Электронная библиотека » Владислав Глинка » » онлайн чтение - страница 14


  • Текст добавлен: 27 мая 2015, 01:54


Автор книги: Владислав Глинка


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 14 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

НИКИТА АЛЕКСЕЕВИЧ ТОЛСТОЙ,

его дети: Катя (1939–2005),

Миша (р. 1940) и пятеро других, помладше


Владислав Михайлович упоминает Никиту Алексеевича в своей рукописи всего один раз, как бы бесстрастно сообщая, что любовь Никиты к Наташе Лозинской спасла Лозинских от ссылки. Но возможно ли, чтобы такое сообщение было совсем бесстрастным? Знаю, что знакомы они были у них были общие друзья, притом близкие обоим, например, режиссер Н. П. Акимов, но помню и какую-то особенную сдержанность дяди, если при нем упоминали имя Никиты Алексеевича. Пытаясь понять причину этой сдержанности, беру смелость предположить, что дело здесь не в сыне, а в отце. По разнарядке сверху А.Н. Толстой в 1937 году был определен депутатом в Верховный Совет от Старой Руссы. Он приезжал в Руссу, выступал. Но как? Кому и как там это аукнулось? Время было очень плохое. А все происходившее в Старой Руссе Владислав Михайлович воспринимал, как случившееся с ним самим…


Я же Никиту Алексеевича обожал. И купил он меня сразу тем, как заговорил со мной минут через десять после нашего знакомства. Он спросил меня о том, где я учился и что собираюсь делать в жизни.

Между нами было два десятка лет. Я знал о нем, как о профессоре, изобретателе какого-то оптического прибора, за что вместе со знаменитым физиком Феофиловым он получил Госпремию, знал еще, что лекции его сбегается слушать весь физфак. А я за год до того был лейтенантом со строящейся подводной лодки. Таких, как я (мы были расходным материалом хрущевского плана устрашения Америки), военно-морские училища пекли по несколько тысяч в год. Вероятно, спросив меня о профессии, Никита Алексеевич заметил мою скованность. Вскоре он встал с дивана (дело было на дне рождения у его старшей дочери Кати), поманил меня пальцем и увел на кухню.

– Наконец встретил того, кто расскажет о регенерации воздуха… – сказал он. – Есть такая проблема на подводной лодке? Или она уже в прошлом?

Наверно, это было единственное, о чем я тогда хоть что-то знал. И я принялся говорить… Тут кто-то вышел на кухню, но Никита Алексеевич, не отрывая от меня сверкавшего горячим интересом взгляда, сделал жест рукой – не мешать. Должно быть, я говорил сбивчиво и бестолково, но мне уже казалось, что я рассказываю интересно и умно… Человек, который вблизи видел Бунина, Шаляпина, Хаксли, Горького, разговаривал с Уэллсом, жадно меня слушал.


Дом на Карповке, в котором жила семья Никиты Алексеевича, так называемый «Первый жилой дом Ленсовета», считался в 1930-х архитектурным шедевром, но в начале 1960-х он уже начал ветшать. Квартира Толстых была двухэтажной. Теперь, через сорок лет после того, как я впервые в ней побывал, вспоминаю эту квартиру как совершенно особый мир. Он одновременно и очаровывал, и приводил в оторопь. Городских семей, в которых было бы столько детей, за всю свою жизнь я больше не наблюдал, а тут, когда собирались все, был сущий муравейник. При этом дети, а уж младшие – в особенности, так заняты были чем-то своим, что, подобно персонажам Маркеса, казалось, совершенно не замечая этого, беспрепятственно передвигались друг сквозь друга. Но в какой-то момент одна из девочек, взяв в союзницы вторую, по какой-то причине избирала мишенью третью, и ее реплика своей точной и яркой язвительностью заставляла замереть и переглянуться даже взрослых. Читатель, вы смотрите иногда «Школу злословия»?

На второй этаж квартиры вела лестница, певшая на все лады дубового скрипа, и там была одна комната, но большая, если не сказать, огромная, с роялем, отделявшим, вероятно, спальную ее часть. Другое гостевое пространство окружали полки тогда еще не встречавшихся в других домах книг (помню Хаксли и Бергсона), и там чуть позже поселился большой, размера секретера, музыкальный центр, предыдущим хозяином которого был, говорили, высокого ранга дипломат. Музыкальное чудо само умело менять пластинки. Азнавур в долгоиграющем французском варианте звучал, помнится, волшебно.

В большей из нижних комнат размещалась столовая. Потолок в углу здесь обваливался из-за балконных протечек, и штукатурка с помощью вертикального бревна была тогда подперта доской. Получилась виселица, и на ней, довольно натурально уронив голову на грудь, висела одетая в живописные обноски кукла человеческого роста. Нарисованные глаза куклы смотрели на обеденный стол. Из старших детей кто-то тут же ел, младшие что-то вырезали и клеили. Я приятельствовал со старшими детьми – Катей и Мишей, и Миша (он тогда только что кончил университет), собираясь привинчивать к слаломным лыжам крепления, сдвинул боком лыжины посуду с части обеденного стола. Соседству лыжи никто не удивился.

В семье царствовал комплекс могучей полноценности.

Когда следующим летом (1963?) мы покатили на мотоциклах к Черному морю и Коктебелю, Мише и Кате даже в голову не пришло заранее предупредить, что едут. Сомнений в том, что жилье в волошинском доме гарантировано, у них не было. И оказались правы – хотя дом был переполнен, Мария Степановна Волошина на часть августа отдала нам чердак.

Несколько позже Катя переселилась в Москву. Однажды (рассказ ее самой), держа на руках двух маленьких детей, она ногой открыла дверь в кабинет к возглавлявшему Союз писателей Константину Федину. Зная Катю, полагаю, что она при этом широко улыбалась. Сказав Федину, что доверяет ему подержать на руках правнука Алексея Толстого, пока она перепеленает правнучку, она положила не совсем сухого младенца прямо на лежавшие на столе бумаги. Целью визита было оповестить Федина о том, что квартира, в которой растут дети, скоро будет тесна. Ордер на полуторастометровую квартиру в нескольких минутах ходьбы от здания Моссовета (Козихинский переулок) она получила вскоре.

Когда Рейганы – Рональд и Нэнси – приехали в Москву, то обедать их посадили за разные столы, каждый человек на восемь. Рональд Рейган сидел за одним столом с Раисой Максимовной, а Нэнси Рейган – с Горбачевым. За этим же столом определили место и взмывшей тогда на литературном стратостате Татьяне Толстой. Вскоре Татьяна приехала в Ленинград, и, желая услышать о Горбачеве от человека, наблюдавшего его на расстоянии полутора метров, я попросил у Толстых разрешения заехать на Карповку. Ничего особенного, однако, услышать не удалось. Человек, мельчайшие подробности о жизни которого тогда ловил весь мир, Таню Толстую, казалось, особенно не заинтересовал. Сказала, что внешне он, как апельсин. Круглый. Плотненький. И такого же цвета. А что под кожурой – ковырять времени не было… Впрочем, она уже летала там, спускаясь откуда, должно быть, совершенно не имела в виду развлекать рассказами о своих впечатлениях кого попало.


Помню многих, их было достаточно, кто ко всему, что исходило от Никиты Алексеевича, относились со враждой. Он был слишком ярок, был слишком баловнем… Как ему удавалось так жить?

Конечно, впечатление, которое Никита Алексеевич производил на людей, в том числе обладающих властью, как и все Толстые, он очень умел использовать. Ездить в 1960–1970 годы туда, куда ездил он, не мог из известного мне круга никто. Ездил он от ЮНЕСКО. Кто из нас, работавших по военным ящикам, мог в те годы представить себе, что возможно не только свободно укатить на целый сезон или даже на год в капиталистический мир, но за согласие проехаться по колледжам и университетам знаменитейших городов еще и много заработать? Никто. А Никита Алексеевич и Наталья Михайловна, арендовав машину, пересекая границы, колесили по Балканам, Средиземноморью и Пиренеям. Кто из нас, даже если бы чудом и оказался в Нью-Йорке, посмел бы нанести визит доживающему там А.Ф. Керенскому, как сделал это Никита Алексеевич? Никто. А кто из нас в 1960-е знал что-нибудь про Гавайи?

Что мы тогда вообще знали о загранице? Одни, сообразно официальной пропаганде, ее демонизировали, другие, напротив, идеализировали до абсурда. И именно Никита Алексеевич умел так поделиться тем, что видел, что все становилось на свои места. Как он умел рассказывать! Как сделать картину заграницы зримой! Я до сих пор помню, как будто видел сам, эти скользкие плащи, такие удобные в вагонной давке токийского метро. А его рассказ о том, что для производства компонентов электроники, требующих особой химической чистоты воздуха (та же Япония), работницы бреют головы, и за это им платят втрое? И о том, что мимо человека, сломавшего ногу на улице, можно пройти только в том случае, если ты не посмотрел ему в глаза…

Он вообще умел удивительно растолковать, объяснить! Например, какого рода легчайший остаток звука «ё-е» (нет у нас такого звука) должен промелькнуть в конце вот таких-то и таких французских слов. Или о том, сочетание каких обстоятельств почти автоматически вызывает смех, а отсюда и о возможностях аналитического конструирования острот…

Общаться с Никитой Алексеевичем было весело. В его словах, реакциях, оценках, пересказанных сценках постоянно присутствовала, кроме серьезной, еще и какая-то игровая составляющая.

1960-е годы. Кремль, выставка военной оптики. Н. А. Толстой должен встретить коменданта Кремля. Тот является и останавливается перед стендом, на котором сложнейший прибор.

– Что у вас тут?

– Вы, товарищ генерал, конечно, как все мы, – фотограф…

– Я не фотограф, а генерал, – сказал комендант Кремля и ушел.

Помню один зал в начале 1990-х. На сцене приехавший в Питер Жириновский, он в особенном ударе, и вдруг Никита Алексеевич из зала задает вопрос:

– А вам не кажется, что теперь главнейшим из искусств для нас становится цирк?

И Жириновский не нашелся, что ответить.

В дощатой будке на дачном участке Толстых посетителя ждало странное зрелище. Технологических отверстий там было не одно, а три…

– Раз уж столько детей… – говорил Никита Алексеевич.

Обожавший маленьких детей Никита Алексеевич к интенсивности процесса появления внуков (пять молодых дочек, постоянно то беременных, то беременных снова) относился тем не менее иронически. «Моим девкам, что рожать, что скинуть – как два пальца обо…», – похохатывая, говорил он.

Мотоциклетная болезнь, одолевшая нас в молодости, была в какой-то степени преемственна: Никита Алексеевич тоже когда-то был мотоциклистом. Более того – мы знали, что им и его приятелем в молодости оставлен в горной обсерватории в Закавказье (Алагез?) немецкий мотоцикл BMW, на котором они туда доехали, – и мотоцикл этот был для нас чем-то вроде мерзлого трупа леопарда из эпиграфа к хемингуэевским «Снегам Килиманджаро». Мы намеревались зачем-то до этого BMW когда-нибудь добраться…

Как-то я услышал от Никиты Алексеевича о новейшем тогда способе увеличить разрешающую способность приборов оптического наблюдения. Рассказал он мне о нем, предупредив, что это научный и военный секрет. Но дело совсем не в том, что именно он мне тогда раскрыл, а в том, что показал, как безоговорочно доверяет. А уполномоченные из особых отделов нам, мол, не указ. Не чиновнику учить живых людей многим вещам, особенно, патриотизму.

Я очень любил этого человека. По-моему, его несправедливо быстро забыли. И люди, и город.

Если бы задачей России (тогда СССР) было выглядеть среди других стран по-человечески, то назначать послами в другие страны следовало бы таких людей, как Никита Алексеевич Толстой. Однако такой задачи, видимо, не стояло. И в Китай, например, послали Толстикова, при котором в Ленинграде травили Иосифа Бродского. Игра слов – Толстой и Толстиков, хоть и непредумышленная, но, мерещится, символическая.

А Никита Алексеевич все равно был послом своей страны и своего времени. Он, знавший языки, все читавший, всегда живой, парадоксальный, обожаемый женщинами и окруженный молодежью, философски глядящий на разваливающуюся вокруг него среду, рушащиеся авторитеты, все более растерянное общество, – был послом среди нас из другой страны – может быть, из России серебряного века.


АНТОНИНА НИКОЛАЕВНА ИЗЕРГИНА

(1906–1969)


Антонина Николаевна Изергина, с 1952 года заведовавшая в Эрмитаже отделом живописи и скульптуры западного искусства, пользовалась славой человека блестяще образованного, отважного и абсолютно независимого.

Говорили, что это она в решительный момент спасла третий этаж Эрмитажа (новейшую западную живопись) от того, чтобы его не закрыло специально для этого приехавшее из Москвы начальство Академии художеств – В.А. Серов и А.М. Герасимов. И удалось это Изергиной с помощью цитаты из Ленина (ему, оказывается, так нравились импрессионисты!), которую она бесстрашно и режиссерски точно ввернула в кульминационный момент словесного погрома. Серов крикнул осевшим голосом: «Провокация!», но на том акция и задохнулась. А поздней осенью 62-го, во времена самые плохие для художников хрущевских лет, Изергина своим авторитетом знатока живописи и безупречным языком изысканного критика поддержала группу москвичей (Биргер, Андронов, Вейсберг, Мордовин и др.), посмевших приехать в Ленинград с выставкой совершенно неофициального направления. Печатные работы Изергиной, так свидетельствуют профессионалы, и сейчас, по прошествии уже стольких десятилетий, абсолютно не устарели, и безумно жаль, что зафиксированное в печатном слове лишь часть того, что могло бы после нее остаться… Впрочем, о вышесказанном я знаю лишь с чужих слов.


Антонина Николаевна была вдовой директора Эрмитажа И.А. Орбели (1887–1961). Много раз слыша об Антонине Николаевне от дяди, я впервые увидел ее в доме Льва Львовича Ракова, который дружил с Антониной Николаевной (или как звало ее большинство из ее окружения – Тотей) еще до войны. Одновременно я увидел и сына Антонины Николаевны, студента биофака Митю Орбели. Первое из впечатлений от знакомства было то, что перед тобой дуэт. Последующее в таком мнении лишь укрепляло. Музыкой этого дуэта было слово.

Впоследствии я узнал, что Митя, которому не было тогда еще и двадцати, уже стремительно двигался по стопам своего дяди, знаменитого физиолога Леона Абгаровича, и еще студентом принимал участие в двух международных конгрессах биологов. Однако об этом опять-таки я знаю с чужих слов…

Что такое – наслаждение разговором? Встретив Антонину Николаевну и ее сына, я очень скоро выяснил для себя, что к тем троим-четверым людям, на бессистемные, никакой конкретной цели не имеющие разговоры с которыми мне не жаль часов, дней, да, в общем, и любого времени, прибавились еще двое…


Кажется, именно Лев Львович Раков сравнил Тотю и Митю с джаз-бандом: приходят, настраивают инструменты и начинают без передышки играть. Рассказывая о чем-то, мать и сын лепили рассказ, как птицы строят гнездо. Как воссоздать этот переходящий в щебет захлебывающийся стрекот, прерывавшийся иногда приступами хронического кашля…


У Тоти была сестра – Мария Николаевна, в прошлом певица, у которой был свой дом в Коктебеле. Отношения Марии Николаевны Изергиной с неофициальным властителем Коктебеля Марией Степановной Волошиной – сюжет совершенно особый, разветвленный. Разве добавлю, что «коктебельский Ватикан» зорко приглядывал за епархией Марии Николаевны при помощи нунциев. Иногда нунцием бывала прелестная Марина Бокариус.

С весны до осени Мария Николаевна сдавала знакомым комнаты, которых в доме было две, одна из них при этом хозяйская. Постояльцев же набиралось до полутора десятков. Как-то еще до Нью-Йорка здесь жил Э. Лимонов. «А что, – говорила Мария Николаевна, – в выразительности строки ему не откажешь. Ну, вот, например: “Они пришли, а я – лежит”». Строка могла относиться и к нравам дома самой Марии Николаевны. Спали на обвитой виноградом веранде вдоль общего обеденного стола; жили по трое в раскалявшихся под крышей двух клетушках; обитаемыми на ночь становились даже треугольные «щели» около этих клетушек, где было не то что не встать, но даже и не сесть. Рвать виноград разрешалось, живя на любом из уровней.

О сестре Мария Николаевна говорила с охотой:

– В начале 1920-х, году в 21–22-м, у нас у всех уже были кавалеры. У меня был; у Ирины, она потом стала Щеголевой, был; даже Надя Рыкова, хоть ей-то и ни к чему, и то завела. Только у Антонины – никого. И мы шутили, что если она не заведет, то придется выдать ее за Сталина. А знаете, в чем был смысл шутки? В том, что это был серый, никому не известный член ЦК…

Обследовав поутру дощатый домик общего пользования, Мария Николаевна задумчиво произносила, что, по мнению Кьеркегора, христианское отношение к окружающим свойственно лишь избранным. Курятник постепенно просыпался, иные вставали лишь к полудню: получить особенно злободневный самиздат без очереди можно было лишь на ночь.

– Пойдемте ставить ловчие пояса на плодожорку, – говорила мне Мария Николаевна. – А знаете, как нас с Антониной называли? Две змеи. Одна – электрическая, за любовь к точности. Это я. Другая – подколодная, это о Тоте.

Слушая, я ходил хвостом за хозяйкой. Мы надевали на стволы слив картонные кружки. Обитатели вылезали из щелей. Общие застолья возникали спонтанно, а уж когда приходил в гости из Дома творчества Фазиль Искандер или Юрий Черниченко, то обязательно. Впрочем, наряду с выяснением, почему комбайн так косит и так молотит, не менее горячо обсуждалось, почему Джим так избирательно не любит молочницу Клаву и дважды покусал Эдика Радзинского…

– Антонина была у Иосифа Абгаровича женой номер четыре, – сообщала Мария Николаевна, – и жалованье свое он приносил не ей, а Марии Кироповне, «старшой» (ударение на «о». – М.Г.), которая тут же, в Эрмитажном доме, его и распределяла. При этом Митя, как единственный сын, считался ребенком как бы общим. Ведь когда он родился, Антонине было сорок, а Иосифу Абгаровичу шестьдесят. Порок-то сердца у Митьки откуда? Как вы думаете, можно рожать, когда на двоих – сто?

Несколько лет подряд летнее пребывание моей семьи в этом доме или поблизости от него совпадало по времени с приездами в Крым Антонины Николаевны и Мити… Как зафиксировать, хотя бы в памяти, ту чарующую легкость, с которой летели тогда дни?

– А Тотя вам не рассказывала, как они зимой вышли из гостей (это, случайно, не от вас?) и так при этом веселились, что когда она упала сугроб, то от хохота потеряла челюсть… Подходит милиционер, видит, все ползают и ищут, и тоже стал искать… Не рассказывала? Она всем рассказывает!


Иногда я бывал у Антонины Николаевны на даче в Комарове. Там обычно толпился народ: немного похожий на гиппопотама блестящий (но, к несчастью, еще менее, чем Тотя, трудившийся записывать то, что говорил) искусствовед Борис Зернов; охотник за любым, что могло относиться к Михаилу Кузмину, все знавший Гена Шмаков; проглатывала иностранные книги, стоя и держась за косяк двери, переводчица Франса, Пруста, Шодерло де Лакло, – Надежда Януарьевна Рыкова. Особое почтение оказывалось Владимиру Ивановичу Смирнову, автору пятитомного «Курса высшей математики». Бывала Ольга Ладыженская, тоже математик, притом из первых в мире. Помню, от кого-то слышал, что у Ахматовой, которая жила на литфондовской даче по другую сторону железнодорожных путей, долго лежал сборник стихов, подписанный для Тоти, а та все не могла найти время за ним зайти. И что в том же Комарове у Тоти на даче несколько дней как-то прожил Солженицын. Изредка появлялся Иосиф Бродский. Единственный разговор между ним и Тотей, который мне запомнился, касался обсуждений качеств пухового спального мешка, кажется, английского. Тотя говорила, что за невесомость привезла его из Алма-Аты, где в 1942–1944 годах была инструктором по альпинизму. Похожий мешок, кажется, голубого цвета я видел у Иосифа на улице Пестеля в комнате, которую разгораживал трехстворчатый шкаф с вынутой для прохода сквозь него средней дверцей. Это было уже после смерти Тоти.

Домработницей в Комарове у А.Н. была Сима, суровая новгородская баба с неподвижным лицом, которая до того служила нянькой у Насти, дочери Л.Л. Ракова. Сима об образе жизни Тоти выражалась лапидарно: «Где у других мозги, там у нее коты наклали». Тотя с восторгом цитировала Симины слова. Вообще она обожала повторять понравившиеся ей чужие реплики, обязательно сообщая, кто автор. Так, никогда не видя одной очень старой ее родственницы, я знал, что та, услышав о смерти Ленина, произнесла: «То-то над горсоветом всю ночь филин кричал». Когда кто-то сказал, что в качестве творческого псевдонима Тоте очень бы подошло называться «Остроумовой-Водкиной», она пришла в полный восторг. За словом, при этом абсолютно за любым, сама Тотя, разумеется, ни в какой карман не лезла.

Так, однажды (рассказ Марии Николаевны) она должна была сопровождать в театр какого-то именитого иностранца, места были в первом ряду партера, а у ног ее с игрушкой возился в проходе четырехлетний Митя. Начали поднимать занавес.

– Митя, садись!

Но Митя, продолжая разговаривать с игрушкой, ползал по полу.

– Митя, прекрати шуметь!

Ноль внимания.

– Митька, сядь! И засунь свою игрушку в ж…!

Митя поднял глаза на мать.

– Да, уж, маменька, – сказал он. – Вы – не Песталоцци.


В начале 1960-х Тотя водила по Эрмитажу парижских Ротшильдов. Гости были в восторге, Ротшильд снабдил ее своими визитными карточками, и когда Тотя сама оказалась в командировке в Париже, то через Лидию Николаевну Дилекторскую (секретаршу Матисса), которая уже несколько раз приезжала в Ленинград, снеслась с Ротшильдами и была у них в гостях. Памятуя о замечательной экскурсии, Ротшильды захотели сделать Тоте подарок. И то ли еще в Ленинграде, то ли уже в Париже, но предметом разговора явилась трость престарелого Ротшильда. Особенностью трости было то, что рукоятка ее одним движением раскрывалась в сиденье. Следовало лишь воткнуть трость в землю или песок. Это была специальная трость для людей, которым бывает необходима передышка при ходьбе. А у Мити был врожденный порок сердца, от которого впоследствии, не дожив до двадцати пяти лет, он и умер.

Одним словом, Антонина Николаевна получила для Мити от Ротшильдов такую трость. Но когда А.Н. узнала, сколько трость стоила (Ротшильды знали, где купить), то ей чуть не стало дурно. Помогла та же Дилекторская. Антонина сожалеет? Желала бы эту сумму истратить иначе? Так в чем дело? Надо вернуть трость в магазин. Так и поступили. А затем на возвращенные деньги был накуплен ворох подарков и почти такая же трость, которая в обычном магазине стоила в несколько раз дешевле.

Реакция Мити при получении подарка ждать не заставила.

– Эти Ротшильды, наверно, головы сломали, пытаясь высчитать, сколько лет маменьке, если ее сыну уже нужна старческая трость!


В те же 1960-е годы Антонина Николаевна была с выставкой от Эрмитажа в Лондоне, где общалась с родственницами Шагала, двумя пожилыми дамами. Это были Валентина Николаевна (вторая жена Марка Шагала) и еще, кажется, одна из сестер художника. И хотя принимали Антонину Николаевну эти дамы довольно сдержанно, но все же, раз та представляла Эрмитаж, осведомились, не могут ли ей чем-либо быть полезными, поскольку в Лондоне она впервые. Вопрос был задан, скорей всего, лишь для приличия, но А.Н. ответила, что очень даже могут. Кто-то из близких ей художников, зная, что она едет за границу, просил ее привезти набор мелков для пастели.

– Мне поручено привезти из Лондона пастель, – сказала она. – Боюсь, без вашей помощи тут действительно не обойтись…

Дамы переглянулись и что-то в ответ невнятно, как говорила Тотя, проблеяли. А незадолго до ее отъезда они сами пожелали с ней встретиться и, явно нервничая, сообщили, что, во-первых, общая ситуация так некстати усложнилась, а, во-вторых, без Марка вообще ничего решить нельзя… И так далее. Одним словом, им очень жаль, но ни с одной из пастелей Марка они сейчас расстаться не готовы…

Веселье, которое охватило пожилых дам, когда они узнали, что речь идет отнюдь не о работе Шагала, а всего лишь о рисовальных мелках, преобразовалось, как говорила Тотя, чуть не в целый сундук этих мелков, которые дамы на радостях сами и купили.

– Я потом не знала, как мне их допереть, – говорила Тотя.

О Ротшильдах и Шагалах – это из застольных рассказов самой А.Н.

Отчетливо сознаю, что не только биографический очерк, но даже небольшая статья, посвященная жизни человека той яркости, а уж тем более знатока искусства столь блестящего, каковым была Антонина Николаевна Изергина, могли бы и даже обязаны были основываться на материале совершенно иного плана… И потому задачей предыдущих страниц, без всякой претензии на то, чтобы считать написанное портретом А.Н., была лишь попытка передать некоторые ощущения от той вольной атмосферы, что создавала А.Н. вокруг себя и вне Эрмитажа в те годы, когда, прощаясь на три дня, на аэродромах взасос целовались приземистые кремлевские старики.


О причинах, по которым составитель позволил себе сопроводить текст «Блокады» В.М. Глинки значительным объемом комментариев, уже говорилось во вступительной статье. Однако после ознакомления с разделом завершающих примечаний у читателя может возникнуть вопрос: какое отношение к воспоминаниям автора о страшных месяцах в жизни блокадного города имеет большая часть этих примечаний? Особенно же тех, тональность которых отнюдь не соответствует общей тональности «Блокады»? Не признать, что для такого вопроса есть основания, нельзя.

Попробуем на него ответить…

С какой целью неиссякаемые отряды пушкинистов роют и роют архивы и у нас, и за границей, рассматривая крупицы уже вдоль и поперек перерытого и просеянного сквозь мелкое сито архивного грунта? Какое отношение к «Севастопольским рассказам» или к «Анне Карениной» имеют тщательно сохраняемые постройки усадьбы Толстого? Почему важно знать список гостей, в такой-то день приезжавших в Ясную Поляну? Для чего сам Владислав Михайлович Глинка уже в преклонные годы, не жалея сил, помогал восстановить интерьеры, в которых провел в Воткинске начало своей жизни П.И. Чайковский? Что откроет нам еще одна чернильница, в которую, предположительно, макал свое перо Пушкин, и что изменится, если мы узнаем имя еще одного его адресата? Какое отношение имеет все перечисленное к тому, что мы ощущаем, читая Толстого и Пушкина или слушая Чайковского? Зачем нам нужны эти детали отношений давно ушедших людей, вещественные доказательства существования уже исчезнувшего мира, поименный состав участников давних событий?

Зачем-то, оказывается, нужны, и притом очень многим. Этим многим важно не только то, что человек сказал или написал, а кто он. Кого это я слушаю? Кого читаю? Интерес к ближнему и дальнему кругу общения, деталям жизни и быта, привычкам и пристрастиям того, кто взял нас в плен своим творением, сродни тому краеведению, что сливается с архивным поиском и воспоминаниями очевидцев. Портретный ряд, помещенный нами после «Блокады», вероятно, следует отнести именно к такому смешанному жанру. Героя нашей книги со всех сторон окружал мир служилой интеллигенции Ленинграда 1920–1970-х годов, в особенности же мир «старых» семей, то есть тех, где помнили свою историю. Заключительные примечания – это попытка сохранить хоть несколько квадратных сантиметров краски огромного полотна, ныне почти осыпавшегося. Круга этих людей уже нет. Это то поколение, сквозь жизнь которого прошли и время «серебряного века», и двадцатые-тридцатые, и блокада. Или фронт. Или еще что-нибудь, чем так богата наша недавняя история.

О необъятной грибнице российской интеллигенции первой половины XX века написано множество книг, но это множество – ничто по сравнению с тем, о ком не написано ничего.

М. Г.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации