Текст книги "Русская тема О нашей жизни и литературе"
Автор книги: Вячеслав Пьецух
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
Колобок
С годами как-то тяжело становится читать художественную прозу, всё время ловишь себя на мысли: вот, дескать, человек напридумывал исключительных положений, чепуховых диалогов, умышленных персонажей – а ты читай!..
Правило это, впрочем, не распространяется на высокую литературу, которой можно пользоваться бесконечно, хотя круг её очень узок, и, вероятно, по той причине, что высокая литература выше самой действительности, а сочинительство после Бунина, напротив, чересчур смахивает на игру. Вообще из написанного за последние 40 лет можно читать без насилия над собой только путевые заметки да дневники, и то при условии, что они принадлежат культурному и разборчивому перу.
Кроме того, желательно, чтобы таковые исходили не от страдальцев за какую-нибудь идею, а пусть от обиженных жизнью, но никак не по литературному департаменту, поскольку страдальцы все скучно пишут, может быть, оттого, что живется им во всех отношениях хорошо. И наоборот: у нас почему-то сложилось так, что чем беспросветней у писателей биография, тем он сочиняет любовней и веселей.
Вот возьмём Михаила Михайловича Пришвина: и голодал-то он, и холодал, и пострадал в молодости за марксизм, и большевики обобрали его до нитки, и ставили к стенке мамонтовцы, и семейная жизнь у него долго не складывалась, и мальчика он чуть на смерть не задавил, сидючи за рулем, а писал человек на редкость красиво, умственно и светло. Но главное, некоторым образом заразительно: повсюду у Пришвина рассыпано столько красот и мыслей, что всегда найдётся, что додумать и дописать. Читаешь, к примеру, книгу его северных путешествий, и всё тебя подмывает от пришвинских щедрот развить мысль: мы плохие, но лучше прочих.
Мысль – даром что не нова – самая развеселая. Сразу видно, что у автора умная душа и хороший глаз. А между тем, повторю, собственно от судьбы он ничего хорошего не видал.
Начались его мытарства с того, что мальчиком он бежал в некую выдуманную страну, был пойман становым Крупкиным, подвергнут осмеянию и доставлен под отчий кров. Из 3-го класса елецкой гимназии его исключили как грубияна по доносу учителя географии Василия Василиевича Розанова, будущего мыслителя, известного на всю Русь, который, в частности, очень гордился тем, что женат на любовнице Достоевского. После он закончил реальное училище, продолжил образование в Германии, по возвращении служил агрономом на опытной станции, написал серьезный труд по разведению картофеля, затем пустился в странствия без гроша в кармане, попутно добывая пропитание ужением и охотой, мало-помалу начал сочинять повести, со временем стал издавать их за хорошие деньги, сколотил кой-какой капитал, вложил его в обустройство имения, доставшееся от матери, – и тут-то явились большевики.
Лишившись всего, Михаил Михайлович некоторое время крестьянствовал, добывая хлеб по ветхозаветной заповеди, «в поте лица своего», потом учительствовал в Смоленской губернии, наконец, перебрался в Москву и вернулся к литературе. Поскольку у нас в России всё существует шиворот-навыворот, Пришвин таким образом подытожил пору своих невзгод:
«… раньше я был почти богатым человеком, но позволял себе иметь только одну собачку и одно ружье. Теперь же у меня при бедности почему-то четыре собаки и три прекрасных ружья».
Ну что ты на это скажешь – святая Русь…
Из пишущей братии, кажется, никто так много не шатался по белу свету, как Михаил Михайлович Пришвин. Но при том, что большинство серьезных писателей сиднем сидели по своим столичным квартирам и деревням, эта странная для писателя страсть к перемене мест отнюдь ему не в укор, ибо ею он главным образом и жил как художник, ибо она главным образом и питала его перо.
Если учесть, что с виду Михаил Михайлович был приземистый и кругленький, то можно взять на себя безумную смелость присвоить ему доброе прозвище – Колобок. Тем более, что он всех улестил, всех обманул, избежал кары за «абстрактный гуманизм», оставил по себе чудесную прозу, которая вроде бы никак не могла появиться в царстве большевиков, снискал всеобщее уважение, дожил до восьмидесяти одного года и скончался смертью праведника, во сне.
Тут уж кому что Бог дал: одни черпают художественную энергию из воспаленного воображения и умирают под забором, другие – из чувства долга перед идеей кончают жизнь самоубийством, а третьим необходимо быть постоянно в пути и одновременно в духовном контакте с действительностью, чтобы мудрствовать и писать. Видимо, реакция, в которую вступает природа вещей и по-особому организованное сознание, преимущественно находится в критической зависимости от субьекта, проще говоря, от характера художественного таланта, а также культуры глаза, поскольку и Пришвин был путешествующим писателем, и, например, Жерар де Нерваль был путешествующим писателем, а результаты сравнить нельзя.
Француз – это этнография, замешанная на коммерческом интересе, а наш – исследователь духа, умница и поэт. Даже, как это ни странно, больше умница, чем поэт: «социализм, похожий на искусство», «ядовитые мечты», «десять лет расстрела» как апофеоз большевистского правосознания, «гражданская тоска», «поэзия есть предчувствие мысли» – таких перлов у Пришвина в среднем приходится по дюжине на главу.
Зинаида Гиппиус, правда, упрекала Михаила Михайловича за то, что его проза бесчеловечна, что там человека нет, а всё птицы да васильки. Это неправда. Во-первых, в ней присутствует очень хороший, мудрый и тонкий человек – Пришвин. Во-вторых, эта проза подразумевает землянина не в положении Иванова-Петрова-Сидорова, а в ипостаси высшего, духовного существа, выведенного Богом на тот предмет, чтобы Его было кому познать, и чтобы, в свою очередь, через общение с тварным миром человек мог прочувствовать прямой генезис от божества.
Наконец, куда бы ни заводило Пришвина острое любопытство – к поморам ли, к лопарям – его всегда интриговали непреходящие родовые ценности и, что особенно любопытно, будущее того или иного племени, которое он провидел, частью исходя из методов футурологии, частью – гадания на бобах. Лопарям он предсказал вырождение, и не угадал, а из опыта общения с нашими поморами и норвежцами вывел, хотя и не напрямик, кое-что печально непреходящее и тут, кажется, угадал.
Так вот в один прекрасный день попадется тебе в руки повесть Михаила Михайловича Пришвина «За волшебным колобком», а в ней глава «У варягов», а там намёк на некое печально непреходящее обстоятельство, которое больно цепляет мысль, – и тут тебя сразу потянет на «низкий жанр». Обстоятельство это такого свойства: оказывается, в начале века норвежцы жили куда чище, богаче, упорядоченней, вообще лучше, чем русаки; вроде бы у нас холодно, и у них холодно, у нас монархия, и у них монархия, у нас рыночная экономика, и у них рыночная экономика, а чтобы результаты существования одинаковые – этого не сказать.
Стало быть, на заре прошлого столетия Пришвин в Норвегии побывал. Первое его замечание:
«Русские поморы промышляют рыбу на таких судах, которые уже не помнят в Норвегии, где совершенствуются постоянно… Я слышал уже не раз, что норвежцы с хохотом встречают русского помора на том судне, которое они давно забыли и которое в Норвегии можно встретить только в музее…»
Это замечание Пришвин сделал еще в пути. Следующее замечание относится к острову Кильдин, где Михаил Михайлович подивился на отличные дома простых норвежских рыбаков, прочные, выкрашенные в увеселительные тона. «Как они там живут внутри этих домов?» – справился он у знакомого архангельского помора. Тот ответил: «Хорошо живут!.. на окнах занавески вязанные, по стенам зеркала, стулья венские, хоть и не венские, а вроде венских, музыкальный ящик в пятьсот рублей».
Вообще из слов помора следовало: всё, что в России, – плохо, то в Норвегии – хорошо. «Да как же так? – возмутился Михаил Михайлович. – Положим, везде плохо, но у вас-то в Поморье тоже не дурно и тоже занавесочки есть, и цветы на окнах, и жёнки хозяйственные… – как же так?» Попутчик в ответ: «А мы, господин, не от России дышим. Жёнки с нами первый год тоже на судах в Норвегу ходят, присматриваются. В Норвегии только и обучаемся, посмотрим на правду да на порядки, на вежливость. Вот хотя бы команду взять. Пришел в Норвегу, якорь бросил, все как шёлковые: пьяных нет, порядок, спят вовремя. Приехал в Архангельск, опять своё».
Ниже Пришвин писал про это самое, про «своё»:
«Как только перестала ловиться наживка или подует морянка, так начинается тоскливое ожидание парохода с вином, пропивание всего заработка и слетуха…» (То есть, по-нашему, массовый мордобой.)
Третье замечание касается норвежца, увиденного впервой:
«Оттого, как он уложил свои газеты и письма, как он поклонился капитану и нам, как взялся за весла, веет той неуловимой культурностью, веет тем изысканным наследием веков, которое охватывает нас, русских, при въезде за границу и возбуждает в нас то благоговение, то рабскую подражательность, то восторг, то зависть, то грубое самохвальство…»
Тут, действительно, воскликнешь вместе с Пришвиным: как же так?!
То есть как же так получилось, что мы тысячелетия живем бок о бок с норвежцами на задворках Европы, прямо в одних и тех же геополитических условиях, но они выросли в культурную и процветающую нацию, а мы все сидим сирые, злые, нелюбимые и перманентным образом на бобах?..
Поглядим первым делом, не найдется ли в нашей обоюдной истории ответа на этот обидный и злой вопрос… Как это ни удивительно, норвежская государственность зародилась на столетие позже нашей, и христианство мы приняли раньше на 200 лет; принц Магнус, сын короля Олафа, воспитывался при дворе Ярослава Мудрого, в то время, как скандинавские монархи подписывались крестиками, у нас обменивались любовными посланиями белошвейки и кузнецы. Но, с другой стороны, наши князья постоянно бегали в Норвегию от соперников и оттуда наводили на Русь хирды варягов, первая династия государей пришла из земли Тысячи фьордов, постепенно распространились норвежские имена, вроде Ингвара, он же Игорь, но главное, само название нашего пестрого и многочисленного народа не славянского, а скандинавского происхождения, поскольку викингов на севере Европы в стародавние времена называли – русь.
Правда, монголы до Норвегии не дошли, но они и до Новгорода не дошли, между тем фюльке Эстфолл себя кормит, а Новгородская область – нет. И вообще не в монголах дело, хотя бы потому, что они у нас первую перепись населения произвели…
Одним словом, не получается объяснить наше печально непреходящее, основываясь на отрывочных фактах исторического пути, Нестор-летописец больно туманно пишет. Разве что одно обстоятельство способно разрешить обидный и злой вопрос: норвежцы не знали рабства. В то время как в России за всю тысячу с лишним лет ее существования только и дышали воздухом свободы, по выражению декабриста Михаила Бестужева, что четыре часа на Сенатской площади, восемь месяцев в семнадцатом году да в последние десять безумных лет, из-за чего в другой раз подумаешь, – может быть, нам лучше и не дышать.
Таким образом, это еще удивительно, что русский человек вы́носил в себе кое-какие высокие качества европейца, потому что раб, как ты ему не сочувствуй, всегда и при любых условиях, по определению – негодяй. Логика тут простая: если ты государственным установлением низведён до положения говорящего орудия производства, то ты сам себя не в состоянии уважать; если твой труд подневолен и, отсюда, результаты его плачевны, то ты психологически будешь стоять на том, что пусть ее Россия вся зарастет крапивой да лебедой; если ты сегодня еще «Ванька-ключник, злой разлучник», а завтра тебя выпорют на конюшне из-за неблагоприятной фазы луны, то чистка зубов представляется глупой немецкой блажью; если ты никогда не знал, что такое собственность, то тебе на роду написано воровать.
И вот тем не менее, несмотря на тысячелетнюю школу рабства, русский человек не до конца изжил в себе европейца, и случилось это по той причине, что он изменчив и приобщителен чрезвычайно: еще вчера он, как Будде, поклонялся кремлевскому владыке, а сегодня музыку заказывает поколение next, которое из всех известных благ цивилизации выбирает басурманский напиток, похожий на плохой квас, и того гляди в цирке будут показывать мужиков, способных залпом выпить стакан вина.
Разве вот в чём причина – с соседями нам крепко не повезло. Вернее, не то чтобы не повезло, а уж так сложилось, что от соседей на западе мы не переняли, в сущности, ничего, а у соседей на востоке позаимствовали массу понятий, включая «деньги», покрой одежды с прибавлением пуговицы – это наше – кое-какие кочевые повадки, азиатский культ гостя, дух государственности и пренебрежительное отношение к земледельческому труду.
Такая избирательная переимчивость представляется неизбежной из-за слишком тесных контактов с Полем, но вместе с тем и то нужно принять в расчет, что мы всё-таки арьергард и последний оплот расы, так что свою европейскость нам грех было бы хоть частично не сохранить. Своего рода расовый консерватизм для нас насущен главным образом потому, что и европейская культура – огромное достижение человечества, и азиатская культура – огромное достижение человечества, но в кровосмесительной реакции они почему-то дают многие пакостные черты.
Оттого-то в Норвегии доро́ги как доро́ги, и в Китае доро́ги как доро́ги, а у нас без молитвы до соседней деревни не доедешь, плюс всё сараи кругом, сараи, плюс непроизводительное добродушие, воспаленное правосознание и склонность к алкоголю как лекарству от всех проблем.
Другой вопрос, почему наша природная переимчивость обратилась не в сторону Норвегии, а в сторону империи Сасанидов, и объясняется ли она органическим тяготением к азиатчине или просто-напросто тем, что до Норвегии очень уж далеко? Сдается, все наши беды объясняются органичным тяготением к азиатчине, потому что до Норвегии очень уж далеко; всё-таки тысяча километров через Литву, землю жмуди, чуди, лопарей, а Татария – вот она, непосредственно за Окой.
Но вот уж действительно, нет худа без добра. Именно из-за того, что Россия веками трется между Азией и Европой, мы на дух не принимаем кое-какие норвежские качества, крайне, с нашей точки зрения, несимпатичные, которые идут в нагрузку к европейскому способу бытия. Ведь если ты прилежен, то и расчетлив, если и богат, то прижимист, если судьба тебя не треплет, то инфантилен, если сам себе хозяин, то, как правило, нелюдим.
Вот Михаил Михайлович Пришвин описывает визит, который он вместе с приятелем нанес одному норвежскому рыбаку:
«В столовой, которая служит и гостиной, и залом, и кабинетом, висят по стенам ружья и пистолеты, картины норвежских фьордов, на окнах, как у всех северных людей, множество цветов. Поразительная чистота.
– Чистота! – шепчет мне Петр Петрович. – К ним войдешь, так страшно, плюнуть некуда… на койке белье постелят, так лечь боишься.
Входят две молодые женщины, усаживают нас…
– Видел? – шепчет Петр Петрович. – Понял, какая горничная, какая хозяйка? И не поймешь, и в кухню пойдешь, не поймешь: работают вместе, живут одинаково, едят одинаково…»
Между тем: вроде бы налицо демократизм и порядок, которые, по нашим понятиям, несовместимы, как гений и злодейство, а между тем: «…Мы к ним всей душой, – продолжает Петр Петрович, – а они нет. К нам приедут: живи сколько хочешь, недели две угощаем, радуемся. А придешь к нему в гости, угостит тебя альбомом, уйдешь голодный».
С точки зрения социально-экономической перспективы, и русского, и норвежца понять несложно. Они люди несоборные, потому что борьба за личное и родовое благосостояние развила в их генетическом коде злостный эгоцентризм. Впрочем, это им не угощения жалко, а скорее в тягость чужие люди, которые придут, надышат, дорогие сердцу безделушки сдвинут со своих мест, одним словом, поставят под сомнение принцип суверенности и покой. Мы же существуем от века скопом, если не сельской общиной, то комсомольской организацией, и, в сущности, потому только рады всякому встречному-поперечному, что никогда не работали на себя, – мы потому-то и никого так сильно не презираем, как кулака, что никогда не работали на себя.
Но кое-что иное понять нельзя. Вот Михаил Михайлович описывает в главе «Нордкап», как перед обедом на палубе парохода появляется компания величавых норвежских бюргеров и, в рассуждении моциона для людей полных и серьезных, начинает играть в серсо; то есть каждый берёт по несколько веревочных колец и одно за другим норовит нанизать их на деревянный стержень с расстояния метров в пять. У Пришвина это зрелище вызывает неожиданное умозаключение: «Не могу я представить себе Петра Петровича, бросающего веревочный крендель на острие».
И правда, трудно представить себе трезвого русского человека, который серьезно занимался бы этакой чепухой. Даром что мы плохие работники и вообще люди малоосновательные во всём, кроме способности чувствовать и вникать, родовой опыт наделил нас необыкновенной задумчивостью, даже угрюмостью. Так что искренним образом веселиться, «петь и смеяться, как дети», мы способны только крепко залив глаза.
Напротив, норвежец, взятый в широком смысле, может позволить себе мальчишество, например, построить плот и пересечь на нём Тихий океан, ему ничего не стоит присоединиться к уличному шествию ряженых, он рад участвовать в нелепом карнавале, готов от души смеяться пошлейшей клоунаде и вообще всем разновидностям культурного времяпрепровождения он предпочитает в том или ином обличии балаган.
Недаром сама иерархия ценностей у них, по нашим понятиям, выстроена не так; правда и у французов, положим, на первом месте Франция, и у нас – Россия, но у нас на втором месте душевно поговорить, а у них – обед. Нам наша иерархия ценностей, ясное дело, ближе, но это отнюдь не означает того, что она приближается к абсолюту. Напротив, норвежская шкала бонитетов представляется более органичной современному европейцу, ибо она логически вытекает из цели и особенностей исторического прогресса; если тысячи ферм, шахт, заводов работают исключительно для того, чтобы человек мог битых два часа обедать в своё удовольствие, то разве что по консервативности сознания на втором месте у него будет трехцветный флаг. Трудно сказать, тупиковый ли этот путь развития или он изначально инвариантен, или таковой единственно правильный путь и есть.
Вот только мерещится, что Европа исчерпала поступательные возможности в сфере духа, судя по состоянию ее художественной культуры, которое безупречно точно определяет наличие вящих сил; а сил-то, кажется, уж и нет, если не считать тощего и почти рудиментарного направления, существующего на положении филателии, если согласиться, что художественная культура современной Европы представляет собой в том или ином обличии балаган. Впрочем, может быть, так оно и нужно, может быть, культура есть всего-навсего болезнь роста, вроде скарлатины. Когда человечество окончательно повзрослеет, достигнет своей исторической цели, хотя бы это был двухчасовой обед, оно легко освободится от этого излишества, над которым в своё время бились Сервантес, Гете, Достоевский и прочие чудаки.
Но тогда нам и карты в руки. Поскольку у нас фермы, шахты и заводы работают неведомо для чего – поэтому художественная культура еще жива. Ведь в общественно-хозяйственном отношении мы отстали от Запада безнадёжно. Еще при Петре І Великом отстали безнадёжно, поскольку для того, чтобы развиваться в ногу с Европой, еще в XV столетии нам следовало обзавестись флотом, посредством оного войти в сношения с внешним миром и по мере возможного награбить стартовый капитал, после развернуть мануфактурное производство, воспитать труженика, выработать неукоснительную семейную и общественную мораль, изжить воровство, как антропофагию, наконец, научиться любить кулака…
И вот только оттого, что кулак на Руси еще очень долго будет вызывать стойкую антипатию, можно не беспокоиться за литературу, музыку и балет. Таким образом, Россия в силу болезни роста остается едва ли не единственной хранительницей европейских начал в культуре, и в этом ее истина, и спасение, и путь. Более того: тут-то, собственно, и кроется вся русская идея, даром что она вытекает из слабостей и геополитических неудобств.
Сколько ни гадательна эта мысль, очевидно то, что художественная культура Запада дошла в своем развитии до самоотрицания, до абсурда, это предчувствовали еще Байрон и Гейне, куда глаза глядят бежавшие от системы ценностей романо-германского кулака.
А Михаил Михайлович Пришвин прожил жизнь дома, несмотря на дикий большевистский переворот, несмотря на предвидение, что «… писатель даровитый есть собственник своего таланта… И неминуемо он должен быть раскулачен, а вся литература должна обратиться в литколхоз с учтёной продукцией». Поскольку он, с одной стороны, слишком высоко ставил «счастье интимного общения с незнакомым русским человеком, как с родным», а с другой стороны, чувствовал, что всё равно большевикам с литературой не совладать. Во всяком случае, Михаил Михайлович угадал: окольными путями и противоестественным манером Россия идет к тому, чтобы превратиться в последнее прибежище европейской культуры как единственной опоры духовного существа.
Правда, наша молодая буржуазия, еще не успев как следует опериться, пытается возвести в перл создания проклятое изобретение Зворыкина и викторину для дураков. Но она еще настолько слаба, и повадки ее настолько несовершеннолетние, что лет так 300 ей понадобится на то, чтобы изжить культуру как неудобное следствие эволюции природы от человека прямоходящего до человека обедающего, так что три столетия еще дышим, потом кранты.
То-то будет обидно. Вот и Михаил Михайлович пишет: «Соловей поет, что люди невинны. Неужели напрасно пел соловей в весеннем саду?»
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.