Электронная библиотека » Владимир Соловьев » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 23 мая 2017, 23:10


Автор книги: Владимир Соловьев


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Modus operandi & modus vivendi

Что еще нас, сороковников, друг с дружкой сближало, независимо от степени близости – физической либо метафизической: все мы питерцы, без разницы, где родились. Не совсем топографическое, а скорее культурное землячество. Включая тех, кто культурную зависимость от самого умышленного города на земле отрицал. Как я, например, покидая город – сначала в Москву, а потом в Нью-Йорк: умысел яко замысел – «Три еврея». Да тот же Барышников, который всячески от Ленинграда открещивается, противополагая ему родную Ригу, а Латвию – Рашке, как он – не я! – зовет нашу географическую родину.

Из велеречивого, многословного «барышниковского» стиха Бродского приведу его последние строфы, имеющие отношение не только к его герою – он же один из героев этой книги, – но и ко всем нам, к нашему тайному содружеству, к нашей, если хотите, масонской ложе:

 
Как славно ввечеру, вдали Всея Руси,
Барышникова зреть. Талант его не стерся!
Усилие ноги и судорога торса
с вращением вкруг собственной оси
рождают тот полет, которого душа
как в девках заждалась, готовая озлиться!
А что насчет того, где выйдет приземлиться, —
земля везде тверда; рекомендую США.
 

Не один Барышников, а мы все приземлились в США, конкретно в Нью-Йорке – в конце концов, пусть Шемякин начал с Франции и снова теперь там в Chateau de Chamouseau, да и Бродский с Барышниковым не осели в нем, а колесили по белу свету, но неизменно возвращались обратно. Как и мы с Леной Клепиковой: Нью-Йорк – отправная точка наших с ней хождений за три моря, включая Россию. См. упомянутый уже мой субъективный травелог «Как я умер», изданный в том же московском издательстве, что и этот пятитомный сериал.

Можно и так сказать: все мы сформировались как художники еще в Питере, но осуществились уже здесь. Точнее, наверное, будет сказать доосуществились, да? Что важнее – питерская закваска или нью-йоркская прописка? Не стану забегать вперед, выкладывать на стол все карты, ставить телегу впереди лошади, хоть мне и не впервые. «И даль свободного романа/Я сквозь магический кристалл/ Еще не ясно различал». В отличие от родоначальника, я различаю даль свободного романа о моем поколении ясно, вплоть до мельчайших деталей.

Пусть говорят, что все метафизические романы этой моей авторской франшизы-линейки – и каждый больше предыдущего – это романы-proxy, и я, будучи только известным, пользуюсь своими знаменитыми персонажами, как псевдонимами, чтобы поведать нечто тайное, стыдное, сокровенное о самом себе. Что с того! Старый, как мир, вопрос – объект или субъект? – относится не только к Богу. Мои и наши с Леной Клепиковой книги про Довлатова, Бродского, не только про Евтушенко и про Высоцкого и иже с ними, потому и прорыв в биографическом жанре, что их фигуранты даны нашими глазами, пусть на объект исследования и ложится тень инструмента, с помощью которого он рассматривается. Однако тень-то – продолжая/опровергая Набокова – прозрачная, и персонажи, чьи имена стоят на обложках книг Владимира Соловьева и Елены Клепиковой, вполне различимы: снутри, а не извне! Извне – на фотках, рисунках и коллажах, хоть они и располагаются в тетрадках внутри наших книг.

Уж коли пошел вразнос и разоткровенничался, то признаюсь, как на духу: лот художества потому и берет глубже фактографа, что автор лицедействует путем перевоплощения, но одновременно и отстранения, то есть глядя на своего героя – а значит, и на себя – со стороны. Я уже жалился где-то, что отдал Бродскому кое-что из своих сокровений, когда сочинял запретно-заветный роман «Post mortem», углуби́в и углу́бив моего героя супротив реального – позднего, на склоне таланта, и сделав еще более реальным, чем в действительности: пусть скажет спс автору из своей плавучей могилы в Сан-Микеле. С другой стороны, мой роман немыслим без его поэзии: Бродский послужил мне если не Музой, то – с гендерной поправкой – Пегасом, которого я пришпорил изо всех моих писательских сил. Как высказалась недавно американская романистка Глория Стайнем, if you poured water on a great poem, you would get a novel. Что и было сделано: я выжал его ПСС, как лимон, в мой запредельный роман, а не просто скрымздил его образы для его же образа. В том смысле, что у нас с Бродским по нулям: никто никому ничего не должен. Вот объяснение, почему в отсеке, ему в этой книге посвященном, я даю в параллель воспоминаниям Лены Клепиковой не свои аналитические мемуары о Бродском, многократно опубликованные, а юбилейный адрес, опубликованный мною к его 50-летию.

Та же, хоть и не совсем, история с моим довлатовским циклом: повесть «Призрак, кусающий себе локти» и сопутствующие рассказы «Вдовьи слезы, вдовьи чары», «Заместитель Довлатова», «Перекрестный секс», «Мерзавец», «Уничтоженные письма». В этой книге я решил было – и решился! – дать весь этот цикл под общим названием «Вариации на тему Довлатова» в одном разделе с основополагающим для его понимания мемуарным эссе Елены Клепиковой «Трижды начинающий писатель» – типа громоотвода для моих прозаических изысканий о Довлатове. А мои аналитически-мемуарные очерки о нем читатель легко найдет в наших с Леной выдержавших несколько переизданий довлатовских книгах, да? Увы, размер таки имеет значение, по крайней мере в издательском деле, и книга не может быть безразмерной, а потому мне пришлось отказаться от этой идеи и ограничиться только тремя опусами из «довлатовского» цикла, последними по времени написания. Кстати, евтушенки Фазиль Искандер и Володя Войнович тоже прошли у меня по разряду прозы в эскизе романа «Сердца четырех». Хотя до такого перевоплощения, как в Бродского, больше ни с кем я не доходил. Сколько в перечисленных прозах от реала и сколько от вымысла, теперь уже судить не мне, а будущим исследователям и текстологам, если таковые найдутся. Какое дело будущему до прошлого, когда у него своих дел будет немерено!

Этот прием беллетристических «посвящений» протянут мною сквозь всю эту мемуарно-аналитическую линейку, включая этот метафизический роман о нашем поколении, а название для его подзаголовка стырено из знаменитой пьесы Пиранделло: «Шесть персонажей в поисках автора». Ну да: постпиранделлизм. У читателя могут возникнуть сомнения: пусть один из этой шестерки сороковник Владимир Соловьев, а другая – сороковница Елена Клепикова, но правомочно ли включать их в поисковую бригаду, когда они и являются искомыми авторами? Я бы мог отослать этого доку-читателя к моему давнему рассказу «Мой двойник Владимир Соловьев», а то и к книге под тем же названием, а здесь ограничусь пояснением, что автор Владимир Соловьев и авторский персонаж Владимир Соловьев существуют сами по себе, и литературному герою Владимиру Соловьеву автор позарез, как и остальным фигурантам этой книги. То же, полагаю, с Еленой Клепиковой, хотя и не решусь говорить за нее – сама все о себе и за себя скажет. Ну, не все, конечно, а то, что сочтет нужным. Ее право.

Работая над предыдущими выпусками этого пятикнижия, я сам с собою – а с кем еще? – обсуждал вопрос, какую дать объявку этой тогда еще будущей, гипотетической книге – как назвать ее? По самому известному из нас? По кому именно из? Хоть в ней неизбежно и крупно будут присутствовать оба-два, но была уже книга «Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека» и была книга «Быть Иосифом Бродским», которую в последний момент переименовали просто в «Иосифа Бродского. Апофеоз одиночества». А другие сороковники – от Барышникова до Шемякина? Назвать «Барышников» – обидится мой друг Шемяка, а назвать «Шемякин» – претензии будут у Барыша. Надо нечто нейтральное, чтобы всех устраивало. Чтобы никому не было обидно – ни живым, ни покойникам? А не назвать ли мне ввиду вышеизложенных причин субъективного порядка следующий метафизический роман в моем сериале с присущей мне скромностью – простенько и со вкусом «Быть Владимиром Соловьевым. Мое поколение: от Барышникова и Бродского до Довлатова и Шемякина»? По тому же принципу, как я переименовал шестидесятников в «евтушенок». Почему нет? Еще вопрос, что предпочтительней: мания величия или комплекс неполноценности? У меня нет ни того, ни другого.

Нет, не автопортрет в траурной рамке – хотя кто знает? – а портрет моего поколения. Само собой, имя владимирсоловьев будет нарицательным, эмблематичным, именной маской, товарным знаком, подписью художника под портретами современников и ровесников. И не только. Пусть «владимирсоловьев» будет псевдонимом всех их скопом – знаменатель, а имя собственное – числитель: владимирсоловьев – это Михаил Барышников, это Иосиф Бродский, это Сергей Довлатов, это Елена Клепикова, это Михаил Шемякин и это я сам – Владимир Соловьев: владимирсоловьев Владимир Соловьев.

В своем поколении я был изнутри литературного процесса, хоть и оставался все-таки сторонним наблюдателем на трагическом празднике литературной жизни – может быть, в силу моей тогдашней профессии литературного критика, хотя не только – соглядатаем, кибитцером, вуайеристом чужих страстей, счастий и несчастий. Я жил не в параллельном, но в соприкосновенном, сопричастном мире, однако если и причастный происходящему, то отчужденно, отстраненно, скорее все-таки по брехтовской методе, чем по системе Станиславского. Перевоплощаясь в своих героев, но не сливаясь с ними, оставаясь одновременно самим собой и глядя на них со стороны. С правом стороннего и критического взгляда на них. И на самого себя. Это, впрочем, давняя моя склонность как писателя, отмеченная критикой еще в оценках «Трех евреев». «О достоинствах романа Соловьева можно долго говорить, – писал московский писатель Павел Басинский. – Замечательное чувство ритма, способность вовремя отскочить от персонажа и рассмотреть его в нескольких ракурсах, беспощадность к себе как к персонажу».

Потом, однако, когда в этой книге стала соавторствовать Елена Клепикова не просто на равных, а доминирующе, став ее безусловной бенефицианткой, книга переименовалась в «Путешествие из Петербурга в Нью-Йорк», а «Быть Владимиром Соловьевым» ушло в название одного из ее отсеков. Первый отклик получил из Атланты, штат Джорджия, от моего друга, одногодка и одноклассника сороковника Номы Целесина:

«Прочитал сегодня несколько страниц. Пока понял только (читается как), Как Трудно Быть Владимиром (Исааковичем) Соловьёвым».

А кто-то из моих друзей американов неопределенно, мерцающе эдак выразился: fiction or nonfiction – or, more accurately, something in between. Вот-вот, нечто промежуточное, литературное междуречье, жанровая промежность, рискну сказать я при моем уклоне к рисковым либо пикантным метафорам. Само собой, при слове «промежность» у меня возникает образ женской со всеми находящимися там кисло-сладкими прелестями. То есть – минуя весь ряд наводящих аналогий – жанровая эта промежность вход в самое запретное и заветное, что только есть в литературе. Ну да, как и у женщины. Современные девочки и девушки, отменные минетчицы, каких не было во времена моей юности (профессионалки не в счет), вводят в краску и смущение пожилую сексологиню своим признанием, что «they consider a penis in my mouth as impersonal», а я согласен с ними на все сто, потому что как раз very personal было бы впустить этот самый пенис в свою sancta sanctorum, святая святых (калька с ивритского Кодеш ха-Кодашим). Вот какого старомодномодерного взгляда придерживается автор по этому интимному даже в наш промискуитетный век вопросу. Хорошо, что, будучи писателем до мозга костей и воспринимая литературу как самовыражение, а не самоутверждение, а то и самоупоение, я все, что со мной стряслось на моем веку, и даже то, что не случилось, но могло случиться, записал и описал в моей документальной, пусть и не один в один прозе, а потому нет нужды напрягать память, а достаточно заглянуть в мой рассказ «Памяти Лили», хотя на самом деле ту тюзовскую актерку звали иначе – какие упоительные она делала минеты своим друзьям, строго и, как оказалось, не зря блюдя при этом свое девство, и доблюла его до замужества за капитана дальнего плавания с кортиком, а у нас тогда в военно-морском флоте был культ девичьего целкомудрия. В том ленинградском ТЮЗе я работал завлитом, был допущен до закулисных тайн, но, зная на личном опыте о женском минете, не подозревал о мужском, а потому до сих пор глубоко сожалею, что не прибег к нему в допенисуальный период физической близости с единственной женщиной, которую я когда-либо любил и люблю до сих пор. «Я бы не позволила», – говорит она мне теперь. Спустя годы я, наконец, открыл этот чудный способ интимной близости, и моя любимая называет его божественным – в отличие от человеческого пенисуального секса. А я склонен считать божественным вот этот самый промежный, промежуточный жанр, в котором работаю.

По Капоте, non-fictional novel (невымышленный роман), докупроза или еще кратче – faction, то есть неразрывная жанровая спайка fact & fiction. Однако в чисто мемуарном письме, поелику возможно, я пишу с натуры, без никакой отсебятины. А отсюда уже гибридный жанр моего пятикнижия, эту книгу включая: аналитические воспоминания и бесстыжая проза.

Хотя, конечно, и мемуары, все равно чьи, суть антимемуары, пусть не каждому мемуаристу достанет смелости в этом признаться, как Андре Мальро, с обложки которого я стырил само это слово: Antimémoires. Что тогда сказать о прозе с узнаваемыми прототипами? Ну, само собой, не один к одному. Однако не станем путать modus operandi & modus vivendi, сплошную линию жизни с прерывистым пунктиром судьбы, где автору не просто дозволено, но вменено в обязанность заполнить лакуны собственными догадками, подозрениями и прозрениями. То же самое он (то есть я) делает, когда жизнеописует своего авторского персонажа, своего alter ego, но под полупрозрачной вуалью псевдонимов, иносказаний и намеков. Тот же взять его (мой) «парутинский» цикл, который разбросан по моим книгам, а надо бы собрать воедино, несмотря на неизбежные повторы. Ну да, вариации – пусть так, фантазии – на тему ревности с единством места, времени и действия: село Парутино вблизи Очакова («…и покоренья Крыма») в Николаевской области тогда еще в составе «союза нерушимого», где Лена Клепикова студенткой проходила археологическую практику на месте древнегреческой колонии Ольвии. Перечислю по памяти, а читатель сложит, если пожелает, по принципу пазла и разгадает загадку, которая так и осталась неразгаданной автором, потому как не загадка, а тайна – тайна за семью печатями: «Одноклассница», «Преждевременная эякуляция», «Добро пожаловать в ад/рай», «Как я умер», «По московскому времени», «Тайна Лены Клепиковой». Впрочем, на творческие усилия читателя слабая надежда. Если решу – и решусь! – помещу это в следующей книге «Про это. Секс, только секс и не только секс», где будет не текст, а секст, что более точно определяет ее жанровый драйв, чем нынешнее словечко «секстинг»: сплав больших и малых сексизмов о жизни и смерти. Автору хотелось проскользнуть между чернухой и глянцем, между порно и гинекологией в художку – belles-letteres, изящную словесность, чему не помеха, а в помощь современное арго, уличная брань, ругачий словарь, сквернословие, обсценная, ненормативная, заборная лексика. Не ради развлекалова как такового, хотя какая литература без развлекалова, пусть на грани фола, какой бы глубины не доставал ее лот? Мы движемся к цели, а та удаляется, видоизменяется, ускользает, становится неузнаваемой и невидимой. Это и есть настоящее художество в понимании автора.

С какими-то коррективами вышесказанное относится и к этой книге, которая хоть и состоит из текстов, но сама по себе текстом не является. Не только потому, что в ней три дюжины тщательно отобранных и прокомментированных в титрах иллюстраций. Она не токмо написана, но и сделана, недаром Леля Межирова назвала меня «замечательным литературным режиссером». Книга – это спектакль, представление, зрелище, перформанс, приключение, наконец. Сама по себе книга – приключение, а не только ее написание, как ошибочно полагал писатель Уинстон Черчилль. Впрочем, далее наблюдения более точные, если сделать поправку на общую болезнь британских афоризмистов – парадоксализм: «Сначала книга – это не более чем забава, затем она становится любовницей, женой, хозяином и, наконец, тираном». Даже если так, нет тирании упоительней и слаще, пусть иной читатель и зачислит меня в мазохисты. И само собой, каждую книгу я пишу как последнюю, иначе нет смысла браться, и какая-то, возможно эта, завершающая мемуарно-аналитическую линейку, может ею оказаться, и я буду заживо замурован в этом пятикнижии. Рукотворный памятник самому себе.

Козлиная песня

Касаемо же шутливой рекомендации Бродского, где приземлиться, то тут потребуется не столько разъяснение, сколько продолжение – пусть это будет сноска в самом тексте. Птица перелетная, калика перехожий, очарованный странник, не путешественник и не турист, а паломник – вот кто я, и Нью-Йорк – последний пункт моего кочевья. Вопрос о возвращении в Россию ни для кого из нас – не только для публичного антиностальгиста Барышникова – всерьез не стоял. Мы отвалили с концами, даром что ПМЖ. Довлатов отшучивался: «Еще чего! Столько там знакомых – сопьюсь», а спился здесь, где знакомых скопилось ничуть не меньше, да еще в период гласности стали наезжать оттуда. Сережу и спаивать не надо было. «Кто начал пить, тот будет пить», – выдал он мне афоризм в ответ на мои увещевания. А когда я наладился в Москву и Питер на набоковскую конференцию, всячески меня отговаривал: «А если побьют?», имея в виду под родиной нашу малую родину – наш трижды переименованный город.

Меня было за что – битие определяет сознание? – за мои антипитерские диатрибы в «Трех евреях», о которых Довлатов сказал за несколько дней до смерти – это была последняя прочитанная им книга: «К сожалению, все правда». Я замыкал и замкнул петербургскую литературную традицию антитрадицией – Гоголь, Достоевский, Андрей Белый, наконец, гробовых дел мастер Константин Вагинов с его «Козлиной песней», а я был не только антипсалмопевец, но и плакальщик этого прокля́того и про́клятого города, который доказал свою сущность и подтвердил мой прогноз политически, став кузницей кремлевских кадров. А еще хихикали: Петербург – столица русской провинции. Как бы не так! Дело не в топонимике, а в топографии: СПБ переименовался в четвертый раз, перебравшись в официальную столицу и став Москвой. Чудеса в решете, да и только, да? Если пародия трагедии – комедия, а пародия комедии – трагедия, то пародия пародии возвращает нас к оригиналу. Трагедия снова стала козлиной песней, как и была спервоначалу у греков: τραγωδία = τράγος, козел + ᾠδή, пение.

То есть в моем случае это было бы возвращением на место преступления, коли в глазах моих земляков преступлением была моя покаянная исповедь «Роман с эпиграфами», гениально переименованная моим издателем в «Три еврея». А предполагаемый Довлатовым мордобой – по закону обратной связи фидбэк: наказание за преступление, которое я не совершал, и роман мой был просто камнем, брошенным в стоячее питерское болото, а отсюда уже весь гвалт. Много шума из ничего? Нет, почему: из чего! Это не было преступлением, с моей точки зрения, зато в представлении ленинградской литературной мафии вкупе и в тесной смычке с гэбухой – это хуже, чем преступление: злочинство! Тем не менее я побывал в Питере без никаких эмоций, выступал на публике с набоковской речью, побит не был и благополучно вернулся сначала в Москву, где заразился ельцинской революционной лихорадкой, а оттуда – в безопасный Нью-Йорк. В две следующие побывки на родину, в знакомый до слез город даже не заехал.

Само собой, «место преступления» – не более чем фигура речи: преступником себя не чувствовал: ни mea culpa, ни Jewish guilt. Бродский – тем более. Место преступленья он переименовал в место униженья, а себя в униженного и оскорбленного:

 
Ведь если может человек вернуться
на место преступленья, то туда,
где был унижен, он прийти не сможет.
 

И варьировал эту мысль на все лады – в разговорах и интервью: «На место преступления вернуться еще можно, но на место любви…» – это в разговоре с our mutual friend Томасом Венцловым, а вот его интервью с Фрицем Раддалем из «Il Giormale dell’arte»: «В России похоронено мое сердце, но в те места, где ты пережил любовь, не возвращаются». А любовь и была для Бродского унижением, за которое он мстил изменнице до последнего: в своих антилюбовных виршах.

Об том, чтобы вернуться на родину, и речи не было, но токмо о кратковременной побывке. Сошлюсь на мой запретно-заветно-запредельный «Post mortem» (в кратком изложении), где я из фактов смастерил прозу, а потом возвращусь к источникам.

Когда the Russians are coming, ты всех в обязательном порядке спрашивал, стоит ли тебе ехать на географическую родину, а потом знакомил нас с результатами опроса… Сам ехать не собирался ни насовсем – «Не могу эмигрировать еще раз, да и не представить, как бы я там теперь жил после моего американского опыта. Что я там забыл?», ни туристом – «Туристом в страну, где вырос и прожил лучшие, хоть и худшие, годы моей жизни? Еще чего! На место преступления – всегда пожалуйста, но не на место любви…». Общественным мнением по данному вопросу живо, однако, интересовался. Кокетство? Розыгрыш? Провокация? Экзамен?

Проверка на вшивость.

Голоса москвичей разделились. Зато питерцы, которые твою нобелевскую славу рассматривали как коллективный успех и пеклись токмо о справедливом дележе, не просто советовали, но все, как один, требовали приезда, который должен был превратиться в их общий триумф, надеясь во имя твое выхлопотать гранты под журналы и фонды. Из друга ты превратился для них в дойную корову. Особенно для тех, кто никогда твоим другом не был. А то и совсем наоборот – Кушнер особенно хлопотал, превзойдя всех в меркантильстве. У нас здесь говорят: user. То есть меркантил – есть у вас такое слово?

А вот дословно – Кушнер собственной персоной – иждивенческо-паразитической: «Очень долго обсуждали план его приезда в Россию… Я объяснил ему, что одной поездкой тут не обойдешься». Вплоть до упрека: «…в 95-м летом побывал даже в Финляндии – до Петербурга было рукой подать». Вот уж, из иждивенцев-шестидесятников Кушнер – самый непотопляемый!

Зато москвич Андрей Сергеев, самый близкий и самый альтруистский друг ИБ, отверг идею приезда как гибельную: «Я твердо высказал свое выношенное, не с налету мнение, что приезжать ему ни в коем случае нельзя, потому что его живым не выпустят. И друзья, и враги растерзают на куски, как менады. По удовлетворенной реакции было видно, что он хотел услышать именно это, поддержку своего собственного нежелания ехать».

Отсутствие есть присутствие, вывел я свою краткую формулу еще до того, как узнал строчку Эмили Дикинсон: «Отсутствие есть сгусток Присутствия». Моя, до которой я сам додумался, пожалуй, лучше, не такая категоричная, как у Эмили, не в обиду ей буде сказано. Про то же у моего Пруста, но по любовному поводу: «Разве тот, кто любит, не ощущает, что отсутствие любимого человека есть самое достоверное, самое реальное, самое незыблемое, самое надежное его присутствие». Фейсбучная моя подружка София Непомнящая перепостила эту мысль на свой лад: «Пустота есть переизбыток полноты». – «Ну уж, ибо не до такой степени. Из ничего только Бог творит», – пытался я тормознуть. Не тут-то было! «А это и есть Бог. Пустота как максимум потенциальности, квантовой спутанности (запутанности), нагваль Кастанеды и пр.».

Опять двадцать пять этот клятый квант, который мне внятен разве что на уровне апокрифа, где в ответ на Эйнштейнов подкол «Бог не играет в кости» Нильс Бор отвечает: «Эйнштейн, не указывай Богу, что ему делать». У нас здесь в НЙ есть квантовое кафе, в котором мне назначила свидание одна американочка, но говорили мы с ней о чем угодно – только не о квантовой механике, а паче о квантовой психологии, в которой позволю себе усомниться. Не вижу – по крайней мере в ее конспектном изложении – ничего принципиально нового после Фрейда, Юнга, Пруста и прочих первооткрывателей. Включая ту же Эмили в моем вольном, под себя, переводе: фантазии у меня достанет – такое нафантазирую, что приближусь к реалу. Потому как в действительности все было иначе, чем на самом деле. Вот где кроется отгадка тайны, которая мучит меня с юности.

Так вот, я все-таки ошибся, когда в конце 60-х в самиздатном эссе «Отщепенство», которое потом вошло в «Трех евреев» в качестве первой главы о Бродском, напророчил, но, слава богу, не накаркал ему, что при головокружительном отрыве от современной русской поэзии и тотальном Гутенберговом блэкауте на его горизонте маячит отщепенство – не моральное, а культурное, не политическое, а географическое: опасность полного и окончательного разрыва с русской культурой. Дабы самому не пересказывать то давнее эссе, вот как оно суммарно изложено поэтом Зоей Межировой: «…о том, почему было трагично, что Бродского практически не издавали в России, пока он там жил, что потеря его для читателя тех лет – это еще не главное, а основное – что он, как поэт, совсем не существовал какое-то время для литературного процесса со своими новациями, о которых не знали, и потому он шел без его поэтики. Проникнуть в эту глубину глубин (в данном случае не тавтология) – может лишь удивительная наблюдательность таланта критика».


Благодарствую, Зоя, мой самый, наверное, утонченный чтец! Однако Владимир Соловьев не был бы Владимиром Соловьевым, если бы не кончил то, почти полувековой давности эссе следующим абзацем: «Это уже трагедия поэта, а не человека. Другое дело, что гений, быть может, не подчиняется общим законам, а создает собственные». Даже если я был не прав в своем тревожном посыле, то я его скорректировал в дальнейших текстах «Трех евреев», circa 1975, когда поэтическая деятельность ИБ была уже на исходе, душа черствела, а карьера только начиналась – последняя, увы, в ущерб первой. Посмертно его стихи разошлись в России на цитаты и вошли в идиоматический запас русского языка, как когда-то «Горе от ума» – пусть и преувеличение, как в любой аналогии. А уж в поэзии – точнее, в поэтике – Бродский вошел в моду, чему доказательством его эпигоны и имитаторы без оглядки на пародийность своих подражательных усилий. Куда дальше, если даже его антипод в поэзии и супостат по жизни Кушнер заговорил неожиданно языком Бродского, будучи по природе своего вторичного версификаторства скорее исполнителем, а не творцом.

Опять-таки отличие судьбы от биографии. Мог бы продемонстрировать это на личном писательском опыте, когда отлученный от языковой alma mater вкупе с читателем в метрополии (даже в двух), я пошел в догон, а потом и в обгон только в этом чужом мне столетии, до которого дожить не полагал и не чаял, а в последние два года и вовсе книгопад моих московских книг – с десяток за два года. Только что с того, когда я выпал, как птенец из гнезда, и литературный процесс шел без меня и помимо меня, но ни гения Бродского, ни популизма Довлатова у меня нет, а потому и надежд обрести достойное место под солнцем русской изящной словесности у меня никаких. С меня довольно, что мои книги востребованы не только по эту сторону Атлантики, но и по ту, где с их помощью я присутствую, несмотря на отсутствие.

Я бы мог, конечно, спустить тему отсутствия—присутствия этажом ниже – в бытовую и вспоминательную сферу. Когда начался московско-питерский influx, типа нынешнего исламского нашествия в Европу, мы с Довлатовым поражались, что наши гости осведомлены о нашем житье-бытье куда лучше, чем мы об их. И больше сохранили воспоминаний про нас в России, чем мы сами помним. На презентации «Королевского журнала» в российском консульстве в НЙ Андрей Битов с ходу спросил меня: «Ну, как расстрел коммунаров?» До меня не сразу дошло, что речь про моего кота Вилли, которого я ставил на задние лапы к стенке, и он истошно вопил. «Умер», – сказал я, вспомнив этот кошачий перформанс для гостей.

Бродскому, Довлатову, Барышникову делать было в новой России нечего, а Шемякин зачастил туда по профессиональным нуждам: вернисажи, премьеры, мастер-классы, открытие памятников. Из нашего поколения Шемякин единственный человек ренессансной закваски. Ну да, «лис знает много секретов, а еж один, но самый главный», а уж Исайя Берлин слямзил – ладно, позаимствовал – эту строку у Архилоха для своей альтернативы «лиса – еж». Бродский, само собой еж – как Достоевский, Ницше, Фрейд, зато Шемякин – лиса, подобно Леонардо да Винчи, Шекспиру и Пушкину. Именно поэтому нашему Леонардо Шемякину для его художественного присутствия на родине позарез еще и физическое присутствие, а не только метафизическое, хотя Миша метафизик каких еще поискать – до мозга костей! А его обратный переезд из Америки во Францию был, полагаю, по топографической причине – дабы быть ближе к России, чтобы сподручней до нее добираться, а не через океан-море.

Не сравниваю, конечно, но нас с Леной Клепиковой влекла на родину, как только там подули ветры перемен, не одна только ностальгия, но и профессиональное любопытство – как политологи, мы регулярно печатали в ведущих американских СМИ статьи по преимуществу о делах в России и в прилежащих странах Восточной Европы и даже выпустили несколько ходких в разных странах книжек на кремлевские сюжеты. Мы писали о нашей стране заглазно, в пригляд, через океан, а хотели увидеть своими глазами, воочию, впритык. Набоковская конференция, на которую мы получили приглашение, была скорее поводом, чем причиной. Весной 1990 года мы застали свою страну на последнем издыхании – переходный период от горбачевского СССР к ельцинской России. Мы даже не предполагали о своем участии в этом революционном процессе. Вот уж действительно отсутствующее присутствие.

Дело в том, что как раз в это время там по крайней мере пятью разными пиратскими изданиями вышла брошюра с главой о Горбачеве из нашей американской книжки «Behind the High Kremlin Walls» (в Великобритании она издана под названием «Inside the Kremlin»). При отсутствии подобной политической литературы брошюра пользовалась громадным спросом и мгновенно стала бестселлером. Где мы только ее не встречали – на улице Горького (бывшей и будущей Тверской) от Пушкинской площади до Красной, на ярмарках на старом Арбате и в Измайлове, в подземных переходах, у станций метро. Один из продавцов держал рекламный плакат «Американские писатели Владимир Соловьев и Елена Клепикова против Михаила Горбачева» (по его просьбе оставили авторский инскрипт на этом рекламном дацзыбао), а другой выкрикивал наши якобы биографические данные – что Соловьев и Клепикова бывшие члены ЦК, которые работали на британскую разведку и стали невозвращенцами во время зарубежной поездки. Из американских и московских СМИ мы знали, что поначалу продавцов забирали в милицию и штрафовали, а экземпляры нашей брошюры изымали, в Питере задержали фуру по пути из типографии к розничным торговцам и конфисковали весь тираж наших брошюр. Однако, когда мы приехали в Москву, она продавалась открыто и повсюду совершенно свободно и безнаказанно – по трешке, независимо от издания. В кулуарах комсомольского съезда Горбачева спросили о нашем про него опусе – он ответил, что с ним знаком, но от комментов воздержался. Не с этими ли пиратскими брошюрами, а потом с легальными московскими изданиями наших кремлевских триллеров, которые, как мы узнали из российских СМИ, есть «в каждом порядочном московском доме», связана изначальная наша слава на родине, что побудило помянутого блогера Софию Непомнящую выдать мне следующую характеристику: «Пожизненная любовь наших родителей и легенда для людей моего поколения»? Спасибо на добром слове, которое и котофею приятно!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации