Текст книги "Гоголиана и другие истории"
Автор книги: Владислав Отрошенко
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Гоголь и смерть
Гоголь умер от литературы. Умер от «Мертвых душ».
С самого начала ему открылись три свойства этой поэмы: 1) торжественная громадность; 2) постоянная отдаленность конца; 3) генетическая принадлежность Небу.
Час, когда произошло открытие, неизвестен. Известен день – 12 ноября 1836 года. Этой датой помечено письмо Гоголя к Жуковскому, которое было отправлено из Парижа. О поэме в письме говорится:
«Огромно, велико мое творение, и не скоро конец его. Кто-то незримый пишет передо мною могущественным жезлом».
Это было сообщено в ясном и радостном сознании. Не было ни малейших признаков отчаяния или страха перед громадностью, небесностью, нескончаемостью. Гоголь был окрылен. Потому что творение творилось – Гоголю писалось. «“Мертвые” текут живо», – докладывал он Жуковскому в том же письме.
Сейчас хорошо известно, что далеко не всегда поэма текла так, как в 1836 году в Париже и как в последующие четыре года в Риме.
К недостижимому концу «Мертвые души» в разное время и в разных городах Европы текли по-разному, – иногда не текли совсем. Но что бы ни происходило с небородной поэмой на земле – в Италии, Франции, Германии, Швейцарии, России, – Гоголь твердо знал, что он трудится. Работает. Пишет «Мертвые души». Всегда, везде. И это знал не только Гоголь. Это знали все.
С средины 40-х годов поэма потекла так, что Гоголь в работу верить перестал. Вера в планомерную, отмеренную, размеренную, ежедневную и спокойную работу, спасающая романистов во все времена и во всех углах мира, напрочь исчезла из души Гоголя. Явилась другая – небывалая – вера. Гоголь выразил ее в письме к неизвестному адресату, которое было датировано 1846 годом и помещено в «Выбранных местах из переписки с друзьями». Говоря о причинах сожжения второго тома «Мертвых душ» – «пятилетнего труда, производимого с таким болезненным напряжением», – Гоголь объявил:
«Верю, что, если придет урочное время, в несколько недель совершится то, над чем провел пять болезненных лет».
Совершится/напишется целый том грандиозного творения – не за несколько лет, как раньше, а за несколько недель.
Каким образом?
Конечно, нельзя отрицать, что у Бога есть разные средства воздействия на Свой мир, в том числе и такие, которые заставляют говорить о чудесных явлениях.
«Мертвые души» должны были писаться. Они должны были писаться быстро и без помех. Потому что они должны писаться не силой будничного труда, а силой божественного чуда, совершающегося в «урочное время».
Это было четвертое свойство поэмы, которое открылось Гоголю и которое, может быть, не всегда проявлялось в полной мере.
В полной мере проявилось другое.
Весной 1845 года Николай Васильевич сообщил в послании из Франкфурта другу души – фрейлине двора, супруге калужского губернатора – Александре Осиповне Смирновой:
«Бог отъял на долгое время от меня способность творить».
Умирание Гоголя началось именно с этого времени.
Внешний образ своей смерти, то, как он будет умирать, Гоголь нечаянно обрисовал угадывающим или наколдовывающим пером еще в молодости – в «Старосветских помещиках».
Главные герои – Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович – умирают ни от чего, или, как сказал бы доктор Тарасенков, участвовавший в медицинском спасении умирающего Гоголя, от «непреклонной уверенности в близкой смерти».
«Я знаю, что я этим летом умру», – объявляет Пульхерия Ивановна супругу, заверяя его при этом, что она ничем не больна.
«Надо меня оставить; я знаю, что должен умереть», – произносит Гоголь в четверг 14 февраля 1852 года, за неделю до своей кончины, в то время как сбитый с толку Тарасенков не может обнаружить «никаких объективных симптомов, которые бы указывали на важное страдание», и самым очевидным симптомом остается неизменная картина: Гоголь в полной памяти лежит на диване, не отвечая на вопросы медиков («в халате, в сапогах, отвернувшись к стене, на боку, с закрытыми глазами», – перечисляет доктор подробности с добросовестной зоркостью, как будто они могут пригодиться для диагноза).
