Текст книги "Гоголиана и другие истории"
Автор книги: Владислав Отрошенко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
L’ombra di Venezia
Любовь Ницше к Венеции – явление столь же таинственное, как и его сумасшествие. Он не должен был бы любить этот город. По капризной восприимчивости к внешним обстоятельствам – к солнечному освещению, воздуху, климату, погоде, ландшафтам, месту пребывания – Ницше может сравниться только с Гоголем. Острейшая ипохондрия, сопровождающаяся действительными, но очень загадочными болезнями, не поддающимися точной диагностике; жестокие, доходящие в глазах посторонних до театральной яркости, но при этом вовсе не надуманные страдания от различных явлений природы; необыкновенная чувствительность к запахам, звукам, составу и настроению уличной толпы; резкие перепады душевных состояний под воздействием окрестных видов и общей атмосферы того или иного города; частые предчувствия скорой или немедленной кончины, побуждающие бежать в другие края и лихорадочно составлять на ходу завещание (Гоголь впервые опробовал этот жанр за двенадцать лет до смерти при отъезде из Вены в Рим, Ницше за двадцать – при отъезде из Базеля в Верхний Энгадин); гнетущая зависимость от самых неуловимых свойств окружающей среды, включая сюда такие, как «присутствие электричества в воздухе» (у Ницше) и «тягостное расположение в воздухе» (у Гоголя), – все это в одинаковой степени и с одинаковым постоянством обнаруживала природа обоих писателей.
Как и Гоголь, Ницше беспрерывно передвигался по Европе в поисках места, – не какого-то прекрасного и комфортного места, которое с общепринятой точки зрения обладает привлекательными свойствами, а места, где именно ему, Ницше, могло бы хорошо чувствоваться, думаться, писаться. Такое место должно было отвечать сложнейшей комбинации условий, которые выставлялись одновременно всеми системами организма – от нервной и кровеносной до костной и мышечной. Причем выставлялись в ультимативной форме. Малейшие отклонения от требуемых условий, – например, отсутствие солнца в течение нескольких дней или даже часов, мимолетный запах сырости в воздухе, колебания температуры, дождь, низко плывущее облако и т. п., – могли повлечь за собой сильнейшие приступы мигрени, тошноту, рвоту, бессонницу, боль в желудке, разлитие желчи, расстройство зрения, судороги и, наконец, то душевное состояние, которое сам Ницше называл «мрачной беспросветной меланхолией».
Сырая и каменная Венеция, из которой не видно гор и которую нельзя назвать уединенным городком, вписанным в величественную картину природы и населенным горсткой неприметных жителей (таков, примерно, идеал места Ницше), кажется, не должна была даже выманить Ницше из полюбившейся ему Швейцарии. Впрочем, его и сама Италия выманила оттуда с трудом. Поначалу он лишь осторожно заглядывал в нее. В августе 1872 года он поселился для пробы в Бергамо и южнее этого города не спускался, потому что опасался удаляться от гор, горного воздуха, горных озер, альпийских ландшафтов. Из Бергамо он уехал через несколько дней – сбежал в швейцарскую деревушку Шплюген, расположенную на высокогорной дороге, и сообщил оттуда барону Герсдорфу, что чувствует себя «вполне довольным выбранным местопребыванием».
Позднее, скитаясь в поисках места, он все же продвинулся на юг – в глубь Италии. Однако знаменитый город на островах лагуны он повидать не спешил. Любая его южная поездка (в Рим, Неаполь, Сорренто) требовала, как правило, немедленной северной поездки – в альпийские города и городки… В Венецию его зазвал Петер Гаст – преданный друг и поклонник, увлекавшийся композиторством и отличавшийся деятельным воображением (когда Ницше лишился рассудка, ему чаще других казалось, что философ притворяется сумасшедшим). Обитая в Венеции, Гаст много раз настойчиво приглашал туда Ницше, который по разным причинам – главным образом из опасений за свое здоровье – отказывался от этой поездки. Но дело обернулось так, что Гаст однажды сам приехал за Ницше на озеро Гарда в Риву и доставил его в Венецию. Это случилось в марте 1880 года. В городе шли проливные дожди. Гаст был в ужасе. Он отлично знал, какое катастрофическое воздействие может оказать на Ницше дурная погода, особенно в таком городе, как Венеция, где нет утешающих картин природы, а есть лишь мертвые воды лагуны, пропущенные по каналам. Но случилось чудо. Ни дождь, ни сырость, ни запах лагунной гнили, ни узкие улицы, затопленные сумраком, – ничто не могло затмить того восторженного чувства, которое вызвала в Ницше Венеция.
Восторг оказался не мимолетным. Венеция, куда Ницше потом приезжал много раз, втянула его в себя и поразила настолько, что о своей влюбленности в нее он писал и говорил с таким же постоянством, с каким Гоголь превозносил свое блаженное место – Рим. До конца сознательной жизни Ницше утверждал, что Венеция – это единственный город, который он может переносить, в котором он счастлив и в котором ему всегда было «хорошо и приятно»… Почему?
Ответить на этот вопрос, рассуждая в том духе, что Венеция безусловно прекрасный город, невозможно. Городов прекрасных безусловно (без множества всевозможных условий) для Ницше не существовало.
За чудом стояло действительно нечто чудесное. Устройство Венеции полностью совпадало с устройством ума Ницше.
Его слова о том, что «Венеция состоит из ста отдельных единств и в этом ее магическое очарование», можно применить к любой из его книг. Шмейцнера, прижизненного издателя, не раз выводило из себя то обстоятельство, что Ницше предлагал ему не цельные произведения, а собрания афоризмов – разрозненных единств, нанизанных на неуловимую нить. «Публика не хочет читать афоризмов», – заявлял ему издатель. Но это был непреодолимый стиль Ницше. Так он хотел и так только мог писать… как «написана» Венеция, где каждый отдельно взятый уголок города или островок лагуны представляет собой законченный город или архитектурный афоризм. Это во-первых.
Второе совпадение еще более удивительное. Венеция – гигантский лабиринт, без всяких уподоблений. Стоит путнику уклониться от нахоженных маршрутов, и ближайшие переулки тут же его захватят, закрутят, перевернут и быстро передадут другим переулкам, мостам, улицам, которые сделают его представления о сторонах света и собственных координатах совершенно невнятными. Он будет долго блуждать в безвыходном, сдавленном пространстве, где нет ни юга, ни севера, ни горизонтов, ни направлений, ни самих небес, а есть только каменные проходы и узкая полоска света над головой, – он превратится в пленника. Но любому пленнику этого лабиринта a priori известно, что на его краю есть что-то такое, от чего все изменится. А именно – есть площадь Сан Марко, на которую рано или поздно выведут запутанные улицы и переулки. И там, на этой площади, произойдет нечто родственное тому, что мыслят себе физики, когда говорят о сингулярности, Большом Взрыве, эре Планка и экспоненциальном расширении вселенной. Произойдет взрывное и ослепительное расширение венецианского лабиринтного пространства. Мгновенно развернется праздничное вещество – огромные цветные флаги, сияние собора Сан Марко, живое море, которое наползает на площадь. И все будет поставлено на свои места – горизонты, стороны света, солнце, небеса. Но неожиданность и сила этого взрыва таковы, что и сознание будет поставлено в особое состояние, как если бы ему открылась какая-то счастливая идея…
По такой же схеме происходила вся мыслительная деятельность Ницше. Это было блуждание по лабиринту мыслей в поисках некоей великой взрывной идеи, которая должна потрясти и привести в состояние эйфории, возвышенного ужаса и счастья, как, например, идея Великого Возвращения (не будем повторять вслед за Борхесом, что Ницше не первый ее открыл; с площадью Сан Марко то же самое – когда она открывается взору путника, измученного кружением в сумрачном пространстве, у него возникает ощущение, что он первый обнаружил ее наличие в мире). В сущности, в философии Ницше нет никакой другой системы, кроме этой. Он помечал афоризмами пути своего блуждания и продолжал по наитию двигаться в сторону искомой великой идеи, как посетитель Венеции движется по наитию из темного лабиринта улиц к всепросветляющей площади Сан Марко. Структура Венеции, как ни один объект мироздания, накладывалась на структуру сознания Ницше.
Не случайно в книге «Утренняя Заря», которая была начата во время первого приезда в Венецию и носила черновое название «L’ombra di Venezia» (Тень Венеции), Ницше писал: «Если бы мы захотели и отважились создать архитектуру по образу наших представлений о душе, – мы создали бы лабиринт!» И не случайно в «Сумерках Идолов» утверждал: «Афоризм, апофегма, в которых я первый мастер среди немцев, суть формы “вечности”».
