой огород пчелиный улей от Подопригорова. Подхватили уж было и понесли, но, жестоко избиваемые пчёлами, бросили и бежали, крича и отмахиваясь. Подопригоров метался по двору, отталкивал, пинал жену и, лихорадочно перезаряжая ружьё, стегал по убегающим ребятишкам выстрелами.

Две дробинки задели-таки Саньку Текаку. Он маялся с ними остаток дня, но духарился, смеялся, чувствовал себя героем. Позволял обследовать братьям и Шатку распухшую, красную заднюшку. Говорил, что ни капельки не больно. Ерунда! Но в ночь метался на грязной постели, красный, в росном поту и вроде как не в себе. От него не отходила Надюшка. Ранним утром по её приказу братья вывели Саньку на сырое крыльцо, поставили раком к сонному солнцу, вцепились с боков в ноги Саньки, стали держать. Надюшка, кровеня сапожную иглу, не обращая внимания на Санькины вопли, решительно выковыряла дробинки.

Санька ожил. Потом долго хранил эти дробинки. Показывал всем. Хвастался, что был ими раненый.

Мартовской ободранной кошкой возвращалась мамаша. И вела себя так, будто на минуту просто выходила. К соседям. Но дети, немного стесняясь её, радовались, не помнили зла. И почти сразу начинались у них торопливые сборы.

Надюшка мечется, из комода выдёргивает матросские костюмчики. Гладит утюгом. Под умывальником матросы промывают светлые пятна на носу и щеках. (Задача матросов – как следует задеть Лаврушкины отцовские струны.) По самой Пашке уже бежит чудом не пропитое крепдешиновое платье. Грязные ноги в драных белых носочках вбивает она в драные туфли на высоком каблуке. Хватает здоровенную расчёску, копнит башку. С затылка, с затылка. Яростно. Так, порядок. Засовывается в зеркало на комоде, чтобы нарисовать наиглавнейший символ свой – кровавое сердечко. Чтобы вдарить им по главной Лаврушкиной струне. Так сказать, по басовой. Такова её задача. Она отстраняется от зеркала, оценивающе вертится. Полный порядок – она готова к употреблению. Хватает в каждую руку по паре матросов, и на полусогнутых – этакой обвиняющей козой – поспешно копытит в Заульгинку: хватит, Лавруша, погулял от жены, пора и про деточек родных вспомнить!


И вот уже к вечеру со стороны Поганки сначала появляются матросы, перемазанные шоколадом, а за ними выплывает чемодан-вагон с воркующими Пашей и Лаврушей – и: «Лаврушка идёт. Матросы ведут».

Лаврушка осунулся, похудел. Узко поставленные глаза его ожидающе, пугливо бегают по встречным. И ждут, и в то же время умоляют: не надо! Молчите!.. Он знает, на что идёт, но… идёт. Матросы ведут. И улица видела, что нелегко жилось ему, бедолаге, эти две-три недели. Даже на сытых хлебах у мамаши. (Мать Лаврушки, с большой волосатой бородавкой на носу, по прозвищу Бабариха, крупно спекулировала на базаре. От неё и шли в дом Лаврушки продукты: американская тушёнка, голландский палочный сыр, яичный порошок, шоколад. Но, понятно, когда случалось, что «Лаврушка плюнул и ушёл» – всё разом обрывалось. Почему и «глист ползучий» превращался иногда в «любимого и дорогого Лаврушу». («Мой милёнок-Лавренёк, ты не бегай наутёк – я тебя не цапну, а дуби-иной хряпну!» – частушкала грязными пятками по полу Пашка, пока сам Лавренёк сладостно мурчал, нежась в дообеденной постели, а матросы, хохоча и балуясь, мазались шоколадом.)

А через неделю: «Ты куда лапу Клоповне пущал? А?!»

И:

 
Эх ты, ласточка-кассатка сизокры-лай-я!
Эх-ты, сторонушка-сторонка майя ми-лай-я!..
 
6

Летними росными утрами, когда из запрокинувшихся гор выдавливалось малиновое солнце, вповалку спящие домишки городка будто вздрагивали и начинали поспешно приподыматься с земли. Будто не дошли они вчера, вповал легли. Стыдливо подбирали с улиц лохмотья туманов, не поднимали глаз на солнце.

Одиночно, но дерзко горланили проспавшие петухи, слышались людские голоса, позвяк вёдер, сырые скрипы колодцев. В мутных щелях ставен иногда пробурчит полуторка. Мычат, идут по сизо-влажным проулкам к окраине коровы. Долго – круговертью в вызревающем солнце – гоношатся на поле в стадо. По осохшей протоке колышутся к острову, по пути тычась в галечник за прячущимися струйками воды, обалдело орут.

Повыше, на острове, сочная зелень кустов и тополей уже в полном зелёном разгаре. Поют птицы: пи-и-у-у, пить давай! Пи-и-у-у-у, пить давай! Пи-и-и-у-у-у…

А понизу всю эту утреннюю красоту, всю эту радость природы длинным матерным бичом стегает пастух. Ревут, трещат кустами коровы, выталкиваются на голец речки Ульги. Бродом гребут быструю воду к противоположному голому берегу, к поскотине.

На середине речки останавливались. Поворачивая головы назад, в тоске смотрели на зелёный остров… Не выдерживали, брели к нему, с мычанием бежали к его сочным кустам… Нарывались на бичи, с рёвом, дыбами перекидывались обратно к речке, снова обречённо гребли воду…

С полуденным зноем всё стадо сваливалось с поскотины в речку, надолго застывало по брюхо в воде. Этакая безмолвная коричневая лень поверх живой, искристой Ульги… Вывернутой корягой на обломанном берегу деревенел пастух. С комля тлел. Кучерявился дымок.

Жиденько дрожала в мареве обок с поскотиной слободка Заульгинка. Поближе взглянуть – дома на голом поле напоминали разбросанную, но тесную своей замкнутостью и единством намерений временную базарную толпу: та же скученная отчуждённость, недоверие, подозрительность: как бы не объегорили, как бы не прогадать. Ни деревца не посажено, ни кусточка. Некогда. Только дома. И как в карманы запрятанные – денежные огороды. Всё в них. Это дело. Прибыльное дело. Вся зелень и овощи в городок на базар – отсюда, из Заульгинки. Как утро – так чешут заульгинские по деревянному мосту китайцами, спружинивая зелёными тучными корзинами на коромыслах…

По весне, когда буйная Ульга разом вспарывала лёд, Шаток вечерами торчал на дамбе. Деревянный мост рассыпало и уносило, как спичечный, а закруживающий в ледовом крошеве разлив, казалось, оттеснял Заульгинку от городка, отталкивал, и чёрненькие домишки её немо кричали из промокшего чернеющего вечера… Вдали зяб у заката голодный тополь. Затухающим красным ветерком било на нём реденькие кудряшки грачей…

Как только Ульга опадала, стыдливо пряталась в растерзанные берега, как только мужички рубили новый мост и налаживалось сообщение, Шаток отправлялся на железнодорожную станцию. Всю зиму не был там. Соскучился. Всё приводило его в восторг на станции: трельные, требовательные свистки сцепщиков вагонов, бодренькие гудочки маневрушки, без конца торкающиеся с места на место товарные вагоны. Да что там! Сам запах станции – угольно-пыльный-мазутовый – казался ему чудесным.

Словно сумасшедшие, с засученными руками слесаря накручивали колёса паровозам – когда с рёвом проносились через станцию литерные, наглухо запакованные поезда. Почему-то всегда уже в сумереках вползали усталые пассажирские. Долго промазывались в свете станционных фонарей, скрипуче устанавливались. Отрешённые, безучастные, пережидали временное людское безумие, сонно вздрагивая тамбурами от лезущих, неуёмных, буйных. По перрону, из конца в конец поезда, разом разучившись и читать, и считать, бегали деревенские с мешками и баулами. Выпученные, в панике, в потной надсаде. Лбами сшибанутся двое каких: «Кольша, ты?!» – «И я, мать-и-и!» – «И где шышнадцатый?! – «Вона, мать-и-о-о!» И от «шышнадцатого» в другой конец понеслись. Тут же городские пассажиры с чемоданами проходили. Не торопящиеся. Важные. Полные городского своего превосходства.

А вот и чудо для здешних мест: в деловом, размашистом ситце цыганок – два усато-жирных цыгана. Провезлись мимо Витьки – будто вконец объевшиеся, забалованные бурдюки. И Витька точно земляков в дальней сторонке встретил – радостно обомлел. Потом улыбался, махал напутственно. Но когда весь табор полез в вагон, его вдруг завистливейшей стрелой пронзило: «Да ведь даже цыгане побросали свои шатры и телеги! Ведь путешествуют теперь только на поезде!.. А я… Эх-х…» Конечно, его крепко потягивало сесть вот так же в вагон и укатить. Далеко-далеко. Но, чувствуя хорошо, понимая круг свой, очерченный им самим вокруг городка, с негласного, вынужденного согласия родителей, давил он в себе это желание. Вот уж когда он вырастет как следует, тогда уж… А пока по-доброму завидовать только, любоваться, мечтать…

Иногда брал с собой на станцию Саньку Текаку и Точного Дыню. На обратном пути заходили к Санькиной бабке – Бабарихе.

Бабариха кормила Саньку щами с убоиной, и Санька, пригнувшись к тарелке с дымящимся сытным духом, торопливо хлебал деревянной ложкой. Загребал ею. Как черпаком. Виновато поглядывал на друзей. А те – понурые – стояли у порога, не знали, куда смотреть.

Санькина ложка иногда начинала притормаживать в тарелке, но Бабариха ласково понукала внука, и тот, будто с головой накрывшись щами этими, хлебал.

С полными ртами слюней стыд тихо выдавливал Шатка и Дыню в сени. «Чего упёрли-то? Чай, не съедят вас тута?» – «Ниче-о, тётенька Кузьминишна, мы в сенях обождём…»

Дом Бабарихи был новый, рубленный на высокий фундамент перед самой войной. Напоминал врытый в землю корабль. Верхнюю его часть. С палубными надстройками, с крутыми лестницами. Казалось, основная жизнь команды провалена ниже, под дом. Впрочем, так оно и было: под домом и находились все заначки и склады Бабарихи.

Зимними вечерами играли в подкидного дурачка. Сама Бабариха, её дочь Тамара, ленивая и капризная, как вон на стене гитара семиструнная, и жених Тамары – Константин, или Кинстяньтин, как «прочуйственно» доносила имя его до всех Бабариха, – писарь военкомата, сидящий с картами за столом почему-то всегда в полушубке. В армейском. В свежем, белом, поодеколоненном по норме. Словно человеку пора догонять своих, свой полк, а он вот не в силах оторваться от карт, прискокнул к столу обратно. На минутку…

Он медленно вытягивал из левой руки лохматую карту. Прежде чем ударить ею, долго, угрожающе водил мизинцем с массивно отрощенным ногтем. Будто рак клешнёй… Вдарял наконец: «А вот так не желаете?» – «А на! Шесть на шесть!» – лупила в ответ Бабариха. «А вот так?! Вот так?!» – «А на! Се-мёрька!» Тут же с двух сторон летели голодные «семёрьки», и Бабариха обалдело разглядывала их: откуда столько-то? Начинала сгребать всё в кучу. «А-а! Мам-маша!» – торжествующе кричал Кинстяньтин. Поспешно слизывал несколько карт с колоды.

Тамара вздыхала над своими картами: сейчас её очередь, Кинстяньтин пощады не знает.

Хлясть! Об стол карта!

– Чё скажете, Тамара Петровна? Ндравится?

Тамара закатывала голубые глаза к потолку. Думала. Вздохнув, томно опускала ручку с картой на, казалось, раскалённейшую карту Кинстяньтина. И пальчиком нежно прищёлкивала: вот так!

– А вот так! А вот так! – тут же две жесточайшие каверзищи Кинстяньтина. Об стол. И мизинец – острейшая клешня – подрагивает от напряжения…

Тамара снова возводила глаза… и карты вспархивали со стола. В добавление к остальным… картам-дуракам Тамары.

Кинстяньтин отирал быстрый пот, лихорадочно слизкивал несколько карт.

Иногда заглядывали в оклеенную газетами комнатёнку с мерцающе-голой лампочкой под потолком, приглашали за карты Шишокина – пожилого молчаливого квартиранта. Тот, оторвавшись от книги и глядя на без церемоний весёлые лица в двери, долго не мог понять, чего от него хотят, а поняв, наконец, торопливо отказывался. Потом вставал, надевал пальто, шапку и уходил на улицу. Глубоко вдохнув чёрно-звёздной морозной ночи, прогуливался вдоль посапывающих дымком домов с засыпающе взбрёхивающими дворами.

Жил он, впрочем, у Бабарихи недолго – месяц или два. Однако когда приходил вечером с работы домой, Кинстяньтин отчаянно вскакивал, но с достоинством здоровался:

– Здравия желаю, Алексей Иванович.

Шишокин был всего лишь инструктором горисполкома, но Кинстяньтин вот этим своим подчёркнутым приветствием ещё раз как бы напоминал разинувшей рот Бабарихе и её дочери, кто он, Кинстяньтин, такой. О своей исключительности напоминал. О принадлежности. Он тоже в рядах. Тоже решает, можно сказать… И мать и дочь, точно только что познакомившись с ним, краснели и покрывались почтительным потом.

Шишокин говорил всем «добрый вечер». Пряча улыбку, проходил в свою комнатёнку. А Кинстяньтин ещё долго государственно хмурился. Отходил постепенно.

Кроме Лаврушки, старшего, у Бабарихи был и младший сын – Анатолий.

Ещё недавно, перед самой войной, стоял он в киоске на базаре в окружении бочек с прокисшими огурцами и капустой. Был он в умеренно чистом халате, при галстуке, с карандашом за ухом. Словом, это был человек. Но пришла лихая година, и разом перевернула жизнь Анатолия. Прямо из киоска очутился он на железной дороге. В кочегарах. После халата, галстука – грязь, холод, поездки. Было отчего заболеть душе Анатолия.

Где, когда, на каких дорожках снюхались Кинстяньтин с Бабарихой (задолго ещё до жениховства, гораздо) – только это он, Кинстяньтин, писарь военкомата, и сумел воткнуть Анатолия на железную дорогу. В первые же месяцы войны. Спас. От мобилизации спас. От фронта… Бабариха хорошо помнила это, а вот сам Анатолий…

Когда возвращался он теперь после поездок домой – в мазуте, запорошённый угольной пылью, с замятыми от шапки пластами волос, когда молчком вытаскивался у порога из спецовки и валенок – картёжникам за столом становилось не по себе.

Просветлив под умывальником лицо, садился Анатолий к столу и, ни на кого не глядя, мрачно хлебал щи. В карты он не играл. Лицо его выражало постоянную злобу и обиду. Отхлебав, уваливался на топчан тут же в комнате. Отворачивался к стене. И спина его горько говорила всем за столом: эх, вы-ы! в карты играете, смеётесь, а человек пропадает. И у вас на глазах. Ы-ыхх!

Жалостливо Бабариха подсаживалась к сыну. И всегда одинаково говорила:

– Анатолий, запишись в партию, а? Сразу в должнесть взойдёшь… А? Запишись…

Лицо Анатолия корчилось, как от зубной боли. Он приподнимался на локоть и, повернув голову, неверяще смотрел на мать: она ли это говорит?

– Скажешь ты, мать, как в лужу…! – сипел, наконец, голос из давно простуженной души. Анатолий кидал замурзанную свою голову на подушку. На подушку в засаленных цветочках.

– А чё, а чё, Анатолий! Слышь-ка, чё скажу! – тормошила его Бабариха. – Вона, Шишокин жил… Это ж надо – какие деньги платил! Мене! За квартеру! А? – Глаза Бабарихи белели и как наизнанку выворачивались. Испуганным удивлением. Точь-в-точь как у Саньки Текаку. Внука её. Когда тот беспощадно врёт и сам пугается своего вранья… Но приходила в себя, резюмировала: – А пошто всё? А партейный!.. Или Кинстяньтина нашего возьми… – Кинстяньтин выгибал грудь колесом. – … Тоже при должнести человек!.. Запишись в партию, а?…

– У-у-у… – стонал в стену Анатолий с полными слёз глазами.

После ужина и чаю Кинстяньтин снимал со стены гитару – и долго ею овладевал. Гитара капризничала. Поверх гитары Кинстяньтин давал блеющий минор:

 
Ах, как ловко онна притворялася-а,
Д’не любила мене никогда-а-а,
А теперь прибежала, примчалася-а:
«Э надувай, капитан, паруса-а-а!..»
 

Разомлевшие от романса молодые уходили в комнату Тамары. Долго сопели там в темноте. Вздыхали. Возле полуоткрытой тёмной двери робко постукивала – тарелка в тарелку – Бабариха. Как сторож ночью в колотушку. Кхекала предупреждающе. Дескать, ты, Кинстяньтин, это… того… смотри там… не очень… да…

Кинстяньтин уходил, оставлял невесту с изжёванными, ещё более капризными губами.

– Ну как? Как? Чё он сёдни? Чё сказал? Чё делал? – сразу приставала к дочери мать.

Тамара выворачивала губы валторной:

– Ах, мамаша, вы ничё не понимаете!

И как-то не замечала, что называет мать «мамашей» и на «вы». Манерой самого Кинстяньтина. Как сама она – Кинстяньтин.

От официальности такой у Бабарихи аж платок сам собой назад сползал. Как шрам, выказав пробор в сивых волосках. От бровастенького лобика натянутых… Да чё ж это такое? Неужто она, Бабариха, дура такая стала, что и не поймёт ничего уж? Как-никак, троих мужиков сгноила… А, доченька?…

– Ах, оставьти, мама!


По утрам, в каком-то вислом заголяющемся халате, в бумажных белых папильотках – бесцельно передвигалась по дому Тамара. Жевала конфету. Потом садилась к окну. На подоконник ставила зеркало. Схлёбывая обильную слюну, мордочку кособеня – начинала давить на ней. «Бабушка говорит – у неё кровь дурная!» – вытаращив глаза, говорил Шатку Санька. «Ну, чё уставились?!» – орала невеста Кинстяньтина. Ребятишки бесшумно – деликатными цаплями – утыкивались в сени.

Тем временем сама Бабариха скромненько стояла на базаре. С зеленью какой-нибудь, с овощами. Это летом. Зимой – репчатый лук, калёные семечки. Стаканчиками. Однако масло в дом наползало не от этого.

В осеннем слякотном базаре, раскиданные в несколько мест, точек, так сказать, орали меднолицые тётки. Кто с мукой, кто со шматами сала, кто с мешками картошки. Это были люди Бабарихи. Заульгинские бабы. Рядившиеся под колхозниц. Изредка, для порядка, милиция выдёргивала какую-нибудь из рядов. Но всё оканчивалось конфискацией продукта и внушением. Руководимые Бабарихой «колхозницы» тут же меняли дислокацию, продукт, и орали ещё пуще. Бабариха платила щедро. Были у неё люди и на барахолке. И всеми надо руководить, всюду поспевать. Большого ума Бабариха. Государственного. Не меньшего, чем у самого Кинстяньтина. Нет, не меньшего!

Ночами ко двору её осторожными тенями скользили завхозишки, экспедиторишки разные. Завсклад посапывал солидно. А то и сам завмаг. Всякий народ шёл к Бабарихе. Заключались сделки. Пились магарычи. Что-то привозится, что-то увозится. Всё через Бабариху. Вся торговая нечисть городка в войну перебывала здесь.

Сегодня видят Бабариху в горпите – жмёт… на лапу самому товарищу Щербатому. Завтра уже от товарищ Кувшинкиной из ОРСа речного пароходства средь бела дня вывозит телегу картошки, для формальности чуть брезентом её прикрыв. Или она к товарищу Саакову приехала. В ресторан «Весёлый Иртыш». В задний тесный дворик. Где неуследимо, блохами, перескакивают экспедиторы, и уловить какого – только если кинуться, прихлопнуть накладную… где со взведёнными кадыками колготят алкоголики-грузчики… где с упакованными уже свёртками, как с призами и подарками, чередой идут к весам очень вежливые люди: уступают друг другу дорогу, пропускают вперёд, ущербляя себя до размеров тенёчков – полуденных, минимальных («Прошу вас!» – «Что вы! Никогда! Только после вас!»)… где угрюмой большой толстой гирей стоит кладовщица – всё несомое, взвешиваемое, всё уносимое берёт на всё помнящий, в круговую поруку описывающий карандаш… где кажется, что даже грязная пустая тара громоздится до неба запутанными махинациями… и где сам товарищ Сааков приказывает коротко: «Бабарих – немэдленно! По сэбстоимаст!..»


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации