Текст книги "Это как день посреди ночи"
Автор книги: Ясмина Хадра
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
Я отложил книгу, поднялся и встал перед ним.
– Что ты можешь знать о трусости, Желлул? Что это, по-твоему? Кого считать трусом – безоружного человека, которому к виску приставили пистолет, или того, кто угрожает вышибить ему мозги?
Он злобно смотрел на меня.
– Я не трус, Желлул, не слепой, не глухой и не бесчувственный, как бетонная глыба. Если хочешь знать, меня теперь ничем не напугать. Даже винтовкой, которая позволяет ее владельцу относиться к людям с презрением. Признайся, ведь это из-за постоянного унижения ты взял в руки оружие, да? Так почему сейчас ты сам стал оскорблять и топтать других?
Он задрожал от гнева, сделал над собой усилие, чтобы не вцепиться мне в глотку, плюнул мне под ноги и вышел, хлопнув дверью.
Больше Желлул меня не донимал. Когда мы сталкивались в коридоре, он меня пропускал. Лицо его при этом неизменно выражало отвращение.
Все время, пока они были у нас, Желлул запрещал мне подходить к капитану. Если нужно было взять в комнате какие-то вещи, я обращался к медбрату. Просто говорил ему, где лежит тот или иной предмет, и он его находил. И только один раз, выйдя из ванной, я увидел раненого сквозь приоткрытую дверь. Он сидел в постели ко мне спиной, со свежей повязкой на груди. Мне вспомнились годы в Женан-Жато, когда я считал его своим другом и защитником, испачканный птичьим пометом вольер, охоту на щеглов в зарослях за рыночной площадью. Но тут в памяти всплыл другой образ – пустой взгляд, который он бросил в тот момент, когда меня мучил своей змеей этот чертов Дахо, – и сердце болезненно сжалось. Желание сказать ему, кто я, от которого я томился с той самой минуты, когда узнал его, тут же куда-то пропало.
В последний день трое подпольщиков вымылись, побрились, сложили в сумку свои мундиры и начищенные солдатские башмаки, надели мою одежду и собрались в гостиной. Мой костюм оказался слишком велик для медбрата, который без конца смотрел на себя в зеркало, ошеломленный непривычным видом. Все трое пытались скрыть охватившую их нервозность – Желлул в костюме, который я купил на свадьбу Симона, капитан в том, что Жермена подарила мне несколько месяцев назад.
Ближе к полудню, хорошо позавтракав, Желлул приказал мне натянуть вдоль перил балкона белую простыню, а когда стемнело, трижды зажег и погасил свет в комнате, окна которой выходили в сад. В ответ далеко-далеко, за морем виноградников, тьма ответила слабым отблеском. Желлул приказал проводить медбрата в подсобку, чтобы выдать ему все необходимые медикаменты и перевязочные средства. Мы собрали три большие коробки, поставили их в багажник автомобиля и вновь поднялись на второй этаж. Капитан, все еще бледный, с задумчивым видом мерил шагами коридор.
– Который час? – спросил Желлул.
– Без четверти десять, – ответил я.
– Пора. Сейчас мы сядем в машину, и ты отвезешь нас туда, куда я скажу.
Жермена, сидевшая в гостиной отдельно ото всех, скрестила пальцы, молясь за меня, и втянула шею. Она дрожала. Медбрат подошел к ней и похлопал по плечу.
– Все будет в порядке, мадам. Не волнуйтесь.
Жермена от его слов ссутулилась еще больше.
Капитан и медбрат устроились на заднем сиденье, положив у ног оружие. Желлул сел рядом со мной, он непрерывно поправлял узел галстука. Я открыл ворота гаража, которые Жермена после нашего отъезда тут же закрыла, и, не включая фар, доехал вплоть до винных погребов Крауса, напротив заведения Андре. В баре и во дворе было полно посетителей. До нашего слуха доносились их крики и смех. Я вдруг испугался, как бы Желлул не решил свести счеты со своим бывшим работодателем. Но он только ухмыльнулся и мотнул головой, велев выезжать из Рио-Саладо. Я зажег фары и устремился в ночь.
Мы поехали по асфальтированной дороге на Лурмель, затем свернули, не доезжая деревни, и по проселку направились к пляжу Тургот. На пересечении с очередной боковой дорогой нас ждал мотоциклист. В нем я узнал юношу, который в первый вечер явился с пистолетом к нам в аптеку. Он развернулся и быстро нас обогнал.
– Поезжай медленно, – приказал Желлул. – И не пытайся его догнать. Если увидишь, что он развернулся и едет нам навстречу, гаси фары и поворачивай обратно.
Мотоциклист не развернулся.
Километров через двадцать я увидел, что он остановился на обочине дороги. Желлул велел затормозить рядом и заглушить двигатель. Из зарослей вынырнуло несколько фигур. В руках у них были винтовки, за спинами вещмешки. Один из них вел в поводу тощего мула. Мои пассажиры вышли из машины, двинулись им навстречу и обнялись. Медбрат вернулся ко мне, велел не выходить из машины и сидеть за рулем, затем открыл багажник. Коробки с медикаментами и перевязочными средствами погрузили на мула, после чего Желлул махнул мне рукой, веля уезжать. Я не двигался с места. Неужели они рискнули отпустить меня домой живым и здоровым? Ведь я мог бы донести на них на первой же заставе. Я попытался поймать взгляд Желлула, но он уже отвернулся и пошел за капитаном, от которого я не слышал ни слова с той ночи, когда он меня чуть не задушил. Мул поднялся по склону, вскарабкался на вершину холма и скрылся из вида. За ним в ночи скользило несколько силуэтов. Они то и дело протягивали друг другу руки, помогая взбираться на холм. Затем растворились во тьме. Вскоре до моего слуха доносился лишь шорох ветра в листве.
Рука отказывалась браться за ключ зажигания. Я был уверен, что Желлул затаился где-то поблизости, взял меня на мушку и только и ждет, когда заревет мотор, чтобы выстрелить.
На осознание того, что они действительно ушли, мне понадобился целый час.
Несколько месяцев спустя я обнаружил в почтовом ящике конверт без почтового штемпеля и имени адресата. Внутри был вырванный из школьной тетрадки листок с перечнем медикаментов. И больше ничего. Я купил требуемые лекарства и сложил их в коробку. Через неделю за ними заехал Лауфи. В три часа ночи в окно ударил камешек. Жермена его услышала и вышла в коридор, кутаясь в пеньюар. Мы не сказали друг другу ни слова. Она лишь посмотрела мне вслед, глядя, как я спускаюсь в подсобку. Я отдал коробку медбрату, запер входную дверь и вернулся в свою комнату. Я ждал, что Жермена придет ко мне и станет ругаться, но она вернулась к себе и закрылась на ключ.
Лауфи забирал коробки пять раз. Всегда одинаково: ночью мне бросали в почтовый ящик девственно-белый конверт, внутри которого лежал нацарапанный на клочке бумаги список лекарств. Время от времени его дополнял заказ на перевязочные материалы и другие медицинские принадлежности – шприцы, вату, компрессы, ножницы, стетоскопы, жгуты и т. д. Затем камешек в окно, медбрат на пороге и Жермена в коридоре. Как-то вечером раздался телефонный звонок. Желлул попросил меня приехать в то место, куда я отвозил его с капитаном и медбратом. Увидев, что я ранним утром выехал на машине из гаража, Жермена перекрестилась. До меня вдруг дошло, что мы с ней совершенно перестали разговаривать… Желлул на встречу не явился. Когда я вернулся домой, он перезвонил и попросил приехать еще раз. На этот раз меня ждал какой-то пастух с чемоданом, набитым купюрами. Он приказал мне спрятать деньги и хранить их до тех пор, пока за ними кто-нибудь не придет. Чемодан оставался у меня пятнадцать дней. Желлул позвонил в воскресенье, поручил доставить «посылку» в Оран, остановиться напротив небольшой столярной мастерской за пивоварней «БАО» и ждать, не выходя из машины. Я все в точности исполнил.
Столярная мастерская была закрыта. Мимо прошел какой-то человек, вернулся обратно, подошел ко мне, продемонстрировал рукоять пистолета, спрятанного под пальто, и велел выйти из машины. «Буду через пятнадцать минут», – сказал он, садясь за руль. Четверть часа спустя автомобиль мне действительно вернули.
Такая двойная жизнь продолжалась все лето и осень.
В последний раз, явившись ко мне, Лауфи нервничал больше обычного. То и дело поглядывая тайком в сторону виноградников, он переложил медикаменты в вещмешок, закинул его на плечо и посмотрел на меня каким-то другим, незнакомым взглядом. Видимо, хотел что-то сказать, но не смог проглотить застрявший в горле ком, вытянулся в своих грубых солдатских башмаках, встал на цыпочки и в знак уважения поцеловал меня в лоб. Его била мелкая дрожь. Было около четырех часов утра, и небо только-только начало сереть. Может, это рассвет наполнил душу медбрата беспокойством? Лауфи было не по себе, его явно терзали тягостные предчувствия. Он попрощался и поспешно скрылся в виноградниках. Я увидел, как он растворился во мраке, и услышал шорох листвы, выдававший его удалявшиеся шаги. Висевшая в небе луна напоминала обрезок ногтя. Время от времени робко поднимался ветер и затем вновь стелился по земле.
Не зажигая света, я поднялся в свою комнату и присел на краешек кровати. Все чувства были начеку… Тишину ночи распороли выстрелы, которым тут же стали вторить все окрестные псы.
На заре в дверь постучали. Кримо, бывший шофер Симона. Он стоял на тротуаре, широко расставив ноги и уперев руки в бока. На плече его болталась винтовка. Лицо лучилось нездоровым восторгом. На дороге вокруг тачки с окровавленным телом собрались шесть человек, его помощников. Это был Лауфи. Я узнал его по гротескным солдатским башмакам и развороченному вещмешку на груди.
– Бандит, – сказал Кримо. – Долбаный вонючий мятежник… Его запах выдал.
Он сделал шаг ко мне.
– Я все спрашиваю, что этот мятежник делал в моем городке? К кому ходил? От кого вышел?
Тачку подтолкнули ко мне. Голова медбрата болталась над колесом, часть черепа была снесена. Кримо схватил вещмешок и бросил к моим ногам. По тротуару покатились лекарства.
– И вдруг до меня дошло. В Рио-Саладо, Жонас, только одна аптека. Твоя.
Сопровождая слова жестом, он двинул прикладом винтовки мне в челюсть. Лицо будто разлетелось на мелкие кусочки, я услышал, как закричала Жермена, и провалился в темную, мрачную пучину.
Меня бросили в зловонную камеру, набитую тараканами и крысами. Кримо все докапывался, кем был пойманный ими «партизан» и давно ли я снабжаю мятежников лекарствами. Я отвечал, что ничего не знаю. Он окунал мою голову в таз с помоями, хлестал плетью, но я упрямился и утверждал, что никакого «мятежника» у меня не было. Кримо поносил меня последними словами, плевал и бил по ребрам. Но так ничего и не добился и передал меня какому-то чахлому старику с серым лицом и проницательными глазами. Тот для начала заявил, что прекрасно все понимает; по его словам, в городке все знали, что я не имею с «террористами» ничего общего и что они силой заставили меня с ними сотрудничать. Я упорствовал и продолжал все отрицать. Допросы чередовались один за другим, коварные ловушки сменялись грубым насилием. Чтобы подвергнуть меня очередной пытке, Кримо неизменно дожидался ночи. Но я держался стойко.
Утром дверь распахнулась, на пороге стоял Пепе Ручильо.
Его сопровождал офицер в полевой форме.
– Мы еще с ним не закончили, месье Ручильо.
– Вы лишь напрасно теряете время, лейтенант. Произошло досадное недоразумение. Этот парень стал жертвой рокового стечения обстоятельств. У вашего полковника на этот счет тоже нет никаких сомнений. Вы прекрасно понимаете, что я никогда не позволил бы себе защищать человека, преступившего закон.
– Проблема не в этом.
– Проблемы здесь вообще нет. И не будет! – пообещал ему Пепе.
Мне вернули одежду.
В каменистом дворе помещения, внешне напоминавшего штаб, Кримо и его люди с яростью и досадой смотрели, как я выскальзываю у них прямо из рук. Им было ясно, что почтенный патриарх Рио-Саладо высказался в пользу моей невиновности перед самыми высокими военными властями и поручился за меня.
Пепе Ручильо помог мне сесть в машину и тронулся с места. Кивнув часовому у выезда со двора, он погнал вперед свой мощный автомобиль.
– Надеюсь, я не совершил ошибку всей моей жизни, – сказал он.
Я ничего не ответил. Губы мне разбили в кровь, а глаза так опухли, что открывал я их с большим трудом. Пепе больше не сказал ни слова. Я чувствовал, что он мучается, с одной стороны, сомнениями, с другой – угрызениями совести; он за меня, конечно, заступился, но шаткость аргументов, которые привел полковнику, чтобы снять с меня подозрения и вернуть свободу, не давала ему покоя. Пепе Ручильо был не просто уважаемой в городке личностью. Этот человек, колоссальный, как и его состояние, воплощал собой моральный авторитет и являлся живой легендой. Но, подобно великим людям, которые ставят честь превыше всего, был хрупок, как фарфоровая чашка. Ручильо мог в мгновение ока решить любую проблему, его слово значило много больше любых официальных документов. Влиятельные личности его ранга, одного имени которых достаточно, чтобы усмирить даже самые бурные дебаты, имеют право проявлять щедрость, совершать безумства и в некоторой степени даже пользоваться безнаказанностью, лишь бы данного ими слова не нарушили никакие смягчающие обстоятельства. Когда же что-то подобное все же случается, это полностью лишает их пространства для маневра. Поэтому теперь, предоставив по отношению ко мне свои гарантии, он всерьез спрашивал себя, правильно ли поступил, и этот процесс отнимал у него все внутренние силы. Пепе отвез меня в городок и высадил у дома. Но выйти не помог, и в конечном счете мне пришлось мучительно выбираться самому. Он не обратил на это никакого внимания.
– На кону моя репутация, Жонас, – процедил он сквозь зубы. – Если я когда-нибудь узнаю, что ты лишь подлый притворщик, лично вынесу тебе приговор и приведу его в исполнение.
Не знаю, откуда у меня взялись силы, но я все же спросил:
– Жан-Кристоф?
– Изабель!
Пепе покачал головой и добавил:
– Я дочери никогда ни в чем не отказываю. Но если она ошиблась на твой счет, тут же от нее отрекусь.
Жермена вышла на тротуар, чтобы помочь мне войти в дом. Она не стала меня ни в чем упрекать. Счастливая оттого, что я вернулся живой, она торопливо захлопотала насчет ванны и бросилась готовить обед. Затем смазала раны, самые серьезные перевязала и уложила меня в постель.
– Это ты сообщила Изабель? – спросил я.
– Нет… Она сама позвонила.
– Но ведь она в Оране. Откуда ей стало известно?
– В Рио-Саладо всем все известно.
– И что ты ей сказала?
– Что ты к этой истории не имеешь ни малейшего отношения.
– И она тебе поверила?
– Я у нее не спрашивала.
Мои вопросы причиняли ей боль. Но в первую очередь – манера их задавать. От безразличного тона и упрека, угадывавшегося в моих словах, радость видеть меня живым и невредимым померкла, ей на смену пришло смутное разочарование, тут же уступившее место глухому гневу. Она подняла на меня взгляд, в котором явственно читалась злоба. Так Жермена смотрела на меня впервые в жизни. Я вдруг понял, что связывавшая нас веревочка только что превратилась в тонкую ниточку и что женщина, которая была для меня всем – матерью, доброй феей, сестрой, наперсницей и подругой, – теперь видела во мне совершенно чужого человека.
Глава 19
Зима 1960 года выдалась такой суровой, что наши молитвы застывали на лету; можно было даже услышать, как они льдинками падают с неба и с грохотом обрушиваются на землю. Когда серого, монотонного пейзажа вокруг было недостаточно, чтобы затмить наши мысли, за дело брались тяжелые, свинцовые тучи. Они соколами набрасывались на солнце и жадно пожирали его редкие лучи, призванные внести в наши оцепеневшие умы хоть немного ясности и безмятежности. В воздухе вихрем носились беды; иллюзий больше никто не строил; у войны, как оказалось, есть свое призвание, а у кладбищ – незаметные до последнего времени крылья.
Ситуация в доме тоже была не из простых. Молчание Жермены меня утомляло. Она молча проходила мимо меня, обедали мы, уткнувшись в свои тарелки, затем она ждала, когда я поем, убирала со стола и, не промолвив ни слова, уходила к себе в комнату. От этого я чувствовал себя несчастным, но и потребности мириться с ней тоже не испытывал. У меня для этого попросту не было сил. Мне все было противно, все вызывало отвращение. Я не прислушивался к голосу рассудка и плевал на то, что был не прав. Все, к чему я стремился, – это забиться в темный уголок, не размышлять, что нужно сделать, не думать, что уже сделано, не пытаться понять, правильно я поступил или нет. В душе царила такая печаль, будто там пустил корни известный своей горечью олеандр. Я злился и бесился, но никак не мог понять на что. Порой в голове вспыхивала площадная брань Кримо, я ловил себя на мысли, что затаил на него лютую злобу, но вскоре обо всем забывал и опять старался ни о чем не думать. Во мне больше не было ни ярости, ни ненависти, все мое естество казалось мне таким переполненным, что достаточно было лишь дуновения ветерка, чтобы оно взорвалось и разлетелось в клочья.
Когда на меня снисходил покой, я думал о дяде. Не могу сказать, что мне его не хватало, но оставшаяся после него пустота напоминала о тех, кого больше не было рядом. Мне казалось, что в мире не осталось ничего, на что можно было бы опереться, что я медленно плаваю в удушливом шаре, что сам превратился в хрупкий мыльный пузырь, который может проколоть даже маленькая веточка. Нужно было что-то делать; я чувствовал, что соскальзываю в пропасть и медленно разлагаюсь. И тогда обращался к покойному дяде. Воспоминания этого человека затмевали мои собственные, а его призрак ограждал меня от бед. Может, мне, в конце концов, его все же не хватало? Я чувствовал себя таким одиноким, что сам был готов в любую минуту исчезнуть, будто пойманная мраком тень. Ожидая, когда нанесенные мне побои станут не так заметны, я уединялся в дядином кабинете и страстно читал его блокноты – дюжину тетрадей и конторских книг, исписанных пометками, критическими замечаниями, цитатами, позаимствованными у писателей и философов со всего мира. Также сохранился его дневник, на который я случайно наткнулся под кипой газетных вырезок в глубине письменного стола. В нем речь шла об угнетенном Алжире, о национально-освободительном движении и человеческих заблуждениях, которые сущность жизни сводила к банальным отношениям с позиции силы, к стремлению одних порабощать других – глупому и достойному сожаления. Дядя был человек большой культуры, мудрец и эрудит. Я вспоминал взгляд, который он бросал на меня каждый раз, когда закрывал блокнот, – взгляд возвышенный, искрившийся трогательным интеллектом.
«Я хотел бы, чтобы эти заметки послужили грядущим поколениям», – говорил мне он. «Это будет твой дар потомкам», – считал я уместным ему польстить. Он морщился и возражал: «От потомков объятия могилы не становятся теплее. Они обладают только одним достоинством – приглушать страх перед смертью, ведь что может быть лучшим средством от мыслей о неизбежном конце, как не прекрасная иллюзия вечности, находящей свое выражение в преемственности поколений… Хотя лично для меня подобное лекарство все же существует, и имя ему – память просвещенной нации. Это единственное наследие, о котором я могу мечтать».
Стоя на балконе, глядя вдаль и не видя на горизонте ровным счетом ничего, я часто спрашивал себя, будет ли жизнь после войны.
Через неделю после того, как Пепе Ручильо вытащил меня из тюрьмы, ко мне пришел Андре Соса. Он поставил машину у стены виноградников и махнул рукой, чтобы я спускался. Я покачал головой. Тогда он открыл дверцу и вышел из машины. На нем было просторное бежевое, расстегнутое пальто и доходившие до колен кожаные сапоги. По широкой улыбке на его лице я понял, что он явился с миром.
– Прокатимся на моей тачке?
– Мне и здесь хорошо.
– Тогда я поднимусь к тебе.
Я услышал, как он почтительно поздоровался с Жерменой в передней, и дверь в мою комнату распахнулась. Перед тем как пройти на балкон, он взглянул на разобранную постель, на кипу книг на прикроватном столике, подошел к каминной полке, где встала на дыбы деревянная лошадь, подаренная Жан-Кристофом после взбучки, которую он устроил мне в школе, казалось, в прошлой жизни.
– Наши старые, добрые времена, да, Жонас?
– Время не стареет, Деде. Вот мы да – мы отживаем свой срок.
– Ты прав, проблема лишь в том, что мы не берем пример с вина и с годами не становимся лучше.
Он встал рядом, облокотился на перила балкона и окинул взором виноградники.
– В городке ни одна живая душа не думает, что ты причастен к этой истории с повстанцами. Кримо из кожи вон лезет, чтобы доказать обратное. Вчера я с ним столкнулся и высказал в лицо все, что думал.
Он повернулся ко мне, стараясь не задерживаться взглядом на синяках, обезображивавших мое лицо.
– Я злюсь на себя, что не вмешался раньше.
– Разве это что-нибудь изменило бы?
– Не знаю… Как насчет того, чтобы прокатиться вместе в Тлемсен? Оран с его ежедневной резней стал непригоден для жизни, а мне нужно сменить обстановку. В Рио-Саладо меня все бесит.
– Я не могу.
– Да мы ненадолго. Я знаю один ресторанчик…
– Не настаивай, Деде.
Он покачал головой:
– Понимаю тебя. Но не одобряю. Негоже сидеть дома и пережевывать в душе желчь.
– Да нет у меня никакой желчи. Просто мне нужно побыть одному.
– Я тебе мешаю?
Чтобы не отвечать, я отвернулся и уставился в воображаемую точку на горизонте.
– То, что с нами происходит, сплошное безумие, – вздохнул он и вновь облокотился на перила балкона. – Кто бы мог подумать, что наша страна скатится так низко?
– Это было предсказуемо, Деде. Целый народ лежал на земле, и по нему все ходили, как по лужайке. Рано или поздно он должен был восстать. И мы, сами того не желая, потеряли почву под ногами.
– Ты в самом деле так думаешь?
На этот раз уже я повернулся к нему:
– Деде, мы еще долго будем себе врать?
Обдумывая мои слова, он поднес ко рту руку и попытался согреть ее своим дыханием.
– Да, ты прав, многое и в самом деле было неправильно. Но начинать из-за этого такую жестокую и кровопролитную войну – с этим я не согласен. Говорят, что счет погибших идет на сотни тысяч, Жонас. Это слишком много, ты не находишь?
– Нашел кого спрашивать.
– Я совсем растерялся и никак не могу прийти в себя. То, что происходит в Алжире, выходит за рамки моего разумения. А власти в Париже понятия не имеют, что со всем этим делать. Поговаривают даже о самоопределении. А что с ним делать, с этим самоопределением? Все порушить и начать сначала на справедливых основах? Или же…
Закончить фразу он не осмелился. Охватившее его беспокойство уступило место ярости. От того, что ему приходилось сдерживать бешенство, суставы пальцев Деде побелели.
– В конце концов этот долбаный генерал так ни хрена и не понял в наших несчастьях, – сказал он, намекая на знаменитое «Я вас понял», брошенное де Голлем 4 июня 1958 года алжирцам, воодушевившее толпу и позволившее еще какое-то время прожить в иллюзиях.
Неделю спустя, 9 сентября 1960 года, весь Рио-Саладо отправился в Айн-Темушент, соседний городок, где генерал де Голль устраивал митинг, который кюре окрестил «мессой последней молитвы». На фоне упорно ходивших слухов люди готовились к худшему, хотя никто ни в чем не был уверен. Страх смыкал их ряды и способствовал самообману; все отказывались видеть суровую правду и признавать, что будущего у них нет. На рассвете я слышал, как жители Рио-Саладо выезжали на своих автомобилях из гаражей, выстраивались в длинные колонны, громко окликали друг друга, обменивались шутками, орали во всю мощь, стараясь перекрыть внутренний голос, мешавший им уснуть и без передыху повторявший, что жребий брошен и судьба давно определена. Они хохотали, громогласно говорили, делали вид, что последнее слово за ними и что опускать руки никто не собирается, но в их пыл как-то не верилось. Бравада, которую они на себя напускали, выглядела неубедительно, а растерянный взгляд никак не сочетался с демонстрируемой ими уверенностью. Пытаясь быть оптимистами и сохранять лицо, они намеревались образумить судьбу, заставить ее изменить свой ход и сотворить чудо. Напрочь забывая, что обратный отсчет уже начался, что повернуть вспять уже нельзя, что нужно быть слепым, чтобы и дальше двигаться в этой сотканной из утопий ночи и ждать рассвета, уже озарившего своим светом другую, новую эру, – ждать там, где его больше никогда не будет.
Я вышел из дому прогуляться по пустынным улочкам. И отправился за еврейское кладбище, чтобы постоять перед руинами того, что когда-то было домом, где я, в промежутке меж двух объятий, приобрел свой первый мужской опыт. Недалеко от бывшей конюшни пощипывала траву лошадь, не обращая внимания на человеческое безумие. Я уселся на невысокую стену и просидел так до полудня, воскрешая в памяти образ мадам Казнав, но перед мысленным взором предстала лишь картина горящего автомобиля Симона да Эмили, прижимавшей к полуобнаженному телу сынишку.
Из Айн-Темушента стали возвращаться автомобили. Утром они уезжали торжественно, чуть ли не с оркестром, гудя клаксонами и грохоча двигателями, с развевавшимися на ветру триколорами, а обратно катили будто с похорон – скорбной, молчаливой процессией, с приспущенными флагами. Городок будто накрыло свинцовым колпаком. Лица оделись в траур по обреченным с самого начала надеждам, взлелеянным, окуренным ладаном, но рассеявшимся как дым. Алжир будет алжирским.
На следующий день чья-то победоносная рука красной краской начертала на фасаде одного из винных погребков огромную аббревиатуру: ФНО.
Оран той весной 1962 года затаил дыхание. Я пытался отыскать Эмили. Мне было страшно за нее. Я очень в ней нуждался, любил ее и хотел встретить еще раз, чтобы это доказать. Мне казалось, что я смогу противостоять бурям, ураганам и проклятиям этого мира, вместе взятым. Я больше не мог по ней тосковать, протягивать руку, но ощущать кончиками пальцев лишь пустоту. Я говорил себе: она оттолкнет тебя, наговорит грубостей, заставит спуститься с небес на землю. Но отказаться от своего решения так и не смог. Я больше не боялся нарушать клятвы, размалывать свою душу, сжимая ее в кулаке, оскорблять богов и во веки вечные воплощать собой бесчестье. В книжном магазине мне сказали, что однажды вечером Эмили ушла и больше не вернулась. Я вспомнил номер троллейбуса, на который она садилась, когда я приезжал к ней в последний раз, стал выходить на каждой остановке и бродить по окрестным улочкам. Мне казалось, что я узнаю ее в каждой женщине, занятой своими делами, в каждом силуэте, скрывавшемся за углом улицы или входившем в дом. Я наводил справки о ней в бакалейных магазинах и комиссариатах полиции, опрашивал почтальонов и, хотя возвращался вечером домой с пустыми руками, ни на мгновение не подумал, что напрасно теряю время. Но где мне было ее искать в городе, пребывавшем на осадном положении, на этой арене для боя быков под открытым небом, посреди хаоса и человеческой ярости? Алжир алжирский рождался в муках, орошаемый потоками крови и слез; Алжир французский отходил в мир иной, тоже истекая кровью. И оба они, измордованные семью годами войны, страданий и ужаса, все же находили в себе силы, чтобы привычно вгрызаться друг другу в глотку. Дни января 1960 года, когда алжирцы европейского происхождения воздвигли баррикады и захватили правительственные учреждения, не смогли сдержать неумолимого хода Истории. Попытка государственного переворота, организованная четырьмя генералами с целью создания независимой республики и осуществленная в апреле 1961 года, лишь бросила два народа в сюрреалистичный вихрь новых страданий. Военные толком не понимали, что происходит, и стреляли без разбора, в том числе и в гражданских, выигрывая бой против одних, чтобы тут же проиграть его другим. Члены партии «одураченных», тех, кто полагал, что Париж своими кознями их предал, и в силу этого решивших окончательно порвать с метрополией, брали в руки оружие и клялись пядь за пядью отвоевать Алжир, который у них отняли. Города и деревни не успевали оправиться от одного кошмара, как тут же погружались в другой. Агрессия порождала агрессию, на репрессии отвечали убийствами, на похищения – карательными экспедициями. И европейцу, связавшемуся с мусульманами, и мусульманину, снюхавшемуся с европейцами, было несдобровать. Демаркационные линии делили населенные пункты на отдельные зоны, люди, повинуясь стадному инстинкту, жались к своим, день и ночь охраняли границы и без колебаний линчевали на месте неосторожного путника, который, на свою беду, ошибся адресом. На дорогах каждое утро находили безжизненные тела; призраки каждую ночь устраивали сражения по всем правилам военного искусства. Надписи на стенах напоминали собой эпитафии. Посреди всех «Голосуйте за!», «ФНО» и «Да здравствует французский Алжир!» без предупреждений горели три апокалиптические буквы: СВО, Секретная вооруженная организация, рожденная агонизирующими колонистами, отказывавшимися признавать свершившийся факт, и еще больше углубившими яму потерь, докопав ее до самого пекла.
Эмили будто испарилась, но я был полон решимости отыскать ее, даже если для этого пришлось бы пройти все круги ада. Я чувствовал, что она где-то совсем рядом, и был совершенно убежден, что стоит лишь протянуть руку, приподнять занавес, открыть дверь, оттолкнуть с дороги зеваку, и она будет стоять передо мной. У меня будто помутился разум. Я не видел ни луж крови на тротуарах, ни следов пуль на стенах. Царившая вокруг подозрительность меня совершенно не трогала. Человеческая злоба и презрение, равно как и оскорбления, которые мне порой приходилось сносить, проходили мимо меня, от них я даже не сбавлял шаг. В голове билась лишь одна мысль, единственным рубежом были ее глаза, Эмили стала судьбой, которую я сам себе выбрал, а все остальное не имело никакого значения.
Как-то раз, забредя в квартал, насквозь пропитанный горечью и смертью, я встретил Фабриса Скамарони. Он затормозил рядом на своей машине, крикнул живо садиться и поехал под аккомпанемент дико взвизгнувших шин.
– Ты что, с ума сошел? Эта часть города – самый настоящий бандитский притон…
– Я ищу Эмили…
– Как ты собираешься ее найти, если даже не видишь, в какой клоаке оказался? Боже правый, ходить по этим улицам хуже, чем по минному полю!
Где искать Эмили, Фабрис не знал. Она никогда не приходила к нему в редакцию газеты. Как-то он столкнулся с ней в Шупо, но с той поры прошло уже несколько месяцев. Он пообещал, что тоже займется ее поисками.
В Шупо я отыскал дом на бульваре Лоран-Герреро. Консьержка заверила, что дама, о которой идет речь, действительно жила на третьем этаже, но после кровопролитного побоища, случившегося неподалеку, переехала.
– А адреса, на который можно было бы переслать почту, она не оставила?
– Нет… Если мне не изменяет память, женщина сказала водителю грузовика, перевозившего мебель, ехать в Сен-Юбер.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.