Случайным можно считать тот факт, что Ницше очутился на площади Карло Альберто в Турине в первый день своего помрачения или окончательного просветления (как взглянуть: ведь он обнимал там в приступе сострадания лошадь, избитую кучером). Для сумасшествия ему, несомненно, была уготовлена площадь Сан Марко в Венеции, где он должен был бы расцеловывать голубей.
Уроки того и этого света[17]17
Речь, произнесенная 14 апреля 2005 года в Москве на вручении премии им. Ивана Петровича Белкина, которую автор получил за повеcть «Дело об инженерском городе».
[Закрыть]
Повестей, которые составляют знаменитый пушкинский цикл, конечно же, не пять, а шесть.
Шестой или, точнее, первой – является повесть о самом Иване Петровиче Белкине. Покойном. Это очень важный момент.
Пушкин сразу же объявил его покойным. Как автор – как мистификатор – Пушкин, несомненно, поступил мудрее, чем Гоголь, который представил публике своего Рудого Панька не только очень живым, но и очень говорливым.
Белкин в той особой пушкинской повести, которая носит название «От издателя», молчит. Его нет. Он покойный.
Выдуманному автору, во избежание дальнейшего разбирательства о природе и подлинности его личности, лучше всего быть покойным. Пушкин знал это превосходно. Мысль о том, что Белкин безвозвратно отсутствует на этом свете, он старался внушить читателю с особой настойчивостью. В коротком тексте, который повествует нам о Белкине, слова из одного семантического поля – «смерть», «покойный», «покойник», «кончина», «умер» – встречаются двенадцать раз.
Даже в деловых письмах к Плетневу, когда это было вовсе не обязательно, ибо адресат уже был подробно извещен о принадлежности Белкина к области фантастического, Пушкин не забывал держать Ивана Петровича твердой рукой в мире ином. «Я переписал мои пять повестей и предисловие, то есть сочинения покойника Белкина, славного малого», – сообщал он Плетневу в одном письме. В другом – писал: «На днях отправил я тебе через Эслинга повести покойного Белкина, моего приятеля».
Но «приятелю» и «славному малому» не лежалось в могиле.
Помимо воли реального автора выдуманный автор то и дело пытался восстать из мертвых. Впервые эта самовольная попытка воскрешения случилась осенью 1833 года. Князь Владимир Одоевский прислал Пушкину письмо. Оно начиналось такими словами:
«Скажите, любезнейший Александр Сергеевич: что делает наш почтенный г. Белкин?»
Да, именно так – «почтенный», а не «покойный» – написал князь. И далее, как ни в чем не бывало – как будто ему и дела не было до того, что господин Белкин (покойный) делать ничего не мог, – князь предлагал «почтенному» автору выступить с новой повестью в замышлявшемся альманахе «Тройчатка». Выступить вместе с двумя другими авторами родственного генезиса – Рудым Паньком и Иринеем Модестовичем Гомозейко, порожденным фантазией Одоевского.
«Что на это все скажет г. Белкин? Его решение нужно бы знать немедленно, ибо заказывать картинку должно теперь, иначе она не поспеет и “Тройчатка” не выйдет к новому году, что кажется необходимым. – А что сам Александр Сергеевич?» – вопрошал князь.
«Сам» Александр Сергеевич, отвечая Одоевскому, немедленно и решительно уложил на место приподнявшегося было из гроба автора.
«Не дожидайтесь Белкина, – отписал он князю, – не на шутку, видно, он покойник; не бывать ему на новоселье ни в гостиной Гомозейки, ни на чердаке Панка».
Воскрешения не произошло.
Но история с Белкиным неожиданно приобретает черты истории, случившейся с носом майора Ковалева. Белкин или, во всяком случае, его имя, пускается гулять по свету самостоятельно.
Весной 1835 года, находясь в Петербурге, Пушкин получает свежий номер «Библиотеки для чтения». Он перелистывает его. В одном из произведений ему вдруг попадается на глаза язвительный отклик на повесть Михаила Погодина «О московском извозчике». Пушкин смотрит на подпись автора, задевшего Погодина. Смотрит и не верит своим глазам: в авторах значится Белкин. Пушкин тут же принимается писать Погодину:
«Милостивый государь Михайло Петрович.
Сейчас получил я последнюю книжку “Библиотеки для чтения” и увидел там какую-то повесть с подписью Белкин – и встретил Ваше имя. Как я читать ее не буду, то спешу Вам объявить, что этот Белкин не мой Белкин и что за его нелепость я не отвечаю».
Повесть, подписанная Белкиным, принадлежала перу Сенковского. Она называлась «Потерянная для света повесть».
Спустя несколько месяцев после этого случая Пушкин вновь предпринимает попытку, так сказать, увековечить факт смерти Белкина.
«Радуюсь, что Сенковский промышляет именем Белкина, – пишет он Плетневу, – но нельзя ль (разумеется, из-за угла и тихонько, например в “Московском наблюдателе”) объявить, что настоящий Белкин умер и не принимает на свою долю грехов своего омонима? Это бы, право, было не худо».
Мне хотелось бы обратить внимание на эти слова – «настоящий Белкин». Вся история взаимоотношений между Пушкиным и Белкиным говорит нам о том, насколько последовательным был Пушкин в своих вымыслах, над которыми «обливался слезами» и над которыми, без сомнения, упоительно хохотал, – в зависимости от характера вымысла.
Да, писатель Белкин, появился на свет в результате игры воображения. Но это была очень серьезная и очень глубокая игра. Именно поэтому Пушкин не мог допустить такой фантастической шутки, чтобы покойный Белкин объявился с новыми повестями в компании живых – Рудого Панька и Гомозейки (чего не мог прочувствовать князь Одоевский). И именно поэтому открещивался от любых фальшивых, балаганно воскресших белкиных.
Настоящий Белкин был покойным с самого начала. И с самого начала Пушкин относился к нему как к настоящему – жившему, писавшему, умершему и не умеющему возвращаться с того света. И поэтому речь идет не о призраке и даже не о персонаже, – о писателе Белкине, писателе странном, необычном, со своими слабостями и причудами, которые были свойственны некоторым тихим российским помещикам XIX столетия. Но были в характере Белкина и такие черты, которые делают образ этого писателя, во-первых, универсальным, т. е. находящимся вне времени и наций, а во-вторых, идеальным, т. е. достойным восхищения. Я не в состоянии провести параллель между Пушкиным и Куртом Воннегутом. Но мне, к примеру, отчетливо видится психологическое сходство между Белкиным, чьи рукописи употребляла «на разные домашние потребы» ключница, и воннегутовским писателем Килгором Траутом, который «сам толком не знал, сколько он книжек написал». Оба обладали тем чудесным и редким, почти идиотским невниманием к собственным трудам, которое свойственно просветленным авторам.
Именно его, Ивана Петровича Белкина, Пушкин высоко ценил как автора, пишущего в жанре повести. Когда секретарь Бенкендорфа Павел Миллер спросил однажды у Пушкина: «Кто этот Белкин?» – ответ был такой: «Кто бы он там ни был, а писать повести надо вот этак: просто, коротко и ясно».
Очень возможно, что Пушкин мечтательно задумался о чем-то, когда произнес эти слова. И даже, быть может, грустно вздохнул, поглядывая на Миллера: дескать, жаль, что век Ивана Петровича был недолгим. Смеялся ли Пушкин при этом в душе или «обливался слезами», нам неизвестно.
История песен
Рассказы о Катулле
От автора
В Сирмионе (Италия, область Ломбардия) есть бронзовой бюст. Он стоит на площади Кардуччи спиной к озеру, которое сейчас называется Гарда (когда-то озеро Бенак). На постаменте из белого травертина – надпись: GAIUS VALERIUS CATULLUS 87 а. C. – 54 а. C. Грустно думать о том, что жители Сирмиона, где, кажется, каждое деревце шепчет имя поэта, выросшего в этом крохотном городке на одноименном мысе, совсем не испытывают к Катуллу трепетных чувств, иначе они не посмели бы изобразить его в таком странном виде. Бюст хоть и сделан тщательно и стоит в хорошем месте – с одной стороны площадь, с другой озеро, вокруг пальмы, вверху прохладное альпийское небо, – но это не Катулл. Бюст изображает римского полководца. И притом такого величавого, такого ослепительно могучего, такого напыщенного полководца, каких никогда и не существовало. Сирмионцам, как видно, угодно насмехаться над своим знаменитым земляком, что, разумеется, не заслуживает ни малейшего одобрения. И все же я должен поблагодарить их за то, что они создали ложный образ поэта. Я обязан поблагодарить исказителей за вопиющее искажение, так как оно побудило меня рассказать о том, как писались стихи Катулла и как жилось ему на свете.
Comites[18]18
Свита (лат.).
[Закрыть]
Катулл был обидчивым человеком. Очень не любил, чтобы его обижали. Злился страшно. Не то чтобы ему совсем не нравилось, когда его обижали. Обижаться ему было интересно. От обиды ему хорошо писалось. Он даже нарочно ходил по Риму и подбивал прохожих, чтобы его обидели. Но никто не соглашался. Редко соглашались – не хотели обижать. Он, конечно, мог взять и плюнуть в кого-нибудь или сказать кому-нибудь ядовитое слово, чтобы добиться своего. Но тогда бы его обидели справедливо. А Катуллу хорошо злилось и хорошо писалось, когда его обижали несправедливо. Тогда и стихи выходили отличные.
По Риму он ходил не один. Всегда шли за ним два человека – Фурий и Аврелий. Куда Катулл – туда и они. Шли чуть-чуть позади него и радостно поглядывали по сторонам, потому что гордились, что идут за поэтом, – делали вид, что составляют ему компанию, составляют его окружение. Катулл их не прогонял, разрешал им сопровождать себя. Посмотрит назад через левое плечо – там Фурий, посмотрит через правое – там Аврелий. Оба приветливо улыбаются ему. Ну пусть, думает, идут.
Аврелий был высокий, светловолосый, а Фурий чернявый, смуглый, небольшого роста. Когда Катулл оглядывался через правое плечо, чтоб посмотреть на Аврелия, то поднимал лицо вверх и выкручивал шею, будто следил за птицей. Фурия же он искал далеко внизу, и тоже выкручивал шею, надвигая подбородок на ключицу и отставляя ногу назад, будто рассматривал свою пятку, хотя в действительности Фурий был лишь немного пониже поэта; Аврелий – немного повыше. Иногда они сами давали о себе знать, чтобы Катулл лишний раз не оглядывался. Чуть только заметят, что он хочет повернуть голову налево или направо, тут же объявляют:
– Я здесь, Катулл! Я Фурий!
– Я здесь, Катулл! Я Аврелий! Привет тебе, славный поэт!
А потом идут дальше, гордо улыбаясь и не произнося ни слова. Сам же Катулл никогда с ними не заговаривал и ничего о них не знал. Только и знал, как их зовут. Да еще, конечно, ему было известно, что они следуют за ним повсюду. Если кто-нибудь спрашивал у него, кто они такие, он отвечал: «Comites Catulli»[19]19
Свита Катулла (лат.).
[Закрыть]. Именно так и говорил – comites. Нарочно употреблял это словечко, которым обозначалась свита очень важных сановников. Думал, что кто-нибудь посмеется над ним – укажет на него пальцем и крикнет: «Catullus consulem se fert! Hahae!»[20]20
Катулл разыгрывает из себя консула! Ха-ха! (лат.).
[Закрыть] А Катуллу только того и надо было, чтоб его кто-нибудь обидел. Но никто не обижал, не смеялся. Наоборот, почтительно кивали и говорили: «Свита. Ну, хорошо». А то и просто пожимали плечами – мол, свита так свита.
Однажды Катулл целый день ходил туда-сюда по Риму, выискивая, кто бы его обидел. Что только ни делал, как только ни выкрутасничал. И на одной ноге скакал, и нижнюю губу выпячивал, и по земле катался. И ничего. Все в Риме любили Катулла и очень хорошо к нему относились. Он уже было расстроился и пошел скорым шагом, ничего не делая. Только правой рукой необыкновенно сильно размахивал. Как вдруг пришла ему в голову одна мысль, от которой он сразу же остановился и развернулся. Фурий и Аврелий едва не налетели на него. Они крепко схватились друг за друга, чтоб не упасть, и застыли в неудобных позах. Катулл подождал, пока они выпрямятся, а потом спросил, указывая ладонью на одного и на другого:
– Ты – Фурий? Верно? А ты – Аврелий? Так?
Но те ничего не ответили ему, потому что им было удивительно, что Катулл с ними заговорил. К тому же они были юношами скромными и даже застенчивыми. Фурий, например, разговаривал чрезвычайно тихо, потому что боялся кого-нибудь потревожить своим голосом. А его товарищ, Аврелий, хотя и разговаривал громко и весело, тоже был человеком вежливым – никогда никого не перебивал.
Так они стояли и молчали.
Тогда Катулл взял и прямо спросил у них, что они думают о его стихах? То есть не думают ли чего-нибудь плохого – чего-нибудь обидного для поэта?
Юноши живо ответили, что ничего плохого о стихах Катулла они ни в коем случае думать не могут.
Но Катуллу не понравились эти слова. Взгляд его сделался злым и холодным. Заметив это, юноши стали горячо уверять его, что никогда даже и не читали его стихов. Но и эти слова не понравились Катуллу. Взгляд его сделался еще более злым – глаза сощурились, как у змеи. Он вытянул шею вперед и сквозь зубы процедил:
– Так вы, значит, и стихов моих никогда не читали? Ни одного стиха моего не читали?
Фурий, говоривший медленно и тихо, на этот раз высказался быстро и громко. Он даже опередил Аврелия, который уже начал было что-то говорить.
– Нет-нет, Катулл, – сказал Фурий, – некоторые стихи твои мы немножечко читали.
– Читали, – подтвердил Аврелий, решив во всем доверяться Фурию.
– Немножечко… – произнес Катулл, глядя на Фурия. – И что же?
Фурий молча опустил голову, не зная, что отвечать поэту. То же самое сделал Аврелий. Но Катулл настаивал на своем. Он топнул ногой и так сердито воскликнул: «Я жду! Отвечайте!», что Фурий и Аврелий вздрогнули. Однако оба продолжали молчать. Тогда Катулл улыбнулся и стал говорить таким же ласковым голосом, каким говорил Фурий.
– Вам показалось, – сказал он, – что стишки мои немножечко игривы?.. Так? Так?
Фурий кивнул. Кивнул и Аврелий.
– И вы решили, что и сам я пакостный развратник?
У Фурия от этих слов задрожали губы; у Аврелия из глаз покатились слезы.
– Ну, хорошо, – сказал Катулл, – вы решили, что я чуть-чуть нескромный?.. Так? Так?
Юноши кивнули и тут же закрыли лица ладонями. Оба вдруг зарыдали так горько, что Катулл растерялся и принялся их утешать. Он старался напомнить им о чем-нибудь приятном. Стал расспрашивать о родителях, о мечтах. Поинтересовался, целовались ли они когда-нибудь с девушками. Фурий и Аврелий отвечали невнятно. Они что-то бормотали сквозь затихающие рыдания, что-то говорили, вытирая раскрасневшиеся щеки и беспрестанно всхлипывая. Наконец они успокоились, и даже сами стали задавать Катуллу разные вопросы.
Но Катулл их уже не слушал. Лицо его было запрокинуто в небо. Он стоял неподвижно и держал возле ушей крепко стиснутые кулаки.
Когда же он перестал смотреть в небо и взглянул на Фурия и Аврелия, те бросились бежать прочь, потому что никогда еще не видели, чтобы в человеческих глазах сверкала такая бешеная обида. Они бежали, спотыкаясь и падая. А вслед им неслись слова:
Pedicabo ego vos et irrumabo,
Aureli pathice et cinaede Furi,
qui me ex versiculis meis putastis,
quod sunt molliculi, parum pudicum.
Nam castum esse decet pium poetam
ipsum, versiculos nihil necesse est;
qui tum denique habent salem ac leporem,
si sunt molliculi ac parum pudici,
et quod pruriat incitare possunt,
non dico pueris, sed his pilosis
qui duros nequeunt movere lumbos.
Vos, quod milia multa basiorum
legistis, male me marem putastis?
Pedicabo ego vos et irrumabo.
В жопу засажу вам, вставлю в рот обоим,
педерасты подлые Фурий и Аврелий,
посчитавшие меня нескромным
по стишкам моим слегка игривым.
Непорочным подобает быть поэту лично,
а стишки в том не нуждаются нисколько;
лишь тогда они прелестны, остроумны,
когда чуть нескромны и слегка игривы,
и когда способны распалить желанье, —
не в юнцах, конечно, но в тех седовласых,
что огонь утратили в чреслах онемевших.
Вам, сорвавшим тысячи поцелуев нежных,
я кажусь мужчиной никуда не годным?
В жопу засажу вам, вставлю в рот обоим[21]21
Здесь и далее – перевод с латинского автора.
[Закрыть].
Так была написана песнь шестнадцатая, входящая в «Книгу Катулла Веронского» – бесценное сокровище мира.