Электронная библиотека » Владимир Шапко » » онлайн чтение - страница 10


  • Текст добавлен: 4 мая 2018, 13:40


Автор книги: Владимир Шапко


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +
8

Как всегда, с полуденным зноем выкатился Шаток к окладистому палисаднику. Птичку ненужно потревожил в «корёженной Японии». У ворот – задрав голову и прищуриваясь – долго плыл улыбчивым воспоминанием с пустой скворечней в перезнойном пепельном небе: вспоминал весенний, желто-ротовывернутый, жадненький оркестрик из этой скворечни. Вспоминал и папашу-скворца с червяком в клюве. Одиноко, беззащитно трусящегося на палочке у дырки, как у преисподни… Дёрнул вниз щеколду.

Выдувал над водой обычное своё пёрышко из влажной ноздри Алтай. Витька поздоровался с ним и уже прошёл мимо, как вдруг пса деревянно кинуло, переставило за Витькой. Не глядя на мальчишку, ощериваясь, он понизу зарычал. Злобой восстала шерсть. Оклад – пиками!.. «Ты что, Алтай? Не узнал? Я же Шаток…» – испуганно пятился, пытался поймать глаза пса Витька.

Всё произошло мгновенно. Пёс прыгнул – и клубок яростных клыков, шерсти, вопля, в воздухе стреканувших детских ног прокатился по двору к штакетнику, развалился там и смолк, тяжело дыша и оседая пылью… Пёс пьяно пошёл к поветям. Паутиной тащилась за ним слюна. К крыльцу, к разинувшимся Гостенькам, приседая, хватаясь за обильно кровенящую рвань на ляжке, заковылял Витька.

Нестерпимо больно было Витьке, запеть хотелось, но, глядя на вытаращенных Гостеньков, больше боли жгла стыдливая злая обида: как глупо он так попался? Он всё подковыливал, вымученно улыбался, стряхивал и стряхивал набегающую кровь, ладошку растопыривал, рассматривал, не знал, что с кровью-то этой делать. Откуда её столько?…

Генкина мать вдруг начала пятиться, повизгивать:

– Не походи, н-не надо…

Витька непонимающе ковылял.

– Н-не подходи-и! – завизжала, затопалась. Цапнула-прижала Генку к себе. – Ты заразный! Ты уже заразный!

Генка схватился за мать, кумпол испуганный вывернул к Витьке – не узнает друга.

И про супчик свой идиотский забыли…

Витька похромал к воротам. Всё зажимал рану. И стряхивал, стряхивал кровь на землю.


К матери в библиотеку ввалился, уже качаясь. Хотел показать в удивлённой ладошке кровь, но рухнул на коленки. Читателей как приподняло испугом и расшатнуло. Сразу Наде закричали. Из-за стеллажей выскочил Шишокин. Сграбастал Витьку, ринулся с ним к двери. По улице бежал с мальчишкой на руках, соря его кровью. Сначала к больнице за базар. Надя повернула его к Кировскому парку. К аптеке! Ближе! Исай Моисеевич там!

При виде крови, которая словно ворвалась в аптеку, разом заполнила её с пола до потолка, Исай Моисеевич сделался белым, как его халат. Тут же нырнул за бутыль с черепами, выдернул из тумбочки резину, мгновенно наложил, затянул у паха жгут. Ногу вздуло, засинило, но кровь остановилась и только мокла в ране. Более спокойно Исай Моисеевич пожужжал зуммером, вызвал «скорую». Пожарно визжа, «скорая» обпрыгала по канавам аптеку, напустив за собой густо дыму и зевак, заглотнула Витьку с Надей и умчалась, так же вытянуто визжа, расшугивая кур и гусей, – будто чемодан с красным крестом, сутуло удирающий от погони. Пригнувшись, подпрыгивал на жёстком клеёнчатом лежаке Витька, обнятый матерью. Улыбался себе: здорово шпарит «скорая»!

В больнице Шатку разных уколов впаяли пяток, десятком швов подшили рвань. Потом два дня он обследовал больницу. Всю. От оцинкованной, в холодной испарине двери в подвале, куда дальше, за неё, его не пропустил весёленький пьяненький сторож («Э, не-ет, милок, не пушшшу-у! Не-е выйдет! Успеешь ещё туда. Погуляй покуда…»), до душного чердака, где поверх шлака лежала застойная горячая пыль, а из-за печных труб, поджигаемых в щели солнцем, чумазые, как трубочисты, выглядывали галки… Не говоря уже о пищеблоке, о столовой, двух операционных, одной перевязочной и прочих трёх этажей с палатами, тесно заставленными кроватями с больными.

На третий день, после утреннего обхода, Шаток был выписан. Однако дождался обеда, прощально отобедал и с направлением на уколы, с тремя плитками гематогена, этаким крепко подкованным вратарём поковылял под весёлые крики всей больницы через солнечный двор. К проходной. На волю. А уже вечером угощал Лаврушек и Дыню гематогеном и, дёргая за собой негнущуюся перебинтованную ногу, кидался на них – хохочущих, отскакивающих: «Р-р-р-ры-ы! Я бешеный Алтай!» И глаза сводил, бело выкатывал: «Р-р-р-ры-ы!» И не знал, не ведал, глупый, что бедняги Алтая уже нет в живых.

Вечером того же дня, когда Витьку умчала «скорая», к пришедшему с работы Валентину Ивановичу домочадцы кинулись как к ангелу-спасителю, рухнувшему к ним сквозь крышу прямо с небес. Радостно обрёвывали его со всех сторон. Обнимали.

Оказалось, ко всем прочим бедам, с Геной случилось непредвиденное. Давно с ним не случавшееся. То ли от непроваренного супчика, а может, от пережитого большого волнения. Ведь к уборной-то теперь не пройдёшь. Ва-леч-ка-а! Алтай, Алтай там рядом! И горшеля! Горшеля на калитке висит. На огородно-ой. Проветривается-а-а-а… Глянул Валентин Иванович на чадо своё дорогое – сейчас жалко обвисшее, сразу как-то похудевшее, – обнял, прижал к животу и торжественно заслезился. В гармонии полнейшей с радостно взревевшим хором.

Через час пошёл к Подопригорову просить произвести срочный отстрел опасной собаки. «Пять сотен и тулово!» – огорошил его Подопригоров. Возмущённо перевернулось всё бухгалтерское нутро Валентина Ивановича от услышанного. Полчаса патетически взывал он к гражданским чувствам товарища э-э… Подопригорова. Огромную опасность для окружающих соседство бешеной собаки доказывал. В том числе и для самого товарища э-э… Подопригорова… «Пять сотен, ту-лово и шкуру!» – саданул «под дых» Подопригоров. Ну уж это… этто!.. ну знаете, товарищ Подопригоров!..


Высоко поднимая сапоги, подходил с ружьём к поветям Подопригоров. Высматривал. Подкрадывался, можно сказать. Как охотник. Но явно трусоватый. На крыльце зажмуривались, уши затыкали, ждали выстрела. Стали нетерпеливо кричать. Как через ту же реку. Да за бричкой! За бричкой он! Стреляйте же, товарищ Подопригоров! Вон он!.. Глухое рычание вытолкнуло судорожного Подопригорова обратно на середину двора. Снова крался, ноги задирал. Наконец приник к ружью…

Выстрел красно подбросил, вырвал из поветей предсмертный собачий вопль…

Снятую и вывернутую шкуру с бедняги Алтая – клейко-белую, облепленную мухами – Подопригоров на рогульки распял. У себя уже. Тоже под поветями. На теневом обдуве. «Пушшай повисит. Добры ещё будут мохнашки-то на зиму». А тощее сизое мясо, нарубив кусками и в мешок спихав, понёс и пытался продать туберкулёзнику Коновалову. Бывшему печнику. Умирающему в мазанке своей возле крепости. И всучил уж было. Но пластом лежащему Коновалову откуда-то нанесло, что это за мясо такое, и два сына его – уже взматеревшие парни – с кольями гнались за Подопригоровым по улице. Но не догнали.

И начались Витькины хождения на муки. Каждое утро шёл он на окраину городка, в Отрываловку, где мокрая, как кошка облезлая, больница отпаривала, выгревалась в солнце и где белая вертлявая тётка, неуловимым чем-то роднящаяся с супчиковой матухой Генки Гостенька, ставила ему здоровенный ежедневный укол.

– Мы готовы принять укольчик?

Укольчик… На коня укольчик-то. Конский… И даже в том, как держала она здоровущий этот уколище – на отлёте, какой-то жизнерадостной фигой с ехидствующим фонтанчиком, – даже в этом было что-то от супчиков Гостеньков, и Витьке становилось вдвойне муторно и противно. Самой бы всадить – лыбилась бы тогда.

Под неунывающей этой фигой стаскивал Витька длинные трусы. Сумрачный, медлительный. Спустит с одного боку, потом думает. С другого стаскивает…

– Ну, готовы?…

– Готовы… – Витька, как старик, взбирался на клеёнчатый лежак. Обречённо ложился.

После «конского» вываливался Витька из больницы – как из пивной: что называется, полный, под завязку. Никуда уже не сворачивал, а медленно шёл домой. Валился на кровать. Лежал. Задумчивый, как мертвец. Вставал, дул воду. Много воды. «Господи, да куда ж ты столько глохчешь-то?! – ужасалась тётя Катя, дяди Вани Соседского жена. – Ведь лопнешь!» – «Надо. Врач велел», – гундел Витька в запрокинутой трёхлитровой банке. На кривоватых ногах покачивался. Того и гляди назад опрокинется. «Господи, чистый лагун!» – подхватывала его и банку тётя Катя.

Вечерами засыпающе плавал в речах Шишокина и отца: «…бумажками этими, как перхотью, усыпаны все учреждения. Бумажка давно уже паразитирует на человеке, на результате его труда, если хочешь. Более того, она главней человека. Заслоняет его. Совсем. Ведь куда, к примеру, смотрит кадровик? Не на человека же, который перед ним? Он смотрит в бумажки, которые принёс с собой этот человек. А в бумажках всё в порядке: вот и сочная печать приблямкнута, и подпись, что тебе поэма кучерявая – чего ж ещё? Ты говоришь: высшее образование… Но простится мне не совсем удачный каламбур, но это, как правило, не высшее образование этих людей, а их высшее новообразование. На пустом месте. В пустой голове. На упорнейшей заднице новообразование. Мозоль. Выписанная, если хочешь, вот этим самым любовным почерком. Ни черта у них в башках нет – ни ума, ни таланта. Кроме вот этого упорнейшего, дисциплинированного почерка. Кудрей этих. И вот вымучил такой это своё новообразование – раз и навсегда – и уж дальше плывёт на нём по жизни, как на спокойном плоту, полёживает да сытое пузо поглаживает. И плот этот вывезет его, само собой, в спокойную, так называемую заслуженную старость. А я считаю, что ты должен подтверждать, всю жизнь свою подтверждать, делом подтверждать своё высшее образование. А не бумажки эти вовремя под начальство подсовывать. И, честное слово, Коля, когда я вижу, как Супчик, прежде чем просто поставить свою подпись, сначала любовно, сладострастно, я бы сказал, водит пером над бумагой – этакими кругами, кругами, – то… то взял бы и промокнул бы, как пресс-папье, рылом его, рылом тупым эту бумагу!.. Не верю я людям таким. Пусты они. Как барабаны. Пусты и глупы. Это ж годами надо выписывать эти подписи, годами! Не смейся. Это, понимаешь, как бы овеществлённое “я” таких людей. Подписи эти. Философия их жизненная, если хочешь. В этой подписи всё. Вся жизнь – и удовлетворённое тщеславие: вот, мол, упорством всего достиг, и намёк на дальнейшее, так сказать, восхождение, дескать, моя подпись ничем не хуже подписи самого Викулы Ивановича, так что, сами понимаете… Он за жизнь зацепился подписью своей. За жизнь. Как крючком. Понимаешь?… Вот что такое подпись-поэма, Коля… А ты говоришь, просто подпись начальника, подпись Супчика. Нет, брат, шалишь!»

«Знаешь, Лёша, о чём бы ты ни говорил, вся философия твоя прямая и плоская… как гроб. Да ещё с одними острыми углами. Нельзя же так… Дай тебе что, ты всё… угробишь…»

«Да, если хочешь, прямая. Но отнюдь не плоская. Да, обнажает острые углы. А ты что хотел – чтоб как у дамочки настрое ние?… И уж если ты привёл это нелепое сравнение с гробом, то покойник-то как раз и лежит и вытянут прямой, простой философией. С ним всё ясно… да… гм… гхым…»

Николай Иванович, глядя на друга, разевал рот. Потом хохотал. Витькины глаза недоумевающе всплывали от блюдца с чаем то к одному спорщику, то к другому, ничего не могли понять: при чём тут гроб, покойник, подпись Супчика?… Потом вылезал он из-за стола и в ночной рубашонке – белым, мятым коробом – шёл к «настоящей» воде. К банке своей. И глядя на него – вялого, с густо побледневшими веснушками, глядя на робкие исхудавшие, ставшие кругленькими ножонки, в которых, казалось, даже косточки растворились от зверских этих уколов, Шишокин качал головой: эко мальчонку перевернуло… Спрашивал ободряюще:

– Ну как, Витька, твоя новая, не больно маленькая дорога? Доволен теперь? Каждый день ведь ходишь? И легально вполне?…

И отец, и дядя Лёша смеялись.

Молча, с тоскливым укором смотрел на них Витька: смеётесь… Будто не знаете… Одно дело – когда много дорог и ты сам выбираешь нужную тебе, по своей воле, и другое – когда тебя, как белку, вправили в колесо – и радуйся. «Дорога… Легальная вполне…» Витька отворачивался и запрокидывался с банкой. На другой день, не доходив пяти уколов, он решительно свернул с опостылевшей и облегчённо пошагал по своей – радостной дороге. И дышать сразу полней и шире стало.

А ночью, бело ударяя вспышками по проснувшимся, тесным векам, смывая остатки Витькиного лета, прокатилась, прогромыхала гроза. Наутро раскрыл густо-синие глаза сентябрь с первым Витькиным школьным днём.

Глава четвёртая
1

Впервые «дерябнул Шишокина» Сёма Глоточек сразу после войны. Как для немедленного успокоения после просмотра кошмарного фильма. Он пришёл к Алексею Ивановичу летним воскресным днём, прямо домой, и сразу театрально испуганно отпрянул: «Он! Вылитый он!» Упал на табуретку, вислое личико его больно наморщилось, зажевалось беззубо, засочилось обильными слезами, и он, отчаянно мотая головой, начал с болезненными переливами вхлёбывать краем рта воздух. Точно непереносимый пожар в душе тушить. Из выпотевшей лысинки, как из наддёрнутой пробки, выкрутнулся влажный рыженький «штопорок» – дескать, и я когда-то хорошей затычкой был, а теперь… эх-х! пропала жизнь! (Между плотнейшими запоями Сёма безуспешно пытался втискиваться киномехаником.) Кое-как успокоенный Алексеем Ивановичем, коротко представился: «Сёма». Выставил из кармана на стол мерзавца, скусил жёлтым клыком сургуч, снова поставил и, давясь слезой на мерзавца этого затравного, расшифровался: «Последний… последний друг вашего… вашего бедного сына!» И снова вхлёбывал воздух, непереносимую муку в груди тушил.

Засуетившегося Шишокина, его закуски дожидаться не стал – сразу налил и зажевал рюмку. Затем вторую… третью. Сидел потом, сладенько зажмурившись, всей мордочкой сладенькую слюнку пережёвывая. Сразу, точно фонарики, под глазами красненько ожили вислые мешочки, и что-то отвратительно чувственное было в широко и скользко елозящих губах…

Однажды – похмельный, синий, умирающий – бродил Сёма по мути забегаловки и видом своим «тушил» светлые, жизнерадостные столики. «Братцы, глоточек. Один глоточек – умираю…» Выпивающие мрачнели. Отмахивались: «Проходи, оглоед!» Один чалдон, пребывающий уже в той стадии заглублённого, блаженного светла – когда человек будто заглотил в желудок целую трёхлинейную керосиновую лампу, хорошо заправленную и не чадящую, – нашёл всё же силы «привернуть фитиль» и долго фокусировал в размозжённом водкой сознании робкую жалкую фигурку. Разрешающе кивнул на стул рядом с собой. Сопя, покачиваясь, начал лить водку в гранёный стакан. «Один глоточек! Один глоточек!» – радостно заширкался Сёма. Схватил полный стакан засинелыми лапками, превратил мордочку в разинутый кошелёк, вперёд-назад колыхнул этим кошелёчком – и водка улетела на глазах у ошарашенного чалдона… «Вот энто глоточек!» – заржали светлые столики в потолок. А когда вернулись назад – Сёмы за столом не было. И только чалдон, уперев ручищи в колени, вопросительно смотрел под стол: и как могло такое исделаться? Толя вот был – и вона он таперча? Под столом? А, чалдоны?…

И у Шишокина. Не успел Алексей Иванович собрать закуску и присесть к столу, как Сема вдруг дикорого понёс, понёс башку свою мимо – прямиком к кровати! Ткнулся было в Иван-царевича в коврике на стене, но кровать резко спружинила, откинула его прямо на руки вскочившему Алексею Ивановичу. Вот так подарочек! Заваленный обратно, раскинулся Сёма на чужой постели, что море тебе широкое, и волны храпливые вдаль погнал. Рядом стоял, унимал сердце Алексей Иванович.

И пошли чередой фантастические встречи. Придя с работы, Алексей Иванович торопливо гоношил на стол какую-нибудь закуску, робко, неумело обстукивал сургуч на бутылке. (Когда покупал он её теперь – почти ежедневную, – то отпродавщицы принимал тремя пальцами. За кончик горлышка. И топтался с ней у прилавка – как корова с седлом…) Наддёрнув, наконец, вилкой картонную затычку, садился у стола. Ждал. Напряжённо ждал в совершенно дикой, невероятной для себя компании – в рюмках, в этой чёрной водке, в тарелках с селёдками, приготовленной пепельнице.

Глоточек падал, как с неба. Поспешно зажёвывал две-три рюмки, закуривал и начинал вдохновенную импровизацию на тему: он, Сёма Глоточек, и его фронтовая дружба с героическим Сергеем Шишокиным. И выходило, что только смерть-подлюга смогла разорвать эту неразрывную дружбу. (Как выяснилось много позднее, Глоточек знал Сергея Шишокина всего два дня. На формировке в Башкирии. И запомнил лишь потому, что украл и пропил его сапоги.) И вот Серёжа во сырой земле лежит, а он, Сёма… а он… ы-ых-х, лучше б я!.. я!.. Глоточек начинал колотиться кулаком и тушить через сбрыленную губу грудной пожар. И только после торопливо налитой рюмки Шишокина Сему отпускало, и он мог продолжать.

Ни на миг не сводя молящих глаз с Глоточка, напряжённый, как палка, Шишокин весь светился красной, непереносимо-ожидающей мукой. Посторонние руки его как бредили на столе: наливали и наливали тут же улетающие рюмки, пододвигали селёдку, хлеб – только б говорил, говорил этот фантастический человек. Говорил про сына его. Про дорогого, незабвенного Серёжу…

Но Глоточка с его враньём хватало ненадолго – через пять-шесть рюмок глаза его закручивало штопором, он падал и рассопливливался прямо на тарелках. Или срочно проносил башку к Иван-царевичу.

Растревоженный Алексей Иванович, не шелохнувшись, долго сидел перед окном в вечернем закате – как в своей раскалённой крови. И только отжимались на лицо его слёзы…


Редкими теперь вечерами у Соседских и Ильиных Алексей Иванович долго, отрешённо мешал ложечкой в стакане чай, словно безысходную какую-то философию замешивал: «Крепкая до соплей выпивка, Коля, это, если хочешь, обратная эволюция человека. Через века, через тысячелетия. Через все размеры человеческого черепа, через человекообразных, животных, птиц, рыб… И вот так называемый человек валяется, рассопливился первозданной инфузорией – он доволен. Он за какие-то два, три часа пьянки пролетел целые тысячелетия, добрался до первозданного вида своего. Он доволен. Не чудо ли это? Тянет его в туманные дали прошлого, так сказать. Зов предков. Далёкий, настойчивый. Нельзя его забывать, никак нельзя…»

– Да врёт он всё тебе! Врёт! – слезливо выкрикивал Николай Иванович, вскакивая из-за стола. Руку больную подхватывал: – Лёша, врёт!

Но ложечка не слышала, ложечка намешивала в стакане: «…И вот бредёт этот строитель новой жизни по колено в водке сквозь туман дикости, матерщины и убогих потребностей ума. Бредёт по Уралу, по Сибири, по Дальнему Востоку. Везде. Бредёт, как через затопленный голый мёртвый лес. Чёрные вороны удушливо взлетают на стороны и с карканьем исчезают. Иногда встречаются ему на пути такие же опухшие синие хари. Они с шумом, с плеском шарахаются в сторону и тают в тумане. Маяками плавают, сияют на месте полян забегаловки: куда бредёшь, бедолага? Заходи к нам, обогреем тебя, пустоголового, бесприютного. Плюнь на всё, заходи!..»

Николай Иванович глядел на друга, как на внезапно и тяжело заболевшего человека. Тихо, без надежды уже, сказал:

– Врёт он всё тебе, Лёша. Очнись. Лапшу вешает, а ты…

– Знаю, Коля, – вдруг услышал его Шишокин. – Но он последний… последний, кто видел Серёжу живым. Другие видели… потом, конечно… но их я уж теперь не встречу. Не успею… – И снова сдвигался к потустороннему: – «…Так вот, я и говорю: бредёт он…»

Дядя Ваня вставал и уходил в кухню. Не слыша мёртвой речи Шишокина, напряжённо молчали остальные.

А подлый Глоточек, по утрам зябко макаясь в пиво, похвалялся своим собутыльникам возле пивного ларька: «Вчера опять дерябнул Шишокина. С похмелу-уги – сил нет!»

Прослышав про «дерябнутого Шишокина», Николай Иванович поймал Глоточка возле пивной, ухватил здоровой рукой за грудёшку и, выкручивая, будто выжимая пьянь эту подлую, хотел предупредить, что ещё если хоть раз… но такой вдруг увидел ужас – младенческий ужас – в липких глазёнках, что плюнул, брезгливо отшвырнул от себя.

– Алексей, опомнись! Ведь паразит! Тунеядец! Сосёт только тебя, да ещё смеётся, подлюга! Где глаза-то твои, Лёша?… К Никифорову вон опять ходил. Просил опять за эту мразь. Чтоб взял тот обратно его в кинотеатр. Зачем? Позоришь-то себя зачем, Лёша?…

2

На глазах почтеннейшей публики, раскрыто совершенно – как в дамской беззастенчивой парикмахерской, – словно бы в шестимесячную завивал Сёма плоские головы киноаппарата. «Завивка» однако шла медленно, пьяно. Головы измученно отпаривали, дымились светом. Отваливались какие-то детали, тяжёлые Сёмины матюги, и зрители ползали, сшибались лбами, искали их в траве. Это когда Сема гнал кино в крепости. Для солдат. На открытом воздухе. Или в школе имени Крылова. Для ушастых, от радости готовых оторваться головёнок, которые, в отличие от солдат, гурьбой кидались на павшую Сёмину деталь, вырывали её друг у дружки, требовательно протягивали назад, Семе, никак не давая тому рассыпаться окончательно и «по-технис-с-ски» раньше времени свернуть сеанс. Когда же Сема демонстрировал фильмы в городском кинотеатре «Ударник», то уже по более высокому разряду загорожен был от зрителей облезлой, с двумя дырами, стеной. И благодарный зритель, таращась в пустой дымный луч у себя над головой, терпеливо дожидаясь следующей части картины, теперь мог лишь строить догадки и предположения, как идёт «завивка» за стеной. Кто сейчас выскочит: д’Артаньян или Миледи? Угольные головёнки ребятишек в первых рядах беспокойно вертелись друг к другу, объясняли предыдущее, спорили. С задних, взрослых рядов выказывались на резко-голый экран громадные живые фиги. Разные рогатые или квакающие. То ли гуси, то ли утки. То ли козлы. Извиваясь в луче, ползал дым злой махорки.

Наконец луч на миг слеп – и в экран вдаряла картина. Она дёргалась, кишела белыми палочками, там и сям всплывали и растворялись жёлтые лепёхи, электрически бегали, чиркались проволочки. Окно распахнулось. Настежь. Ура! Пустили! Кино! Ура! Сапожники! Пустили! Ура! Тихо! Тихо! Ведь кино пустили, объясняют друг дружке угольные головёнки, ведь кино пустили… пусти… И глаза – в окно раскрытое, за «кином». Ни на шаг теперь! Ни на вот столечко! Веди, куда хочешь! Потому как приятно… прият… ни на шаг… кино пустили… пусти… Зырь, зырь! Дыртаньян! Дыртаньян!

По экрану, будто выдёргивая за собой огромного битюга, целеустремлённо поскакал «Дыртаньян» в шляпе – как с котом на голове. Ура! Дыртаньян на коняжке! Ска-ачет! И-иыхх! Тихо! Тихо! Кино ведь пустили…

Д’Артаньян спрыгнул наземь, ножками стреканул перед Миледи, сдёрнул кота – и назад с ним замёлся, дескать, наше вам с кисточкой! И-ыхх, Дыртаньян, чертяга! Тихо! Тихо! Кино ведь…

Вдруг лента побежала, побежала, потом поползла, утягивая «Дыртаньяна» будто в колодец, но он, как утопающий, упорно, вяло всплывал, карабкался наверх, жуя звук, как вату. Лента дерганулась зло, закинула утопающего куда-то в небеса – и бельмо – огромное, белое – немтырём затрясло ребятишек и взрослых. И-эхх! На самом интересном! Возмущённые зрители быстренько вывернули головы назад и вверх. За разъяснением. Но будка щерилась сатанинской тыквой, молчала, потом с каким-то лязгнувшим захлопом оборвалась в полную тьму.

– Све-ет! Сапо-ожники! Све-е-е-ет! – И свист, и топот заметались в темноте. Будка поспешно клацнула, вновь вспыхнула, обрубила свист. Чуть погодя аппарат успокоенно застрекотал – и Дыртаньян вновь вспять поехал. В колодец! – Сёмка, гад, опохмели-и-ись! Вжщи-и-и-и-и-и!!

– Дядя Сёма, свистят. Опять, – отмечал в полутьме аппаратной Кулешов, напарник Сёмы.

Сёма сидел на стуле. С переплетёнными руками и ногами. С повялой папиросой на свешенной губе. Вскидывался, слюни подбирал, шарахал кулаком по столу. Плоские головы киноаппарата, вздрогнув, «выправлялись» и снова пьяно кучерявились в папиросной дымной подсветке. «В нашем деле главное – чтоб как ув аптеки!» Чуть погодя спрашивал: «Сколь прогнали?» Кулешов – непьющий, тупой, колообразный, как скопец, – засучивал длинный лоб и озирался в полутьме аппаратной. По липко мерцающим отовсюду бутылкам. Считал. То ли бутылки, то ли части. Какие прогнали, значит. «Шесть! Кажись…» – «А осталось сколь?» (Чехарда частей – это мелочи, для Сёмы важен счёт: – «Чтоб как ув аптеки!») Кулешов снова засучивался: «Кажись… четыре…» «Кажись, кажись!» – ворчал Сема, кидал себя со стула к столу, к жестяным коробкам. С непонятной яростью перемешивал их там, как домино, путая окончательно.

Когда у Сёмы «горела душа», то, бывало, оставалось прогнать и три части вместо четырёх. И две. И даже одну. И выбитый безжалостным светом из сказки зритель сперва недоумевал. И – бесновался: обманутый, возмущённый… Но если у Семы «хорошо отпускало», то могло остаться и пять вместо четырёх. И шесть. И все семь! И благодарный зритель, памятуя, что повторенье – мать ученья, поталкивался локтями, посмеивался: ну Сёмка-оглоед! Ну даёт! Однако мест своих не покидал, терпеливо ожидая, чем всё закончится. А заканчивалось всё тем, что будка, уже вконец изнемогая, прощально клацкала, проваливала зал в кромешную тьму, и благодарный зритель, матеря себя за доверчивость, торопливо проталкивался к спасительной лунной прохладе двора.

Во время очередного крутого запоя, изгнанный с работы Никифоровым, почти ежедневно приходил Сема в родной «Ударник». Но уже в качестве зрителя. (Сердобольные билетёрши пропускали его – как мученика-правдолюбца, пострадавшего от «этого злыдня Никифорова» – всегда бесплатно. И днём, и вечером. На любой сеанс.) Расшугнув сырым, недельным перегаром зрителей в первых рядах, Сёма садился. Но что это? Что он видит?! «Кулешов, сапожник, мать твою! Рамку правь!» – бил перегар к окошку будки. Зрители нескольких рядов ложились – как задохнувшаяся рожь. Кулешов, услыхав учителя, радостно «правил» – экран надвое делился. Как бы две картины шли. Одновременно. Вот, теперь путём! Глоточек отхлёбывал из бутылки и продолжал дальше коррективы вносить.

Добровольцы пытались выбрасывать Сёму из зала, но сразу заступались сердобольные билетёрши: тихий он! Тихий! Ухайдакается сейчас! – и после короткого этого, но жесточайше эмоционального взрыва в зале Сёма бессильно падал на место, картина же, как бы ворча и успокаиваясь, снова укладывалась в луч, тащилась дальше… Так и сидел он – в одиночестве, с поникшей головой, полностью отрешённый от жгучих страстей, бушующих над его головой на экране. А чуть погодя вообще выпускал сознание своё, и оно катилось пустой бутылкой по наклонному полу к экрану…

Тем временем Алексей Иванович Шишокин, днём получив от Никифорова полный короб унижений и обид («За кого просишь? Манилов? Глаза разуй!»), вечером вздрагивал от коротких беспомощных взрывов друга своего, Николая Ивановича Ильина, от проклятий его – и Глоточку, и уже ему, Алексею Ивановичу Шишокину. Однако всё той же отрешённой ложечкой продолжал замешивать мрачную свою философию в стакане: «У всех этих стальных никифоровых, Коля, есть одна, общая слабость – это их отступление в дураки. Временное отступление, так бы я сказал, – Николай Иванович, вконец перепуганный, непонимающе смотрел на друга. – Да, Коля, не удивляйся. И отступление это их в дураки – это их семьи. Жены, дети, близкие там. Понимаешь, Коля, все мы, конечно, тоже… семья, дети… Но у него такая “вумная” конституция, такой дремучий “вум” разлит на челе, что глядишь на него и думаешь: нет, нельзя тебе, мерзавец, жениться! С таким-то вумом? Ни в коем случае! Не имеешь просто права!.. Ну представь, этот матёрый волчина Никифоров дома вдруг говорит жене своей: мой зайчик! Или там: мой пу-у-упсик! А? Можешь ты такое представить?… То-то! А он говорит, он сюсюкает с милой жёнушкой своей, и этими… как их там?… детушками, наверное, чёрт его задери! Он понимает всю неестественность, всю глупость своего поведения в такие моменты, но он хочет этой глупости, понимаешь, хочет. Потому – необходимо. Иначе арбуз треснет от государственных дум его чёртовых. Разрядочка нужна. В дураки изредка надо отступать. Но зато в сферах, так сказать, жесточайшей борьбы с подобными себе он не позволит себе таких отступлений. Шалишь! Здесь он ни на йоту не отступит. Дураком быть в наше время – большая роскошь, всем видом своим говорит он, не подозревая, что он-то и есть наиглавнейший болван нашей жизни. У него один бог, одна идея – карьера… Прочёл я как-то – до войны ещё – об одном шпионе. Так вот, этот шпион шпионил, так сказать, в одной стране. Больше двадцати лет. И шпионил, надо сказать, успешно. Заодно женился, детей наплодил. Свой дом, дело своё и так далее. Жена, естественно, ничего не подозревает. И вот настало время, и он исчезает из этой страны, ну и всплывает, понятно, у себя на родине, обласканный начальством, сразу повышения, награды и так далее. И больше всего, в отличие от автора статьи, поразили меня в этой истории не шпионские дела этого шпиона в течение двадцати лет, нет – шпион есть шпион, – а то, как выродок этот мог прожить с женщиной двадцать лет, вырастить и воспитать с ней детей и потом без угрызения совести исчезнуть, смыться, даже ничего не сказав на прощанье, не написав, не объяснив. Будто и не было этой женщины, этих детей в его жизни…» – «Ну при чём здесь Никифоров и шпион? А? При чём?!» – с болью глядя на друга, не понимая логики в его словах, стенал Николай Иванович. «Очень даже при чём! Очень! Основа у них одна. Конституция. Бездушие, бесчеловечность ей название. Поверь, любой Никифоров так же вычёркивает людей из жизни своей, из памяти. И примеров тому достаточно. Это фанатики, фанатики карьеризма, а фанатизм лишён человечности, напрочь лишён…»

В Витькиных вялых засыпающих глазах – уже обессиленные, невнятные – красно растворялись, становились прозрачными взмахи рук дяди Лёши и отца, их тонущие голоса. Витька накрывался сном.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации