Электронная библиотека » Владимир Шапко » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 4 мая 2018, 13:40


Автор книги: Владимир Шапко


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +

На другой день – бурное собрание всей труппы. Расположились прямо на сцене. Тут же, путаясь в кулисах, носили пьяный пожарный рукав два пожарника – дядя Миша и дядя Гриша. Им дружно закричали, заотмахивали. Ворча, рукав с брезентовыми дядями зашёл в тень. Как бы отступил. До поры.

Сначала говорила хозяйка всей культуры области Алевтина Никаноровна Суковаткина – женщина без тела и возраста, с лицом глубинной плоской камбалы: «…при наличии вышеуказанной ситуации нельзя не указать…» Протокольный голос её точно пролезал между двух, плотно трущихся друг о дружку, сплюснутых консервных банок: «…мы не пойдём по линии отсутствия идей нашей родной партии!.. товарищ Сталин указал нам… в кратчайший срок необходимо ликвидировать отставание на фронте недопонимания некоторыми товарищами нашей линии, товарищи!..»

По окончании выступления товарищ Суковаткиной наступила небольшая, переваривающая пауза… И – всё смешалось. Кричали все. Разом. И главреж, и завлитчастью, и композитор, и помглавреж Водолеев. Вскочили, кулаками заразмахивали друг на дружку актёры. Полетели как отдельные словесные бомбочки: «Ретроград!», «Сам недоучка!», «Композитор липовый!», «А вы сапожник!» – так и мощные залпы фугасов: «Нас не оторвать от жизни!», «Не позволим!», «Животворная критика общественности!», «Чувствовать биение пульса жизни!», «Зритель не дорос!», «Благодарный зритель!», «Некоторые недоучившиеся демагоги и так называемые н-новаторы!», «Гниль буржуазного разложения!», «Не потерпим в наших рядах!», «Общественность призывает!», «Не допустим!», «В ногу со временем!», «Не позволим!», «Пульс!», «Бардак!», «Композитор липовый!», «Н-новатор-сапожник…», «Алевтина Никаноровна, а чего он обзывается?…»

Вдруг из-за кулисы вытолкнулся брезентовый дядя Миша. Угрожающе поплескал брандспойтом и так же плескуче, мокро закричал:

– Алы-ка-го-о-олики! Ма-алчать! Разметаю усех!

Но угрозу исполнить не смог: закашлялся и был удёрнут назад. Дядей Гришей. Пожарником всегда более трезвым и стеснительным.

На сцене нервно рассмеялись.

И закипела работа. Пьесу быстренько распотрошили, перекроили, урезали. Снова сшили. Подкромсали. Акценты сдвинули. И – через неделю премьера. Вторая как бы.

«Оргию-пляску» отдали красноармейцам-кавалеристам. В первом акте они яростно плясали под неё у походного ночного костра. Там же – боролись и озоровали, как Буслаевы Васьки. Во втором акте – в нетерпении стегали бичами (кони ржали за сценой) и плотоядными играли саблями. В третьем – как вихри налетали, рубили, кололи, стреляли: белогвардейцы падали, электрически дёргались, навсегда затихали.

В сцене «последних судорог» полностью вырубить свет главреж не решился – осветитель лишь погрузил сцену в пепельную мглу. Белогвардейцы с подругами колыхались по сцене, как утопленники среди водорослей, – сизо, бессмысленно. Методом главрежа. Из одного конца сцены в другой. Удушливо открывали рты. Стеклянными глазами таращились в пространство. Бесшабашные кителя и хохочущие панталоны в воздух уже не летели – не до того: белогвардейцы натурально агонизировали.

Под мышкой таскал Градов женский голый манекен. Дико разглядывал его. Принимался неутешно обструивать слезами. На манер клоуна. Из-за ушей по незаметным трубкам. И слёзы его были фиолетовыми. («Манекен и слёзы – символ умирающей старой России!» – радостно шепнул в резиновое ухо главреж.)