Без тени сомнения, что так может быть, Гоголь описывал в «Старосветских помещиках» эту странную уверенность в смерти, приводящую к смерти в обход медицинских причин:
«Уверенность ее в близкой своей кончине так была сильна и состояние души ее так было к этому настроено, что действительно через несколько дней она слегла в постель и не могла уже принимать никакой пищи. <…> Пульхерия Ивановна ничего не говорила. Наконец, после долгого молчания как будто хотела она что-то сказать, пошевелила губами – и дыхание ее улетело».
Современники же, видевшие Гоголя в его предсмертные дни, не в состоянии были поверить в саму возможность такой кончины.
«Он все-таки не казался так слаб, чтоб, взглянув на него, можно было подумать, что он скоро умрет. Он нередко вставал с постели и ходил по комнате совершенно так, как бы здоровый», – уверяет Николай Берг.
«В положении его, мне казалось, более хандры, нежели действительной болезни», – вторит ему Степан Шевырев.
Но не только друзья-литераторы не могли заметить в Гоголе болезни; не только квалифицированные доктора, в том числе и знаменитый Иноземцев, «отзывались об ней неопределенно». Даже те два пресловутых лакея (возбужденно описанных Львом Арнольди), которые намеревались насильно поднять Гоголя и поводить его по комнате, – «размотать», «раскачать», чтоб он «очнулся» и «захотел жить», – чуяли чутьем своих организмов, что болезнь здесь отсутствует: «какая у него болезнь-то… никакой нет, просто так…».
Навещавшие дом графа Александра Толстого на Никитском бульваре в февральские дни 1852 года, находились не то чтобы в полной – в сокрушительной растерянности. Понять, что происходит с Гоголем, почему он, по его настоятельным словам, близок к смерти (и близок ли), было невозможно. Слова же были впечатляющими. Никакого возражения, и даже обсуждения, они не предполагали, как и слова Пульхерии Ивановны.
«Надобно же умирать, а я уже готов, и умру», – сказал Гоголь Алексею Хомякову.
Но впечатляющими были и явления.
Вслед за готовностью умереть, не подкрепленной «объективными симптомами», вдруг стало «обнаруживаться», как выразился Михаил Погодин, «совершенное изнеможение». Жизнь вдруг стала неуклонно уходить из Гоголя, так же, как она уходила из Афанасия Ивановича, который через несколько лет после странной смерти супруги и сам странным образом уверовал в скорую кончину, прогуливаясь по саду:
«Он весь покорился своему душевному убеждению, что Пульхерия Ивановна зовет его; он покорился с волею послушного ребенка, сохнул, кашлял, таял, как свечка, и наконец угас так, как она, когда уже ничего не осталось, что бы могло поддержать бедное ее пламя».
С той же покорностью смерти таял и Гоголь, не желая принимать медицинскую помощь и вступать в разговоры с друзьями, старавшимися по-своему «размотать» и «раскачать» его.
Однако покорность возникла не сразу.
Смерти он сопротивлялся без малого семь лет, о чем друзья не подозревали, полагая, между прочим, что второй том «Мертвых душ» сочиняется более или менее благополучно с тех самых пор, как в декабре 1840 года Гоголь в письме к Сергею Аксакову дал знать о продолжении поэмы, которое обещало быть «чище, величественней» и превратиться в «кое-что колоссальное».
С весны 1845 года, когда Гоголю открылось то, о чем он поведал Смирновой – «Бог отъял на долгое время от меня способность творить»; когда стало ясно, что небесные «Мертвые души» могут на земле не писаться должным образом; когда обнаружилось, что чудесный «урочный час», не подчиняющийся законам земного времени и нормам «болезненного труда», может не наступать смертельно долго, в Гоголе наряду с верой в законное чудо стала возрастать вера в нечто постороннее, не имеющее отношения к свойствам поэмы.
Ему стало вериться, что «Мертвые души» сдвинутся с места и полетят, одолевая колоссальные пространства второго тома, в бесконечную даль, если ему доставят большое количество («кучу», как он выражался) каких-то необыкновенных сведений о России – о ее мужиках, помещиках, взяточниках, должностях, присутствиях, губерниях.
Более того, как свидетельствует письмо, которое он отправил Смирновой зимой 1847 года из Неаполя, им овладела идея, что без «полного знания дела», – то есть без сведений о России от калужской губернаторши и от прочих близких и дальних лиц, – его жизнь как творца, спасающегося творением, уже невозможна.
«Способность создания, – писал он Александре Осиповне, – есть способность великая, если только она оживотворена благословением Бога. Есть часть этой способности и у меня, и я знаю, что не спасусь, если не употреблю ее, как следует, в дело. А употребить ее, как следует, в дело я в силах только тогда, когда разум мой озарится полным знанием дела. Вот почему я с такою жадностью прошу, ищу сведений, которых мне почти никто не хочет или ленится доставлять».
Чтобы не ленились и хотели, он прибегал то к хитрости, то к мольбам, то к гипнотическим заклинаниям.
Конечно, нельзя не заметить, что эта вера находилась в полном противоречии не только с сущностью «Мертвых душ», но и со всем существом их автора.
Гоголь не мог сотворить творения из сведений.
Он сам свидетельствовал о том, что даже проницательный Пушкин до конца не понял главное свойство его таланта – извлекать образы из себя самого. То есть вызывать их к жизни не силой неких точных, добытых прямо из недр действительности сведений, а силой художнической интуиции, связывающей его с Небом, где хранятся слова всех великих поэм и откуда разом видны все помещики, мужики и губернии. Но он продолжал понуждать своих корреспондентов к добыванию, собирательству и доставке этих бессмысленных для его дара сведений. Он желал, чтобы сведения для «Мертвых душ» текли бесперебойным, живым, сверкающим и не показывающим своего конца потоком, как текли когда-то в Париже и в Риме сами «Мертвые души».
Нужно признать, тем не менее, что какой бы драматической и даже трагической ни казалась эта вера в подобие работы над подобием поэмы, она все-таки помогла Гоголю выстоять – замедлить умирание.
Семь лет он уклонялся от послушного таяния и угасания, скрываясь от тех неумолимых «Мертвых душ», о свойствах которых ему было известно абсолютно все и которые ни в чем не нуждались, кроме воли Бога вернуть автору «способность творить».
Невозможно сказать, в какое именно время Гоголю открылась тайна того, чем кончатся «Мертвые души» – то есть, конечно, не сама поэма, чуждая по своей небесной природе финальной точки, а углубленная работа над ней. Может быть, это случилось еще в самом начале – той осенью 1836 года, когда в Париже сочинялись первые главы первого тома под диктовку «кого-то незримого». Или позднее – зимой 1843 года в Ницце, когда Гоголь «набрасывал на бумагу», радуясь ясным и безветренным дням, «хаос» второго тома и сообщал между делом в письме к Жуковскому об открытиях, связанных с погружением в поэму:
«Поупражняясь хотя немного в науке создания, становишься в несколько крат доступнее к прозрению великих тайн Божьего создания. И видишь, что чем дальше уйдет и углубится во что-либо человек, кончит все тем же: одною полною и благодарною молитвою».
Да, именно так: кончит молитвою… За «полною и благодарною молитвою» последует оставление углубленной работы, а за оставлением работы – смерть.
В последние дни Гоголь часто и подолгу молился, уже не помышляя о какой бы то ни было работе над поэмой, а тем более о спасении медициной или дружескими беседами. Он давно и хорошо знал, что «Мертвые души» – это то творение, от которого умирают, если оно не пишется.
Таково было пятое – главное – свойство поэмы.
Гоголь и кошка
Кошку Гоголь утопил в пруду, чтобы меньше было на Земле потустороннего. Глаза у кошки были зеленые. Они «искрились недобрым светом» в то время, как она подкрадывалась к Николаю Васильевичу. На Яновщину опускались сумерки. Было тихо.
Кошка выпускала когти, когда ставила лапы на половицы, и от этого слышался слабый стук. К стуку когтей прибавлялся стук маятника настенных часов, который, как чувствовал Гоголь, «был стуком времени, уходящего в вечность». Гоголь был тогда маленьким мальчиком – был Никошей.
По дороге к Гоголю кошка лениво потягивалась – не спешила подойти к нему. Родители Никоши на тот час отлучились. Отлучилась и страруха-няня. Гоголь был в доме один.
Он сидел на полу возле дивана и смотрел на кошку. Она появилась в пределах ощутимого им мира словно ниоткуда, и ее мяуканье «нарушило покой». Мира покой или Гоголя – это не важно. Рассказывая историю, Гоголь выразился так: «Мяуканье кошки нарушило тяготивший меня покой».
«Тяготивший» – это важно. Беспокоится было легче.
Беспокойство заставило пятилетнего Никошу залезть на диван – ему «стало жутко». Но в следующую минуту, когда беспокойство, разрушившее морок покоя, разыгралось в полную силу, Гоголь спрыгнул с дивана, схватил кошку, побежал с ней в сад и бросил животное в пруд.
Потом он вдавил кошку в воду длинной палкой, чтоб она не выплыла на берег – чтоб уменьшилось в мире «недоброго света», который искрился в ее зеленых глазах.
Кошка не выплыла. Она бесследно исчезла в водах усадебного пруда Васильевки. Но грозный и прекрасный «недобрый свет» остался в мире – мире Гоголя – навсегда.
Свет – повсюду. Он вспыхивает ослепительным заревом в «Старосветских помещиках», где имя ему «злой дух»:
«Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенно уединенной жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами, за деревенские избы, его окружающие, пошатнувшиеся на сторону, осененные вербами, бузиною и грушами. Жизнь их скромных владетелей так тиха, так тиха, что на минуту забываешься и думаешь, что страсти, желания и те неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют, и ты их видел только в блестящем, сверкающем сновидении».
Свет светится, называясь «адским духом», в «Невском проспекте»:
«Красавица, так околдовавшая бедного Пискарева, была, действительно, чудесное, необыкновенное явление <…> Она бы составила божество в многолюдном зале, на светлом паркете, при блеске свечей, при безмолвном благоговении толпы поверженных у ног ее поклонников – но, увы! она была какою-то ужасною волею адского духа, жаждущего разрушить гармонию жизни, брошена с хохотом в его пучину».
Свет горит – живой и страшный – в «Мертвых душах», притворяясь безжизненной иллюминацией:
«Театры, балы; всю ночь сияет убранный огнями и плошками, оглашенный громом музыки сад. Полгубернии разодето и весело гуляет под деревьями, и никому не является дикое и грозящее в сем насильственном освещении, когда театрально выскакивает из древесной гущи озаренная поддельным светом ветвь, лишенная своей яркой зелени, а вверху темнее, и суровее, и в двадцать раз грознее является чрез то ночное небо, и, далеко трепеща листьями в вышине, уходя глубже в непробудный мрак, негодуют суровые вершины дерев на сей мишурный блеск, осветивший снизу их корни».
Самое дорогое и заколдовывающее в гоголевских повествованиях – чувство-видение грандиозной борьбы между «адским духом» и «гармонией жизни», борьбы, которая порождает колоссальные взрывы, вспышки света и вихри энергии, спасающие мироздание от тягостного покоя. От равновесия. От смерти.
Душа Гоголя была той таинственной областью, где силы Неба и силы Ада – божественная гармония и «неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир», – сближались, точно наэлектризованные облака, что вызывало разряды молний – «блестящие, сверкающие сновидения», такие, например, как «Вий» или «Нос».
Утопление кошки было, конечно, событием реальным. Но в то же время это было событие, исполненное сновидческого «сверкания» и «блеска».
Кошка и Никоша находились в особом измерении, недоступном для горя и моральных оценок, пока длилось «возмущение мира», вызванное дьявольским светом зеленых глаз, – это надо помнить любому, кто надумает горевать и оценивать.
Но как только возмущение прекратилось, как только вихри улеглись, а искрящийся свет угас, мир вместе с прудом, Васильевкой, садом, пятилетним Никошей и утопленной кошкой мгновенно вернулся в обычное состояние – стал доступен для горя, оценок и слез.
Рассказывая фрейлине двора Александре Осиповне Смирновой историю о кошке, «недобром свете» и «времени, уходящем в вечность», Гоголь предельно ясно описал то, что происходило с ним в момент «возмущения мира» и в момент, когда мир совершил обратный скачок к равновесию:
«Мне стало жутко. Я вскарабкался на диван и прижался к стене. “Киса, киса”, – пробормотал я и, желая ободрить себя, соскочил и, схвативши кошку, легко отдавшуюся мне в руки, побежал в сад, где бросил ее в пруд и несколько раз, когда она старалась выплыть и выйти на берег, отталкивал ее шестом. Мне было страшно, я дрожал, а в то же время чувствовал какое-то удовлетворение, может быть, месть за то, что она меня испугала. Но когда она утонула и последние круги на воде разбежались, – водворились полный покой и тишина, – мне вдруг стало ужасно жалко “кисы”. Я почувствовал угрызения совести. Мне казалось, что я утопил человека. Я страшно плакал и успокоился только тогда, когда отец, которому я признался в поступке своем, меня высек».
«Полный покой», воцарившийся после гибели кошки в пруду, и «тягостный покой», царивший до ее появления в доме, имели не то чтобы общую природу. Это был один покой. Один и тот же покой, – трудно переносимый, но все же дававший душе Николая Васильевича, избранной для столкновения вселенских сил, временную передышку.
Гоголь и второй том
Небывалый в истории мирового искусства конфликт творения со своим творцом, длившийся десять лет, завершился смертельной схваткой на исходе зимы 1852 года в доме Талызина на Никитском бульваре в Москве. «Мертвые души» поступили с Гоголем жестоко. Ночь, свеча, изразцовая печь, превращенные в пепел годы усилий. А потом голоса, молитвы, видения. Доктор Овер и доктор Эвениус. Дерзкий доктор Клименков. Агония. Смерть.
Но и творение не могло ждать пощады от своего творца, если б оно не сломило в нем волю к работе, к возведению дворцов за крыльцом — к сооружению второго и третьего томов, предназначенных для обитания «колоссальных образов».
Незаконченность «Мертвых душ» – величайшая драма. Но это драма творца, а не творения.
«Мертвые души» остановились не там, где им вздумалось, а там, где растаял дальнейший путь. «Сокровенные рычаги широкой повести» перестали ее двигать, потому что перестали быть сокровенными. Для чего Чичиков покупает мертвые души, стало ясно, а вместе с этой преждевременной ясностью исчезла загадочно-непроглядная даль поэмы.
Поэма в сущности завершилась проявлением сущности Чичикова.
Незаконченность «Мертвых душ» – величайшая драма именно потому, что «Мертвые души» закончены, – закончились вопреки наклонности автора двигать повествование в бесконечное пространство за горизонт вместе с бричкой Чичикова. Избегая остановки. Избегая смерти.
Отличие первотомного Чичикова от всех других персонажей поэмы заключалось в том, что он, оставаясь оптическим инструментом автора, частью его зрения, производной его любви, всегда был менее жалок, менее глуп, менее смешон и более таинственен. Устранение этих отличий представляло опасность для жизни поэмы.
Как донкихотность Дон Кихота, так чичиковость Чичикова не принадлежит целиком ни действительности, ни фантазии и потому не подлежит превращению с течением мысли и переиначиванию с течением времени.
Чичиков второго тома не просто иной – он убийственно инородный.
Без тяжелых последствий для всего организма «Мертвых душ» в него невозможно было внедрить такого Чичикова, который перестает быть цельной натурой, неуклонно увлеченной своим дьявольским предприятием; который мечтает уже не о мертвых, а о действительных душах; который предательски превращается в одного из российских помещиков, положив в шкатулку купчую крепость на реальное имение Хлобуева и его здравствующих крестьян.
Чичиков без тех свойств, которые сделали из него Чичикова – выдающегося персонажа русской литературы, – насильственно преображенный, свернувший с извилистого, загадочно-зловещего пути, по которому катилась его бричка, на путь «другой» – прямой, прекрасный и добродетельный, безжалостно разрушал поэзию поэмы.
«“Сам не умею и не чувствую, но все силы употреблю, чтобы другим дать почувствовать; сам дурной и ничего не умею, но все силы употреблю, чтобы других настроить; сам дурной христианин, но все силы употреблю, чтобы не подать соблазна. Буду трудиться, буду работать в поте лица в деревне и займусь честно, так чтобы иметь доброе влиянье и на других. Что ж, в самом деле, будто я уже совсем негодный. Есть способности к хозяйству; я имею качества бережливости, расторопности и благоразумия, даже постоянства. Стоит только решиться”.
Так думал Чичиков», – пишет Гоголь.
Так думал Гоголь.
Практически на каждом шагу в сохранившихся главах второго тома творец производил имплантацию чуждых мыслей и чувств в сознание и душу Павла Ивановича:
«Начинаю чувствовать, слышу, что не так иду и что далеко оступился от прямого пути».
«Куплю деревеньку, сделаюсь хозяином, буду копить деньги не для себя, но для того, чтобы помогать другим, буду делать добро, сколько будет сил; позабуду себя и всякие городские объяденья и пиршества, поведу простую трезвую жизнь».
Но с этими мыслями и чувствами, пересаженными в него извне, Чичиков был не жилец.
Чичиков, признающий себя мерзавцем под воздействием гневной речи генерал-губернатора и валяющийся у него в ногах; Чичиков, лобызающий руку благочестивому миллионщику – спасителю его души; Чичиков, рвущий на себе волосы, а заодно и фрак, от избытка покаянных чувств; Чичиков, бьющийся лбом об стену и истошно вопящий, что его искусил сатана, – такой Чичиков был химерой.
Событие, которое случилось в ночь с 11 на 12 февраля 1852 года на Никитском бульваре в резиденции графа Александра Толстого, говорит о том, что и поэма, и Гоголь понимали это с полной ясностью.
Художника не мог не ужаснуть человекоподобный агрегат, в искусственности которого было больше бесовского – истинно бесовского, – чем в живом, свободно действующем в первом томе Павле Ивановиче. Предать огню второтомного Чичикова, мертвую куклу, дьявольский механизм, послушно открывающий рот и изрекающий праведные мысли, сжечь его, как вурдалака, – в этом было спасение и художника, и поэмы.
Творению не было дела до того, сколь тяжелыми для творца были последствия той февральской ночи, когда в печной топке на нижнем этаже Талызинского особняка была зажжена огнем от свечи плотная связка тетрадей.
Гоголь так смешал поэму с собственной жизнью, что стал напрямую вмешиваться в жизнь ее персонажей, чего поэма допустить не могла.
Образ Чичикова, строившийся в недрах второго тома «Мертвых душ», способен был уничтожить «Мертвые души» как таковые.
Спасая себя, таинственно-вдохновенная поэма уничтожила Гоголя. Ибо она не могла вместить в себя ни жалкого Чичикова, обнимающего сапоги генерал-губернатора; ни самого генерал-губернатора, безгрешного и грозного, как архангел, поднимающего чиновничье братство на борьбу со взятками и неправдой; ни мудреца-миллионщика, сыплющего поучениями, будто кавалергард остротами; ни даже прекрасной Улиньки.
Воля творца и воля творения столкнулись в борьбе за сами границы творения. Творение не желало твориться за пределами первого тома. Творец же не желал оставлять творение, ставшее его жизнью, без дальнейшего расширения. Исходом этого противостояния могла быть только смерть – либо творения, либо творца.
Смерти избежало творение.
Поэма одержала верх. Она не сдвинулась с места. Она заканчивается теми же словами, какими заканчивалась при первой публикации в мае 1842 года. И за этими словами стоит неприступная точка.
Обнародование в 1855 году сохранившихся глав второго тома для жизни поэмы не имеет значения, оно состоялось после смерти автора и не по его воле.
Воля поэмы восторжествовала – второй том, переписанный набело, не увидел света. Он увидел только свет огня в топке выстуженной печи.
Традиция считать, что второй том был прекрасен, а уничтоживший его автор действовал в состоянии умственного помешательства, зародилась в кругу друзей Николая Васильевича.
«Вторая часть ‘’Мертвых душ’’ чуть ли не превосходит первую по откровенности негодования на житейское зло, по силе упрека безобразным явлениям нашего быта», – утверждал в мемуарах критик Павел Анненков, которому Гоголь во времена петербургской юности дал прозвище Жюль (в честь французского литератора Жюля Жанена) за ловкий ум.
О причинах сожжения второго тома Жюль, отбросив чувство неловкости и лишние умствования, высказался с докторской прямотою: «Тут примешалась душевная болезнь, патологическое состояние мозговых органов».
Связь двух суждений несомненна.
Признать, что второй том был превосходен, означает признать, что сжег его умалишенный, не понимавший этого превосходства.
Так же, как медики Овер, Эвениус и Клименков дали себе право решением своего консилиума поступать с Гоголем, «как с человеком, не владеющим собою», а Гоголю отказали в праве уклоняться от их лечения, основанного на ложном диагнозе, – точно так же, основываясь на ложном диагнозе, сторонники превосходства второго тома «Мертвых душ» (Жюль был не первым и не последним) отказывали Гоголю в ясном сознании художника и, как следствие, в праве творца судить самому свое творение и быть судимым своим творением.
Потерей было не сожжение второго тома «Мертвых душ». Потерей была бы публикация самим автором этого смертельного для поэмы продолжения. Если говорить прямо, Гоголь предпочел свою смерть смерти поэмы, опасаясь, что в минуту слабости он может одержать непоправимую победу над ней, выпустив в свет второй том, жадно ожидаемый друзьями, знакомыми, журналистами, дамами, публикой. В ночь, когда Гоголь разбудил своего слугу и отправил его на верхний этаж отодвинуть заслонку печной трубы, он решился быть побежденным.
Им не владели ни страх, ни лихорадочное возбуждение. И он не искал знамений, чтоб повернуть дело вспять.
Когда огонь, охвативший листы бумаги, связанные тесьмой, вдруг погас, словно отказываясь принять жертву, Гоголь вытащил рукопись из печи, развязал тесьму и снова бросил бумаги в топку; снова поднес к ним зажженную свечу. Сидя на стуле перед печью, он смотрел на занявшееся пламя. Около трех часов ночи второй том «Мертвых душ» превратился в пепел.
Смерть Гоголя после этого события была не то чтобы неизбежной. С этого события и началась гоголевская «минута смерти», длившаяся девять суток.
Уступая воле творения жить, творец уничтожил в себе волю к жизни. Сожжение сочинения, ставшего тканью и смыслом жизни, было, конечно, самосожжением.
И все же то обстоятельство, что отдельные фрагменты отделенных редакций второго тома «Мертвых душ» уцелели, говорит о том, что и воля поэмы, – быть может, из любви к поэту, – готова была уступить; во всяком случае, она колебалась, и колебания эти позволили ускользнуть от пламени множеству образов, среди которых были и «перлы создания» – такие, как образ Тентетникова.
Именно к нему, помещику Тентетникову – предтече Обломова, завернула, осваивая пространства второго тома, коляска Чичикова.
В описании того, как Павел Иванович обустраивается в барском доме, вдруг обнаруживается одна, словно бы случайная подробность – проблеск невидимой мирной улыбки сквозь видимую миру жестокую драму.
«На столе пред двумя окнами поместилася шкатулка. На письменном столе перед диваном – портфель, банка с одеколоном, сургуч, зубные щетки, новый календарь и два какие-то романа, оба вторые тома».
Так говорилось в начале второго тома бессмертной поэмы, никаких вторых томов не допускающей.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?