Текст книги "Чаша. (Эссе)"
Автор книги: Владимир Солоухин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Шаляпин, Вертинский, Рахманинов уже потому чувствовали себя в эмиграции лучше других (ностальгия не в счет), что они делали там изо дня в день, из года в год свое основное дело, работали свою основную работу. И получали за это деньги.
Шаляпин трижды в жизни терял нажитое, «напетое» им состояние. Первый раз – в России в 1917 году, когда он лишился движимости-недвижимости и, конечно, наличности. Второй раз он потерял свое состояние в 1930 году, когда в Америке разразился великий кризис. В одну минуту богатые стали бедными или даже нищими. Но Шаляпин продолжал петь и снова, что называется, встал на ноги, опять стал человеком состоятельным. В третий раз был уже не кризис, а Батиньоль. Тут уж ничего не поделаешь.
Надежде Плевицкой не было так же просто, как Шаляпину, но и не было так же худо, как Шмелеву и Бунину. (Не берем в расчет Нобелевскую премию Ивана Алексеевича. Она как-то быстро просыпалась между пальцев и по сравнению со всей бунинской эмиграцией выглядит эпизодом.)
Надежда Васильевна худо-бедно все же купила дом в предместье Парижа и содержала мужа, царского генерала, бывшего командира корниловского полка, героя гражданской войны (белого героя, естественно) Николая Владимировича Скоблина. И там, в Париже, была организация РОВС – Российский общевойсковой союз. Организация военная, патриотическая, российско-патриотическая. Этот РОВС возглавлял сначала генерал Кутепов. Но в 1929 году его похитили советские чекисты и сожгли в пароходной топке. Во главе РОВСа встал генерал Миллер, а заместителем у него был Н.В. Скоблин.
И вот осенью 1937 года генерал Миллер был похищен тоже, как и его предшественник. Он бесследно исчез. Но вместе с ним, точнее, не вместе, а одновременно, исчез и генерал Скоблин.
Об этом много написано, как в парижских газетах того времени, так и в более поздние времена. Могу отослать заинтересовавшихся к альманаху «Дворянское собрание» №2 за 1995 год. Считаю бессмысленным переписывать оттуда всю эту историю (она там изложена обстоятельно и подробно), скажу лишь, что в похищении генерала Миллера участвовал бывший командир корниловского полка, заместитель генерала Миллера по РОВСу, Николай Владимирович Скоблин, муж Надежды Плевицкой. Участвовал он уже как тайный агент Москвы, завербованный советской разведкой. Он требовал у Москвы 200 долларов в месяц.
Естественно, тень этого события пала и на певицу. Шли разговоры о том, что она содействовала… участвовала… что и она, как тогда называлось в Париже, «большевизан» и самый настоящий тайный советский агент.
В это не хочется верить. Он, генерал Скоблин, – возможно, вероятно, тем более что уличен в своих действиях. Она могла знать, что ее муж «возможно и вероятно», но не может быть, чтобы она активно содействовала и участвовала… И тоже получала свои деньги, доллары… впрочем… теперь уже ничего нельзя доказать ни в ту, ни в другую сторону.
Я как литератор думаю о другом. Если хотя бы на секунду допустить… то не может ведь не возникнуть вопрос: каким образом? Какие силы? Какой такой соблазн?
Он – корниловский генерал, герой гражданской войны. Она – всероссийски известная певица, обласканная царской семьей и многотысячными аудиториями россиян. Она – выразительница русской души, она, которую самое можно было бы назвать душой России… Что же произошло? Купили? Запугали? Пригрозили неминуемой смертью? Нет – мало. Всего этого было бы мало. И тут выступает на передний план НОСТАЛЬГИЯ.
Привожу несколько фраз Вертинского из его воспоминаний о Франции, а именно о ресторане «Эрмитаж» и о тех, кто пел в этом ресторане:
«Пел Юрий Морфесси – все еще жизнерадостный, хотя и поседевший. Пела одно время Тамара Грузинская, приезжавшая из Советского Союза, пела Плевицкая. Каждый вечер ее привозил и увозил на маленькой машине тоже маленький генерал Скоблин. Ничем особенным он не отличался. Довольно скромный и даже застенчивый, он скорее выглядел забитым мужем у такой энергичной и волевой женщины, как Плевицкая. И тем более странной показалась нам его загадочная роль в таинственном исчезновении генералов Кутепова и Миллера. Это было особенно загадочно потому, что с семьей Кутепова и с семьей Миллера Плевицкая и Скоблин очень дружили еще со времен Галлиполи, где Плевицкая жила со своим мужем и часто выступала…»
Да… Жизнь сложна.
Ведь даже Зинаида Гиппиус, дама в высшей степени политизированная, искушенная и, что называется, «тертый калач», к тому же идейно подкованная, к тому же переехавшая в эмиграцию буквально как к себе домой (в собственную квартиру), ведь даже она выплескивала отчаянные слова заклинания:
Господи, дай увидеть!
Молюсь я в часы ночные.
Дай мне еще увидеть
Родную мою Россию.
Как Симеону увидеть
Дал Ты, Господь, Мессию,
Дай мне, дай увидеть
Родную мою Россию!
Ностальгия квалифицируется медициной как болезнь. И лекарств от нее почти нет. Либо утоление ее, либо смерть.
А тут… Курская деревенская девушка, окунувшаяся на короткое время в славу и благополучие, не имеющая никакого иммунитета против страшной болезни (все же Бунин, Шаляпин, Рахманинов, бывавшие за пределами своей страны, та же Тенишева, та же Анна Павлова, тот же Алехин, да и большинство русских интеллигентов «с именами», – все же их предыдущие посещения «заграницы» были вроде прививки и ослабляли болезнь), а тут… светлая неискушенная душа осталась вдруг без России. Как отрезали, как оторвали с куском живого мяса… Можно вообразить, как звучала в Париже ностальгическая песня Надежды Плевицкой:
Замело тебя снегом, Россия,
Запуржило седою пургой,
И холодные ветры степные
Панихиды поют над тобой.
Ни пути, ни следа по равнинам,
Среди белых безбрежных снегов,
Не добраться к родимым святыням,
Не услышать родных голосов.
Замело, занесло… схоронила
Все святое, родное пурга,
Ты слепая жестокая сила,
Вы как смерть, неживые снега.
Автор слов неизвестен (по крайней мере, мне), но ясно, что талантливый и мучающийся от ностальгии русский поэт. Сама Плевицкая таких слов написать не могла бы, но всю свою боль вложить в них она могла.
И что же произошло? Купили? Запугали? Пригрозили неминуемой смертью? Нет, мало, всего этого было бы мало. Кроме того, ну, женщину запугать – ладно, но запугать смертью командира корниловского полка, русского генерала?.. Вот если бы шепнули изнемогающей от тоски по России певице, что есть возможность вернуться…
Впрочем, Михаил Назаров в своей очень обстоятельной книге об эмиграции высказывает более прозаическую схему вербовки: «Россия в опасности, иностранцы хотят поделить ее между собой… Мы же… создали Красную Армию, укрепили ее, выгнали из России интервентов. Знаем вас как способного офицера. Вы должны работать с нами. Нам вы очень нужны…»
Не будем гадать. Генерал Скоблин исчез, как в воду канул. А между тем французский суд привлек его (заочно) и Надежду Васильевну, как сообщницу, к ответу за похищение генерала Миллера. Судили ее одну (Скоблин был в нетях). Суд, видимо, разобрался во всем и приговорил ее к двадцати годам каторжной тюрьмы (его – к пожизненной каторге). В тюрьме она вскоре умерла. А тут пришли немцы. Они эксгумировали труп Надежды Васильевны, исследовали его, делали разные анализы (но что искали?), а потом закопали снова, но уже в общей могиле. Результаты (равно как и цели) этих исследований неизвестны.
Надежда Яковлевна Мандельштам выразилась определенно: «Я не знаю судьбы страшнее, чем у Марины Цветаевой». Оказывается, много было страшных и очень страшных судеб. Как сравнить, что страшнее: добиваться места судомойки в городе Чистополе (в писательской столовой) или сидеть во Франции в каторжной тюрьме? Муж – генерал – оказался большевистским агентом, но ведь и Сергей Эфрон тоже ведь оказался… Нет, не будем судить, чья судьба страшнее. Тем более что последняя черта как бы уравняла две эти судьбы: могилы обеих неизвестны.
* * *
Военврач Белой гвардии (впоследствии русский писатель) Михаил Афанасьевич Булгаков в царской офицерской форме (с погонами) отходил вместе с остатками Деникинской армии. Вместе с армией уходили и те русские люди (преимущественно интеллигенция, а среди них преимущественно женщины, подростки, гимназисты и гимназистки), которые понимали, что единственное спасение для них – уйти.
Они еще не знали о крымской мясорубке, но и в Киеве, и в Ростове, и в Кисловодске, и в Воронеже, в любом городе, откуда бы они ни были, они уже успели увидеть и понять, что их ждет, если они останутся. (Между прочим, именно в этом потоке ушли молодые Зёрновы: Соня, Маня, Николай и Михаил, о которых говорилось в начале книги.)
Уходящие надеялись через Военно-Грузинскую дорогу попасть в Грузию, а именно в Батум – единственное, пожалуй, место, через которое можно еще было уйти за границу. Рукой подать – Константинополь, далее, как говорится, – везде…
Но белогвардейского врача М.А. Булгакова (в царской форме с погонами) перед самой Военно-Грузинской дорогой, а именно во Владикавказе, свалил тиф.
«И оставила стая среди бурь и метелей одного, с перебитым крылом журавля…»
Когда Михаил Афанасьевич очнулся после тяжелой болезни, «стая» была уже далеко.
Во Владикавказе с М. Булгаковым оказалась и его жена Татьяна Николаевна. Видимо, он ее вызвал. Она оставила кое-какие воспоминания.
«Приходил очень хороший местный врач, потом главный врач госпиталя. Он сказал, что у Михаила возвратный тиф: „Если будем отступать – ему нельзя ехать“. Однажды утром я вышла и вижу, что город пуст… В это время – между белыми и советской властью – в городе были грабежи, ночью ходить было страшно… Во время болезни у него были дикие боли, беспамятство… Потом он часто упрекал меня: „Ты – слабая женщина, не могла меня вывезти“. Но когда мне два врача говорят, что на первой же остановке он умрет, – как же я могла везти? Они мне так и говорили: „Что же вы хотите – довезти его до Казбека и похоронить?“
Я вообще не понимаю, как он в тот год остался жив – его десять раз могли опознать!.. Однажды иду в театр, вдруг слышу: „Здравствуйте, барыня!“ Оборачиваюсь, а это бывший денщик Михаила, Барышев, – когда я приехала во Владикавказ, у него был денщик, или вестовой… Я всегда ему деньги на кино давала… „Какая, – говорю, – я теперь тебе барыня?..“
Михаил Афанасьевич упорно продолжал думать об отъезде. Он пишет сестре Наде в Москву (цитируется по книге М. Чудаковой „Жизнеописание Михаила Булгакова“):
„На случай, если я уеду далеко и надолго, прошу тебя о следующем: в Киеве у меня остались кой-какие рукописи: „Первый цвет“, „Зеленый змий“, а в особенности важный для меня черновик „Недуг“. Я просил маму в письме сохранить их. Я полагаю, что ты осядешь в Москве прочно. Выпиши из Киева эти рукописи, сосредоточь их в своих руках и вместе с „Самообороной“ и „Турбиными“ – в печку. Убедительно прошу об этом“. Он посылал ей также вырезки и программы: „Если уеду и не увидимся – на память обо мне“.
„Когда мы приехали в Батум, я осталась сидеть на вокзале, а он пошел искать комнату… Мы жили там месяца два… Очень много теплоходов шло в Константинополь… „Знаешь, может быть, мне удастся уехать“, – сказал он. Вел с кем-то переговоры, хотел, чтобы его спрятали в трюме, что ли. Он сказал, чтоб я ехала в Москву и ждала от него известий. „Если будет случай, я все-таки уеду… Я тебя вызову, как всегда вызывал…“ Но я была уверена, что мы расстаемся навсегда“.
Между тем у Булгакова кончился запас сил. Он пишет об этих днях:
„Полоцкий“ (очевидно, пароход. – B.C.) идет на Золотой Рог. Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так… значит… значит… Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег – пешком. Но домой. Жизнь погублена. Домой! В Москву! В Москву!! В Москву!!! Прощай, Цихисдзири. Прощай, Махинджаури. Прощай, Зеленый Мыс!»
Булгаков с остановкой в Киеве приехал в Москву. В Москву двадцатых годов! Что же это была за Москва?
С захватом власти силами интернационала, почувствовав, что настал их час, из многочисленных мест и местечек, а также из довольно крупных, преимущественно южных городов (Одесса, Харьков, Киев, Ростов, Чернигов, Витебск) хлынули в столицу периферийные массы. Периферия-то она периферия, но все же, чем они занимались там? Не были шахтерами и ткачами, не крестьянствовали. Это были часовщики, ювелиры, фотографы, парикмахеры, газетные мелкие репортеры, музыканты из мелких провинциальных оркестров…
Согласитесь, что фотограф и репортер, часовщик и флейтист более готовы к роли интеллигента, нежели шахтер, пахарь и ткач.
Вся эта провинциальная масса и заполнила собой вакуум на месте развеянной по ветру русской интеллигенции.
Тогда-то и начались в Москве знаменитые самоуплотнения, уплотнения, перенаселенные коммуналки. В 1921 году насчитывалось в Москве двести тысяч пустых квартир. Спрашивается, куда делись их жильцы и кто эти квартиры заполнил? В квартиру, где жила одна семья, вселялось восемь семейств, домик, занимаемый одной семьей, набивался битком – сколько комнат, столько и семей. Тогда-то и закоптили на кухнях тысячи керосинок, зашипели примуса и пошли все эти коммунальные анекдотические распри с киданием спичек в суп соседей, с многочисленными кнопками звонков у входных дверей (звонить восемь раз), тогда-то исчезли цветы и коврики с лестниц жилых московских домов.
Но все можно стерпеть, главное – зацепиться, получить ордерок, хотя бы на десять метров. Потом вживемся, разберемся, потесним кого надо, выживем, переедем в благоустроенные квартиры. В крайнем случае можно написать донос, чтобы арестовали соседа, чтобы освободилась его комната. Квартир в Москве в 20-е годы (свидетельство Булгакова) практически не было. Были только комнаты в коммунальных клоповниках.
Нет, конечно, у Луначарского была квартира, а у Ларисы Рейснер даже был особняк. Но в принципе их не было, ибо тогда-то, в 20-е годы, и произошла оккупация Москвы периферийными массами.
Периферийные массы, заселившие Москву, не могли, разумеется, сидеть сложа руки по своим квартирам и комнатушкам. Они молниеносно разбежались по разным учреждениям, канцеляриям, но прежде всего по редакциям газет, журналов, по издательствам, музыкальным училищам, москонцертам и филармониям. Они заполнили разные отделы и ассоциации художников, писателей, композиторов, радио и кино (телевидения тогда еще не было).
Это им было очень не трудно сделать, потому что во главе каждой, буквально, газеты, каждого, буквально, журнала, каждого издательства – всюду были расставлены уже свои люди, которые всячески поощряли процесс захватывания всех видов искусств и всех средств массовой информации, то есть всех средств влияния на население страны, столь неожиданно доставшейся им в безраздельное владение.
В такой-то Москве и оказался Михаил Булгаков, когда ему не удалось уйти из Батума в эмиграцию. Вместо того, чтобы жить в Париже среди таких же, как он, эмигрантов, он оказался среди иммигрантов, напрыгавших в Москву из других городов. Валентин Катаев и Евгений Петров (два брата), Олеша, Ильф, Паустовский, Багрицкий, Светлов, Бабель, Уткин, Сельвинский, Михаил Голодный, Бурлюк, Михаил Кольцов… У них был вроде как «центр» (или клуб?) – редакция газеты «Гудок», где они встречались, объединялись. Они допустили к себе Булгакова (все-таки киевлянин и литератор), но, конечно, он не мог чувствовать себя среди них своим человеком, а вернее сказать, их всех чувствовать своими людьми.
Конечно, элемент «эмигрантства» был и здесь. Прибавьте к этому беспрерывную травлю в прессе. Триста восемьдесят статей и заметок, оплевывающих, издевательских, унижающих… Булгаков их все вырезал и тщательно хранил. Маяковский даже предложил на каком-то собрании литературного отребья: «Мы не можем запретить МХАТу ставить „Дни Турбиных“, но мы можем на каждый спектакль посылать двести комсомольцев, чтобы они этот спектакль освистывали».
В том-то и дело, что не на каждый. Был курьез: «Дни Турбиных» любил Сталин. Семнадцать раз он смотрел этот спектакль во МХАТе. Семнадцать раз! Что это было? Ностальгия по утраченной России? Или уже жила в нем идея постепенной медленной реставрации в пику тому интернациональному сброду, в среде которого он вынужден был жить и действовать, сброду, который его ненавидел и который ненавидел он сам? Как бы то ни было, это была косвенная, но тем не менее мощная поддержка Булгакова. Да, триста восемьдесят ругательных статей, и это в те времена, когда достаточно было одной фразы, одного упоминания имени, чтобы стереть человека, писателя в порошок. ан нет, злобствовать – пожалуйста, но сделать ничего нельзя. Сталин любит «Дни Турбиных» и внезапно появляется в театре на этом спектакле. Сталин как генсек не может открыто высказаться о пьесе про белогвардейцев (как он высказался потом о Маяковском: «был и остается»…), такое высказывание о Булгакове шло бы вразрез с официальной линией партии, но вот он время от времени ходит на спектакль и тем самым косвенно, но мощно, хотя и молчаливо, поддерживает Булгакова.
Жизнь Булгакова в СССР теперь хорошо известна. Вышел том воспоминаний писателей о Булгакове, вышел том М. Чудаковой «Жизнеописание Булгакова», издано более или менее все им написанное: «Роковые яйца», «Собачье сердце», «Театральный роман», пьесы, даже газетные ранние мелочи. Известно полностью письмо Булгакова в Правительство СССР.
«Я доказываю с документами в руках, что вся пресса СССР, а с нею вместе и все учреждения, которым поручен контроль… в течение всех лет моей литературной работы единодушно и с необыкновенной яростью доказывали, что произведения Михаила Булгакова в СССР не могут существовать».
Широко известно, что после этого письма Булгакову позвонил Сталин. Он спросил у писателя: «Может, мы и правда вам надоели, и вам лучше уехать?» На что Булгаков категорически заявил: «Русский писатель вне Родины жить не может». Ответ понравился. Булгаков был «трудоустроен», и «Дни Турбиных» продолжали идти на сцене.
А мы сейчас спросим сами себя: много ли проиграл Булгаков, оставшись в СССР? А можно спросить и так: много ли выиграл бы Булгаков, если бы уехал тогда из Батума?
Обо всем этом трудно судить. Очевидно только одно: Булгаков в эмиграции никогда не написал бы романа «Мастер и Маргарита». Этот сложный, многоплановый, глубокий, мудрый, сатирический, философский, озорной роман, о чем бы он ни был, он в конечном счете о Москве двадцатых годов, о советской Москве. О той Москве, в которой Булгакову довелось жить, о которой мы уже успели сказать несколько слов. Откуда бы, сидя в Париже, Булгаков взял хотя бы описание московской коммунальной квартиры?
«…Открыла Ивану дверь какая-то девочка лет пяти и, ни о чем не справляясь у пришедшего, немедленно ушла куда-то.
В громадной, до крайности запущенной передней, слабо освещенной малюсенькой угольной лампочкой под высоким, черным от грязи потолком, на стене висел велосипед без шин, стоял громадный ларь, обитый железом, а на полке над вешалкой лежала зимняя шапка, и длинные ее уши свешивались вниз. За одной из дверей гулкий мужской голос в радиоаппарате сердито кричал что-то стихами…
В коридоре было темно. Потыкавшись в стены, Иван увидел слабенькую полоску света внизу под дверью, нашарил ручку и несильно рванул ее. Крючок отскочил…
На Ивана пахнуло влажным теплом, и, при свете углей, тлеющих в колонке, он разглядел большие корыта, висящие на стене, и ванну, всю в черных страшных пятнах от сбитой эмали. Так вот, в этой ванне стояла голая гражданка, вся в мыле и с мочалкой в руках. Она близоруко прищурилась на ворвавшегося Ивана и, очевидно, обознавшись в адском освещении, сказала тихо и весело:
– Кирюшка! Бросьте трепаться! Что вы, с ума сошли?.. Федор Иванович сейчас вернется. Вон отсюда сейчас же! – и махнула на Ивана мочалкой…
[Иван]… тут же зачем-то очутился в кухне. В ней никого не оказалось, и на плите в полумраке стояло безмолвно около десятка потухших примусов. Один лунный луч, просочившись сквозь пыльное, годами не вытираемое окно, скупо освещал тот угол, где в пыли и паутине висела забытая икона, из-за киота которой высовывались концы, двух венчальных свечей…»
Ну, и когда начался этот, по словам Булгакова, омерзительный сеанс черной магии в варьете, и когда на сцене появился Воланд со свитой, опять не обошлось без «московского вопроса»:
«– Кресло мне, – негромко приказал Воланд, и в ту же секунду, неизвестно как и откуда, на сцене появилось кресло, в которое и сел маг. – Скажи мне, любезный Фагот, – осведомился Воланд… – как по-твоему, ведь московское народонаселение значительно изменилось?..»
И вскоре:
«– Ну что же… обыкновенные люди… В общем, напоминают прежних… квартирный вопрос только испортил их…»
В небольшой ранней сатирической вещице «Вопрос о жилище» Булгаков не обходит московско-квартирный вопрос:
«Условимся раз навсегда: жилище есть основной камень жизни человеческой. Примем за аксиому: без жилища человек существовать не может. Теперь, в дополнение к этому, сообщаю всем проживающим в Берлине, Париже, Лондоне и прочих местах – квартир в Москве нету.
Как же там живут?
А вот так-с и живут…
Но этого мало – последние три года в Москве убедили меня, и совершенно определенно, в том, что москвичи утратили и само понятие слова „квартира“ и словом этим наивно называют что попало…»
И опять в бессмертном романе:
«Весть о гибели Берлиоза распространилась по всему дому с какою-то сверхъестественной быстротою, и с семи часов утра четверга к Босому начали звонить по телефону, а затем и лично являться с заявлениями, в которых содержались претензии на жилплощадь покойного. И в течение двух часов Никанор Иванович принял таких заявлений тридцать две штуки.
В них заключались мольбы, угрозы, кляузы, доносы, обещания произвести ремонт на свой счет, указания на несносную тесноту и невозможность жить в одной квартире с бандитами. В числе прочего было потрясающее по своей художественной силе описание похищения пельменей, уложенных непосредственно в карман пиджака, в квартире № 31, два обещания покончить жизнь самоубийством и одно признание в тайной беременности…»
Да, мы не знаем, что ждало бы Булгакова в эмиграции. Но мы можем сказать, что, несмотря на все житейские лишения и душевные муки, Булгаков правильно сделал, не уйдя в эмиграцию. Умер он рано, но своей смертью, от наследственной болезни почек. И не успел, как говорится, еще умереть, как в квартире раздался звонок:
– Говорят из секретариата Сталина. Правда ли, что умер писатель Булгаков?
И похоронен (в рассуждении нашей темы) на Новодевичьем кладбище. Можно сказать, легко отделался, в отличие от другого русского человека, который тоже делал в Батуме попытки уплыть в Константинополь, но для которого батумская неудача стоила жизни.
* * *
Когда вы приезжаете в другой город на один день (рано утром сойти с поезда, со «Стрелы», в Петербурге, а поздно вечером снова сесть на «Стрелу»), рождается соблазн не брать гостиницу. Зачем? Если все равно спать придется в поезде. И вы допускаете ошибку, не беря номер в гостинице.
Да, вы будете ездить по городу, по разным делам, встречаться с друзьями, но у вас должно быть сознание того, что есть номер в гостинице (как бы – дом), где можно уединиться, расслабиться, взять душ), отдохнуть. Если же «дома» нет, то день покажется мучительным, изнуряющим, и вы будете думать только об одном: скорее бы сесть в обратный поезд.
Однажды, раздумавшись об этом и сопоставив с этим впечатление от книги, которую я тогда читал (а читал я книгу Куняевых – отца и сына – о Сергее Есенине), вдруг отчетливо осознал, что у Сергея Есенина с тех пор, как он покинул родной дом в Константинове и начал в Москве и Петербурге жизнь поэта, что у него никогда, ни на один день не было своего дома, квартиры, даже комнаты.
Друзья, у которых он ночевал после поэтических вечеров, – были. Женщины, рядом с которыми он просыпался, – были. Гостиницы – были, но не было своего дома, где можно уединиться, отсидеться, одуматься, дома такого не было.
Когда я это осознал, мне задним числом сделалось за Есенина страшно. Стали более-менее понятными его метания в последние годы жизни и его преждевременная усталость.
Конечно, метания и усталость нельзя сваливать только на отсутствие собственного жилья, были причины поважнее и пострашнее.
Во-первых, он попал в тот «черный» список виднейших русских интеллигентов, которых большевики (ЧК) наметили тем или иным способом уничтожить. Гумилев, Блок и Есенин в этом списке, бесспорно, были одними из главных. В 1921 году Гумилев расстрелян. Блок отравлен, Есенина решили либо довести до самоубийства, либо убить, а на самоубийство только свалить.
Значит, надо было его беспрестанно злить, дразнить, компрометировать, чтобы он заранее обрастал скандальными слухами, сплетнями… Создать из него образ хулигана, алкоголика, психически неуравновешенного человека. Обстановка в стране, равно как и характер Есенина, способствовала этому как нельзя лучше.
Мы уже говорили о том, как образовался в той же Москве вакуум после полууничтоженной, полуразбежавшейся интеллигенции и как этот вакуум засосал сотни тысяч «золотоискателей» из южных российских провинций. Обстановка была накалена. В 1918 году советское правительство вынуждено было издать декрет «О борьбе с антисемитизмом». Декрет предусматривал расстрел за одно только произнесение слова «жид».
Русско-еврейский общественный деятель И. Бикерман так объяснял в 1922 году ситуацию, которая сложилась в России:
«Русский человек никогда не видел еврея у власти; он не видел его ни губернатором, ни городовым, ни даже почтовым чиновником. Были и тогда, конечно, и лучшие, и худшие времена, но русские люди жили, работали и распоряжались плодами трудов своих, русский народ рос и богател, имя русское было велико и грозно. Теперь еврей – во всех углах и на всех ступенях власти. Русский человек видит его и во главе первопрестольной Москвы, и во главе невской столицы, и во главе Красной Армии – совершеннейшего механизма самоистребления. Он видит, что проспект Св. Владимира носит теперь „славное“ имя Нахамкиса, исторический Литейный проспект переименован в проспект Володарского, а Павловск – в Слуцк. Русский человек видит теперь еврея и судьей, и палачом… распоряжающихся, делающих дело советской власти… а власть эта такова, что, поднимись она из последних глубин ада, она не могла бы быть ни более злобной, ни более бесстыдной».
Подо все это подводилась идеологическая политическая база. Газета «Известия» писала в феврале 1921 года: «У нас нет национальной власти – у нас власть интернациональная. Мы защищаем не национальные интересы России, а интернациональные интересы трудящихся и обездоленных всех стран».
Это, конечно, была демагогия чистой воды. Трудящиеся всех стран вовсе и не нуждались в защите их интересов, особенно со стороны московских большевиков, то есть московских евреев.
Ну вот. А Есенин был глубоко национальным поэтом, носителем русской национальной идеи. Поэтому он подлежал уничтожению тем или иным способом. Не говоря уж о том, что декрет о борьбе с антисемитизмом мог быть применен к нему в любую минуту, потому что словечки «жид» и «жиды» то и дело слетали у него с языка.
А между тем антисемитом он не был. У него было много евреев если не друзей, то коллег и собутыльников. Надя Вольпин, молодая евреечка, родила даже от Есенина мальчика. Галя Бениславская застрелилась на его могиле и похоронена рядом, а в Батуме он жил в доме Левы Повицкого, отнюдь не аджарца и не грузина.
Как и большинство русских людей с широкой душой (а тут еще и талант), он роль евреев в разрушении, уничтожении России, в истреблении миллионов россиян, в осуществлении красного террора не переносил на отдельных конкретных евреев. Поэтому личностного антисемитизма у него не было, а мог быть только антисемитизм государственный – исторический, так сказать, обобщенный. Еще хорошо, что он не дожил до коллективизации, до раскулачивания, до повального голода тридцатых годов, до массового взрыва православных храмов (в одной Москве – 450).
Петля вокруг Есенина затягивалась все туже. Инспирированные, спровоцированные скандалы все учащались. Все чаще он попадал либо в милицию, либо в больницу. Распространялись слухи, что Есенин тяжело болен, что его надо спасать, что ему необходимо принудительное лечение. Одним словом, чтобы его убить и выдать это за самоубийство, эта версия была готова.
С повышенно развитой и обостренной интуицией, он чувствовал это. Предчувствие гибели сквозит в его стихах последних лет жизни.
Последний год жизни Есенин метался. Есть такое понятие – «загнать в угол». «Быть загнанным в угол». Даже какая-нибудь зверушка может броситься на зубастое чудовище, если ее загнать в угол. Так вот, Есенина загнали в угол, и он метался. Из Москвы в Баку. Из Баку в Тифлис. Из Тифлиса в Москву. Из Москвы опять в Баку. Из Баку в Тифлис. Из Тифлиса в Батум…
В Баку он попал под опеку ни много ни мало Кирова и Чагина. Его поселили на какой-то роскошной, недавно еще капиталистической, а теперь правительственной даче и внушили ему, что он – в Персии. Появились «Персидские мотивы». В Тифлисе он – в окружении грузинских поэтов: Леонидзе, Чиковани, Яшвили. Газета «Заря Востока». Говорили, что если эта газета выдаст справку о том, что Есенин – корреспондент этой газеты, то с такой справкой можно сесть на пароход и прогуляться в Константинополь. И вот Есенин – уже в Батуме.
Из всех метаний Есенина по Кавказу нам наиболее интересен его «батумский» период.
Во-первых, в Батуме он от первой строки до последней написал свою замечательную поэму «Анна Снегина».
Отвлечемся. Есенин к этому времени, по общественному мнению, – спившийся алкоголик, психически больной человек и чуть ли не уголовник. Теперь я говорю: возьмите и прочитайте его поэму, написанную в Батуме, поэму «Анна Снегина», одну из чистейших романтических поэм в русской поэзии, прочитайте и скажите: мог ли такую поэму написать хулиган, уголовник, алкоголик и псих?
Во-вторых… О последних годах жизни Есенина написано очень много. И вот что меня удивляет. Доказать ничего нельзя. Но разве не удивительно, что ни у кого из пишущих о Есенине в Батуме не возникло догадки, что у загнанного в угол поэта, у мечущегося Есенина появилась мысль через Батум уехать из СССР.
Не хочу сказать, что намерение это было твердым, как незадолго перед этим у Михаила Булгакова, который даже собирался спрятаться в трюме. Но Булгаков был тогда еще безымянным белогвардейцем, отставшим от своей армии. Для Есенина этот способ не годился. Он был уже настолько популярен и знаменит, что ни в какой трюм бы не поместился. Да и следят уже за каждым шагом. Его уже «ведут», он уже «под колпаком». Он уже пальцем не может пошевелить, чтобы не было видно, известно. Он несколько раз обращался в «Зарю Востока» за справкой о том, что он – корреспондент. Но те, кто его «ведет», тоже не дураки. «Заря Востока» справку Есенину не дает. Более того, его как бы приятель Лева Повицкий переселяет Есенина из гостиницы к себе домой и каждый день, уходя на работу в редакцию, запирает Есенина в доме до своего прихода с работы. Выглядело это все очень гуманно: чтобы не платить за гостиницу и чтобы заставить поэта-непоседу работать, – и тем не менее…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.