Из оркестровой ямы всплыла голова Миши со скрипкой под подбородком. Поплавочно покачалась и начала тянуть такую страшную, такую замогильную ноту, что у зрителей мороз побежал по спинам.

В нечеловеческом напряжении удерживал и удерживал жуткую эту ноту на грифе скрипки Мишин левый глаз. В то время как глаз правый – прожигающим фонариком впился в ложу, прямо в большого начальника: чьто, уважаемый, съел меня с маслом?!.. А когда неотвратимейшей судьбой начал сбегаться занавес – Мишина голова, оборвав ноту, пала вниз. Как последний, скорбный бильярдный шар. В лузу. Партия кончена.

Аплодисменты разорвали зал. Все вскочили с мест. У женщин на глазах – слёзы. Женщины трепещут ручками, тянутся, готовые какими-то вопиющими, мучительными стрелами выстрельнуться и лететь на сцену.

Мужчины в ладони дубасили. Судорожно стискивали зубы, поводя накалёнными глазами.

Вспыхнул в зале свет, занавес радостно разбежался, и актёры – и красноармейцы, и белогвардейцы – сразу стали ходить широкой связкой к рампе. В едином глубоком поклоне застывали, так же, связкой, отступали назад. Снова братаново шли на зал…

Главреж стоял у самой рампы. По лицу его струились слёзы. Он ломко кланялся. Прижимал руку к сердцу. Про актёров тоже не забывал: распахивал на них рукой. А когда вынырнула Мишина улыбающаяся голова, народ обрушил на неё такой дождь, такой обвальный ливень аплодисментов, что от него одно спасенье Мише, только одно – музыка. Дирижируя смычком, Миша маршеобразно заударял зал «оргией-пляской».

Сотрясая ложу, бил по бархатному краю кулаком в такт Викула Иванович. На головы зрителей сыпалась извёстка. И у главрежа, хлопающего со всеми, возникали серьёзные опасения: как бы ложа вместе с уважаемым Викулой Ивановичем и его уважаемой супружницей не обрушилась на головы уважаемой общественности. К счастью, всё обошлось.

Глава третья
1

Густо засыпан был этот городок в юго-западную оконечность Алтая. Две реки, большая и малая, охватом теснили его, удерживали у гор. За малой рекой, как выпрыгнув туда в спасительную степь, ещё сгоношилось богато домиков. Вечерами, по замлевающей на воде дорожке солнца, простукивались оттуда бойкие топорики плотников. И поглядеть – наутро ещё один сруб присоседился к домам вдоль реки. Новорождённый, мохнатый, с торопливыми, неровными пропилами двери и окон. А к обеду и тощая хребтовина стропил в небо сквозит, и песельные гвозди плотников опевают её со всех сторон, нашивая деревянное мясо.

Так в тридцатых годах срубилась-сколотилась слободка Заульгинка. Были у неё в городке ещё две старшие сестры – Отрываловка и Бабкина мельница. Первая – от густого синего воздуха котловины заползала на угор; вторая – Бабкина мельница – прокралась по берегу Ульги на север, с облегчением спряталась там за сопку.

Главная улица городка – улица имени Диктатуры пролетариата. Просунулась она через городок с востока на запад. Посмотреть на восток – глаз нырнёт с обрыва к кромке Иртыша у другого берега. Где уже вовсю смеётся-купается утреннее солнце. На запад – освещённая будто совсем другим солнцем: зелёным, по-утреннему стойким – замерла тополиная роща; у ног её стоят чернила Поганки.

В центральной части Диктатуры, в пересечении её с Коммунистической, как-то… странно расположились учреждения и организации… Горсовет – напротив керосиновой лавки… Керосиновая лавка – напротив женской школы имени Кирова… Женская школа имени Кирова – напротив аптеки… аптека – напротив пивзавода… И дальше тоже странно: драматический театр – рядом с больницей… больница – рядом с краеведческим музеем… краеведческий музей – рядом с рестораном «Весёлый Иртыш»… И всё это пытался как-то объединить, примирить, что ли, – парк, заваленный акациями и североамериканскими клёнами. Как и школа, он имени Кирова.

Будто старые цыганки в усохшем золоте монист, стояли по осеням клёновые деревья парка. Подует ветерок – и крутится золото на землю густо. А по кустарнику вдоль железной ограды, как по желтеюще-бордовой осени, уже вызрели и золотятся мордашки крыловцев – учащихся мужской семилетки имени Крылова. Хихикая, ладошками ширкая, смотрят они через дорогу, как в оштакеченном дворе кировской школы по большой перемене бегают кировки. Захлёбываются голоса в густом сентябрьском воздухе, свободой летают доверчивые, ещё не знающие ничьей подлости косы…

Из белого домика аптеки, с грустной улыбкой наблюдает за детьми Исай Моисеевич Гольдин. Провизор. Как и вся аптека, он белый, похожий на старого сутулого попугая. Вздохнув, отходит от окна, садится на место, за стеллажом с тремя большими бутылями, заполненными тремя прозрачными жидкостями. На одной бутыли нарисован череп с костями и написано: «ЯД!»

Дремлющая голова Исая Моисеевича начинает мотаться, будто плавать по этим бутылям. Кидается из одной в другую. Сопящий нос то приближается к бутыли, красно заполняет её собою, то вздрогнет и отшатнётся – зелёной щукой вытянется. В раскрытые окна завивается полуденный ветерок, перебирает несколько волосков на голой голове Исая Моисеевича… Голова вдруг бычьи тычет в стекло, но руки сами обнимают бутыль, не дают упасть. Исай Моисеевич встаёт, вытягивает руки по швам и, как военную молитву, поёт в высокий угол аптеки: «Где же ви тепэр друзя-однополча-ане, бо-е-вы-е спутники мои…»

Согнав сон, снова подходит к окну. Смотрит через дорогу. Теперь на пивзавод. На какое-то вертикально расставленное запустение. Что-то вроде заброшенного элеватора. А ведь недавно, перед самой войной, вовсю клубилась здесь настоянная на ячменном духе ядрёная коричневая пивная жизнь. Во всегда распахнутый двор торопились пустые похмельные бочки на телегах; обратно на Диктатуру лошади еле вытягивали их – вместе с возчиками: такими же напоёнными, под самую завязку, пухающими дымом самокруток, пену с усов утирающими.

Осторожно понукая лошадь, коновозчик Кагарманов выводил на шоссейку телегу, уставленную ящиками с хлябкими бутылками. Ящики – до неба. Вёл всё это колготящееся нагромождение – как куст с осенними истошными воробьями. Улететь на юг грозятся. А лёту-то – вон, за парк, в ресторан «Весёлый Иртыш», к товарищу Саакову…

Летом во дворе каждое утро – толпа широкозадых беспокойных заульгинских тёток. С пустыми вёдрами на коромыслах кажутся они ещё шире, ещё беспокойней. И, как сынки возле мамок, тут же и мужья их замурзанные. Ваньки. С тоскливо-бодренькими глазками алкоголиков. Тоже с вёдрами. Тоже духарятся, за мамками лезут. К главной «вертикали». Там – гвалт, базар. Там барду дают. Жижеобразную массу не очень приятного цвета и запаха. Которую и растаскивают потом бегом по городку ваньки и мамки.

Морщился брезгливо со второго этажа горсовета чей-нибудь очкастый, делопроизводительский нос. Захлопывался поспешно, судорожно нашаривая шпингалеты. А мамки и ваньки – все с вёдрами, да с полненькими жёлтенького, да как с китайскими огородами – проносились! «Очкастый, не задохнись! Знай заседай себе! В графины звянькай! А мы уж по старинке – со свинками, с мяском!»

У глухого забора, подбегая к железным воротам с напухшими красными звёздами, ход, однако, сбавляли. Тут не побежишь больно-то: будка вон, милиционер в ней, охрана. По слухам, тут большое начальство обитает. Единолично. Высокое – с земли не видать. Подпрыгивать надо. Вон перебежать на ту сторону – и подпрыгивать. И то – железную крышу только увидишь да, как чуб настырный, тополя верхушку. А живёт ли Само Оно там, спит ли когда, кушает ли, ещё ли чего совершает – разве дознаешься?

Вываливался из сторожевой будки вконец заленившийся милиционер. «Гирю» поочерёдными руками жал. Сперва правой, потом – левой. В зарешёченном окне керосиновой лавки через дорогу сразу возникал грузин Реваз. Однорукий, разгневанный: пачему ты, мерзавец, не на фронте? Па-аче-му?! Как за решётку эту попал Реваз – тоже никто не знал. Говорили только: «Сегодня Реваз опять Зелёную красит». И всем было понятно, что в лавке керосина опять нет…

Перед войной ещё, до грузина Реваза, в лавку завезли две машины краски. Зелёной. В мятых жестяных банках. В лавке теперь керосина почти не бывало, краску эту зелёную никто не брал, и однорукий Реваз в отчаянии красил и красил ею всё вокруг… Стены и окна хибарки. Внутри и снаружи. Дверь и крыльцо. Крышу. Уборную на пустыре… Всё у себя переобернул в зелёный цвет грузин Реваз. На соседские заборы в конце концов вышел!..

Рядом, в распахнутом грязном дворе столовой, уже на баке для пищевых отходов тоже навешено было зелёным: «СМОРИ! ТОЛКО КОСТ!..» «Да этак он весь городок перекрасит к чёртовой бабушке!» – покачивал удивлённо головой проходящий мимо «белобилетник». Реваз тут же восставал за решёткой: пачему ты, мерзавец, не на фронте? Па-ачему?! Хватал кисть, лез на крышу, в ожесточении красил и красил.

Иногда, точно заблудившись, в Зелёную (так и была прозвана лавка) недоумённо впадал с сидором чалдон. Реваз Шатку яростно подмигивал. Витька взлетал по лесенке чуть не под потолок, свежие снимал банки. Реваз торопливо метал на прилавок – одну, другую, третью: смотри, дорогой, какой краска! Зелёный! Ловил по-собачьи глаза покупателя. Чалдон в нерешительности брал банку. Нюхал зачем-то, колупал ногтем. Не глядя на Реваза, вздыхая, выходил из лавки, как из покойницкой… «Это разве город, Витя, а? – стонал с банкой в руке, как с мукой неуёмной, Реваз. – Разве это люди, а?»

Он хватал трёхметровую малярную кисть, Витька ведёрко с краской. Выбегали и быстро лезли на крышу. «О проклятый город! О сонный муха!»

Задышливым шёпотком Санька Текаку поведал друзьям, что грузин Реваз – резидент, а Зелёная… а Зелёная – явка!.. И коротко стриженный волос Саньки встал и словно загудел. Как под током.

С ужасом уставились ребятишки на дядю Реваза. А дядя Реваз им улыбнулся и подмигнул. Из-за решётки. Тогда перевели дух: да-а, такое придумать про дядю Реваза! Пару лещей тут же баламуту Саньке отвесили. С облегчением запылили дальше. По Диктатуре. К Поганке. Купаться.

Однажды, придя в лавку к дяде Ревазу, Шаток увидел на столе странную, непонятную штуковину…

– Тромбон, – глядя на штуковину, как на гибрид костыля с граммофоном, счастливо сказал дядя Реваз. И пояснил: – Купил на барахолка.

«Зачем?!» – хотелось крикнуть Шатку, но, как мужчина, сдержался.

Через неделю в лавке он увидел, как на смущающегося дядю Реваза дядя Ваня Соседский надевал… грудную клетку… из железа… сделанную… Шаток покрылся потом, а мужчины уже способили к этой клетке тромбон, на штырь, к лицу дяди Реваза. Дядя Реваз одноруко, но длинно раздвинулся… и дал звук. Витька отпрянул к порогу, а дядя Ваня захохотал.

День дядя Реваз думал, чем отблагодарить дядю Ваню Соседского. Потом размышляюще спросил у Витьки: что лучше – «самый большой бутылка водки… или… или забор покрасить? В зелёный краска? А?»

Все знали, что дядя Реваз не пил не только водки, но и вина. И пива. И вообще ничего не пил… наверно… Поэтому Шаток сразу сказал: красить. В зелёную. Красивше.

И на другой день с утра они красили.

– Да что ж это он делает-то? – сплёскивалась со ступенек крыльца, торопилась к штакетнику тётя Катя. – Что ж ты делаешь-то, а? Чёрт ты кавказский!

– Соседский велел, – коротко сказал Реваз, продолжая любовно водить плавной сочной кистью. Тётя Катя повернулась к Шатк у.

– Точно – велел, – не моргнув, слукавил тот. И шлёпающе замахал кисточкой: снизу-вниз, снизу-вниз.

Так они и выкрасили всё. И штакетник, и воротца, и калитку. И к ставням было подошли… Тётя Катя раскинула руки:

– Не дам!..

– Ладно, – сказал Реваз. – Завтра придём.

Явились они с кистями и на другой день, но… пришлось уйти.

– Ладно, – опять сказал Реваз, издали оглядывая работу и не обращая внимания на крики тёти Кати из-за штакетника. – Зато – зелёный… Верно?

– Точно, – подтвердил Шаток. – Красиво…

Хорошо играл на тромбоне дядя Реваз. С душой. Правда, только своё – грузинское. Торжественные и величавые, как горы, напевы. Очень ловко кидая кулисой – зажигательные барабанные пляски. Но чаще – один и тот же зурновый, стонущий мотив. Играл он его каждый вечер при свете лампы, закрыв глаза, раскачиваясь на табуретке, вытягивая дрожащую кулису до самого порога… Кинуться Витьке хотелось, остановить плавающую кулису, но он не смел. Реваз сам обрывал мотив, торопливо высвобождался из каркаса, уходил в закуток. Сморкался там в темноте, вздыхал.

Потом они пили чай. Дядя Реваз невидяще смотрел на красный язычок в керосиновой лампе.

Шаток рассказал о Ревазе Мише-музыканту.

Они пришли к Ревазу поздно вечером. Тот как раз чистил возле лампы свой тромбон. Тряпочкой с мелом. Сразу вскочил, тёмно загородил собой всё на столе. Как преступление своё.

Миша улыбнулся, сбежал с высокого порога всё понимающим врачом. Снимая пыльник, попросил Витьку выйти. На время. Шаток обиженно посопел, но вышел. Наблюдал в окно, как мужчины за столом о чём-то говорили. Вернее, говорил один дядя Миша. А дядя Реваз сидел напряжённо, испуганно. Весь – словно просвеченный лампой. Потом встал и отвернулся. Долго налаживал на себя приспособление-каркас. Закрепил тромбон. Без одной руки, с торчащим тромбоном, с зашитым рукавом гимнастёрки – стоял он словно без одежды, голый… Повернулся было, чтобы играть, тут же снова отвернулся. Сипло прокашлялся, подёргал кулису. Наконец заиграл. Заиграл свой тоскующий, плачущий мотив…

В полной темноте шли обратно по домом. Дядя Миша молчал. Но как только увидел под фонарём поджидающего Яшу, ещё издали начал кричать ему: «Он самоучка! Понимаешь! Самоучка! Он нот не знает! Он играл по духанам, по свадьбам! Немец оторвал ему руку! Он не может вернуться домой! Он глубоко несчастлив!.. Но как он играет! Как он играет! Я плакал, плакал, слушая его! Какой у него звук! Какой это талант! А ты?… Тебе немец не оторвал руку. Ты счастлив. Ты ноты знаешь. Ты сын музыканта… И чьто? Чьто, я тебя спрашиваю?…»

Шаток взял их за руки и, словно ослепших журавлей, повёл от фонаря в темноту. Одна рука была горячая, вздрагивающая, другая – обмершая в потной тоске.

2

Квартала за полтора от Зелёной, торцом к Диктатуре, стоял бревенчатый одноэтажный дом. Над одним из двух крылец, выходящих на обширный пустой двор, чубато свисал флажок, а на вывеске, глубокомысленно склонившейся, было начертано:


ДОРРЕМСТРОЙ. ВОСТОЧНОЕ КОЛЬЦО.
ПРОРАБСКИЙ УЧАСТОК № 4

Каждое утро, привычно ткнув мордой в штакетниковые ворота, следом за их приветствующим скрипом шла во двор лошадь с телегой. Останавливалась неподалёку от крыльца. С телеги вялыми кулями, поставленными на попа, сползали пять-шесть мужиков. Потягиваясь, зверски потрескивая костьми, волоклись они к крыльцу. Валились на крутые ступени и, не теряя ни минуты, закуривали. Курили молча, сосредоточенно – как тяжёлую работу ломили. Все одинаковые, как братья: в пыльных кирзачах, в сутулых, мышиного цвета, пиджаках; блинами на носы – кепки.

А вокруг лошади Шаток уже закручивал вроде бы совсем безразличные круги. Лошадь стояла, печально голову свесив. Мужики – никакого внимания ни на лошадь, ни на Шатка: оне курят. Шаток гладил бобриковый тёплый бок лошади. Лошадь косила глазом на «конюха», но стояла спокойно. Витька бежал к забору, дёргал травы. Протягивал пучок. Лошадь наклоняла голову, тепло дуя в Витькины руки, осторожно начинала выстригать из них траву. Головой поматывала: спасибо, Шаток!

– Ишь… кормит… – с улыбкой смотрел один из мужиков. Табак интересом дымился в скольцованных пальцах. – Удила-те вынять надо… Слышь, Шаток!..

Одной рукой Витька брал под уздцы, другой – тянулся и расстёгивал ремённую застёжку у колечка. Лошадь сама выплёвывала удила.

– Вот ить! Шаток!.. Он завсегда-а! Ух, ушлый! – Дым клубился восторгом, блины посмеивались у самых сапог. Курцы дружно заплёвывали бычки, снова лезли за кисетами. Один, мотнув головой на сени, напоминал:

– Капустов, ты б зашёл… Может, выпишет…

Капустов, вертя блином туда-сюда, разглядывал свои сапоги. Думал как бы: почистить их или не стоит пока? Пускал на них густую струю дыма, откидывался и сбоку смотрел – сапоги вообще исчезали в дыму. Как бы без ног Капустов получался…

– Слышь, Капустов?!

Капустов вставал и уваливался в контору. Немного погодя вываливался обратно.

– Ну… Капустов?…

– А! – махал рукой Капустов, падал на крыльцо, тащил из кармана кисет.

А солнце уж к обеду выворачивает, жарит вовсю мужиков, лица из-под блинов оплавились, но оне курят. Шаток и лошадь мимо крыльца без счёта проходили, траву всю повыкосили по двору… но оне пазят.

На крыльце появлялся Бадайкин. Прораб. Пожилой, в галифишках, в ответственного тону гимнастёрке, перетянутой ремешком у самого паха – походил он на выдутый резиновый шарик, из тех, что получаются у ребятишек в результате хорошего заглота резины в себя, тщательной закрутки и которые очень способно потом давить, щёлкать друг у дружки на стриженых калганах.

– Вы ещё здеся-а? – «оченно» удивлялся он, глядя на мужиков. – Ну, мужики, этто уже ни в каки ворота-а! – Широко разводил руки.

Мужики ещё пуще окутывались дымом. Капустов подступался:

– Слышь, Бадайкин… ты бы это… выписал бы, а?… Шкалёв вон сбегал бы? А, Бадайкин?

– Не-не-не-не-не! И не думайте, мужики-и, не гадайте-е! Сёдни ни в какую! Хошь режьте, хошь ешьте! Сам болею, но не могу. Бамбасов каждую минуту звянькает – вы что!.. Давайте, давайте, мужички, подымайтися-а и отправляйтися-а! Гравель должны вот-вот подвезть. Давайте! Давайте! – И Бадайкин кое-как выталкивал мужиков с лошадью и телегой со двора.

Иногда, вместе со всеми окутываясь на крыльце дымом, Бадайкин проводил работу с кадрами:

– Шкалёв, ты чё ж эта? Опеть?…

– А чё? – пугался Шкалёв.

– Как чё?!. Жана… вчерась… а?

– А-а… Бывает…

– Смотри, Шкалёв!

– Дык завсегда, – успокаивал начальника Шкалёв и делал смачную затяжку.

Бадайкин поворачивался к Капустову.

– Ну, а ты, Капустов?… А ещё блигадир…

– Ну, блигадир, и чё? – удивлялся Капустов.

– Да как чё?!. Где лежал-то вчерась?… Ведь люди!..

– А-а… Дык аванец… Куды ж?…

– Ой, смотри, Капустов, ой, смотри! Блигадир-то, блигадир… Ой, смотри!

– Дык аванец, завсегда… Опять же когда рашшот… – виновато чесал затылок Капустов, но спохватывался: – Ты бы это… Бадайкин… к примеру… выписал бы, а? Шкалёв бы сбега л? А?…

Бадайкин сразу забывал про работу с кадрами:

– А почему посторонние во дворе? Почему с лошадью разгуливают? Да ещё с казённой? Куды сморите-то?!..

Шаток и лошадь подходили к крыльцу и стояли – будто держась за руки, опустив головы.

Бадайкин начинал заговаривать мужикам зубы:

– Ай-ай, малой! Ты чё ж эта, казённую – и водишь за собой, как подругу каку, а? Малой?… Хе-хе… Мужики – как подругу! А?… Хе-хе…

Мужики смеялись, матеркаясь, валились на телегу и ехали со двора: опять этот Бадайкин вывернулся, бей его в шары!

Во второй половине дома жили эвакуированные с Украины: две сестры-еврейки и пожилая одинокая украинка, Галина Опанасовна, учительница – рыхлая, с больными, отекающими ногами. Сёстры после личной трагедии на Украине (говорили люди, что у обеих, в один день, под бомбёжкой погибли малолетние дети… Девочка и два мальчика…) – сёстры были теперь как чёрненькие две тени в полдень. Пугливы так же, исчезающи… Но Галину Опанасовну с её полнотой, с её походкой старой измученной утицы, не запомнить было просто нельзя. Однако Бадайкин как ни увидит её – будто наткнётся, как в первый раз узрит на дворе. Подбежит даже возмущённо: «Гражданочка, гражданочка! Вы кто така?» Учительница объяснит. «Всё равно, всё равно! Не вешайте, не вешайте тута своё бельё! Тута вам не парк культуры и отдыха! Не вешайте!» Больная учительница ковыляет с бельём к своему крыльцу: при чём здесь парк культуры и отдыха?

А сколько можно не запоминать Витькиного прозвища? Упорно не запоминать? Ведь просто – Шаток и всё. Дурак запомнит. А этот всё: «Малой, малой…»

– Малой, малой! Ну-ка, иди сюды!

Шаток и лошадь подойдут к крыльцу и опять стоят, словно за руки держатся, головы понуро свесив.

– Ты эта откель флаг спёр? А?! С казённой разгуливает да ещё с флагом!

Набычившись, Шаток протягивал выцветший флажок на палке. Бадайкин выхватывал флажок, начинал подпрыгивать на крыльце – втыкать флажок на место. Рядом с вывеской конторы.

– Молодец, Шаток! – орал Капустов. – Отобрал переходяшше красно знамя у Бадайкина, бей его в шары!

Мужики роготали, валились и выезжали на Диктатуру.

Пробалтываясь мимо Зелёной, первое время всё потешались… над будто сотней гневных кулаков из-за тенёт решётки. («Па-ачему вы, мерзавцы, не на фронте? Па-ачему?!») Потом стали хмуро отворачиваться. Потом старались объехать проулком… Так ведь однорукий чёрт всё одно узрит. С крыши, дьявол, высмотрит! Успеет-таки погрозить малярной дурой своей вдогонку!..


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации