Текст книги "Mittelreich"
Автор книги: Йозеф Бирбихлер
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Хозяин подошел к нему вплотную, грозно взглянул и произнес:
– В такую минуту вы говорите об искусстве! Хорошо, не будете ли вы так искусны ссудить мне пятьдесят тысяч марок, господин Лассберг? Как раз хватит на отстройку всего. И никакой трагедии. А если нет, не будете ли вы так искусны поцеловать меня в зад, господин Лассберг? Мне нужно работать. Горит, знаете ли.
Слегка испуганный – не требованием хозяина, которое он не принял всерьез, а скорее угрожающей позой, – Лассберг исчез.
– Это тоже злодеяние природы, – бормотал он, уходя, – что она рождает таких грубиянов! Ну что ж. Я переплавлю и отолью заново эту глыбу, чтобы завершить неумелое произведение природы. Ха! Это будет превосходная скульптура.
Он приподнял голову и несколько раз втянул носом воздух. Приро-о-ода! Приро-о-ода!.. Само звучание слова причиняет боль. Он вышел на проселочную дорогу, ведущую к дому, творчеству и избавлению от внутренней агрессии.
Когда отпали первоначальные подозрения в отношении хозяина и его домашних, расходы по восстановлению усадьбы взяла на себя страховая компания. Скот до весны распределили по крестьянским дворам в округе. Двух телок даже переправили в Хаспельберг. О животных заботились приютившие их люди. В случае с коровами крестьяне оставляли себе молоко. За остальной скот, предназначенный на убой, хозяин должен был возместить убытки сеном или мясом. В начале лета животных выгнали на пастбища и уже осенью завели в новый хлев. Благодаря правительственной программе по созданию рабочих мест удалось нанять нужное количество работников, восстановление огромного здания завершилось к концу весны, и в июне, как положено, в новый амбар сложили сено. Когда скотину загнали в новый хлев, все коровы получили новые имена. Теперь их звали Аттенбауэрша, Лигенкаммерша, Шехина, Оберзеедорферша и так далее, по местам временного проживания.
Годы спустя, когда была развязана война и почти из каждого двора забрали на фронт сначала молодых мужчин, затем мужчин постарше, и освободившиеся рабочие места на фермах заняли работники из военнопленных, началось сожительство иностранцев с немецкими коровами. Позднее утверждалось, что все происходило так непосредственно, что своевременно распознать это не представлялось возможным. Тесная дружба немецких коров с военнопленными – в первую очередь французскими, а потом и русскими – не основывалась, как считали все до единого в первые послевоенные годы, на якобы врожденной развращенности французских солдат и культивированной, а значит, противоестественной высоконравственности немецких коров, которые давали отпор, сталкиваясь, так сказать, с инстинктом продолжения рода и демонстрируя естественный, врожденный способ поведения. Нет! Их поддержка заключалась лишь в том, что изголодавшиеся французы и русские, когда их никто не видел, получали из коровьего вымени калории, которых требует нуждающийся в углеводах организм человека, занятого принудительным трудом. То, что немецкие коровы не сопротивлялись, а, напротив, стояли смирно, нельзя рассматривать с точки зрения морали. Со временем это стало общепризнанным фактом. Так или иначе, то, что происходило на фермах в военные годы, никак не сказалось на обращении немецких крестьян с коровами после войны.
☨
Во второй год войны, незадолго до нападения на советскую Россию, Панкраца, уже не такого и молодого хозяина усадьбы на озере – ему было почти тридцать пять, – призвали и отправили сначала в Россию, а затем во Францию. В это же время в далеком Каттовице в оккупированной Польше тридцатидевятилетний Виктор Хануш тоже отправился на фронт, попав под поздний призыв. Прощаясь с Терезой в усадьбе Лота из Айхенкама, Панкрац пообещал жениться на ней, если вернется с войны невредимым.
Похожее обещание корове Шехине полгода спустя дал как-то вечером французский военнопленный Жан Кюртен, который уже десять месяцев выполнял принудительные работы в усадьбе на озере. Он зашел со свечой в хлев, чтобы тайком попрощаться с Шехиной. На следующий день он собирался рискнуть и бежать во Францию, и кроме коровы в доме не было никого, с кем ему грустно было бы расстаться. Голубка, правда, искала его общества, как только подворачивалась возможность, и Герта тоже, и они тайком, но от этого не менее интенсивно, вели беседы о Боге и о мире, причем чаще о Боге, Жан был католиком не меньше, чем французом. За десять месяцев это происходило только тогда, когда позволяли работа и предписания военного времени: крестьянам под угрозой штрафа предписывалось загружать пленных работой от восхода до заката, не допуская простоев, не облегчая труд и не помогая. Общение с коровами для французов было единственной возможностью ощутить близость живого существа из плоти и крови. Вот Жан и собирался после войны, которую, в чем он не сомневался, немцы проиграют, вернуться и забрать Шехину во Францию в качестве трофея.
Жан сговорился с другим французом, Луи Клермоном, который работал у крестьянина в соседней деревне, и сообщники разработали план побега. Они слышали, что немцы перебросили большую часть армии на восток и оккупационные войска во Франции состоят в основном из пожилых солдат позднего призыва. Когда все силы сосредоточили на востоке для нападения на Россию, батальоны, направленные защищать страну, оказались укомплектованы из рук вон плохо. Французы рассчитывали беспрепятственно проникнуть во Францию, переправившись через австрийские и швейцарские Альпы, днем отсыпаясь в укромных местах, а ночью продолжая путь. Они рассчитывали – была уже осень, ночи стали длиннее – примерно через десять дней добраться до швейцарской границы. На пятый день они достигли местечка Ройтте в Тироле, где наткнулись на патруль и были задержаны. Они не могли знать, что как раз в это время удалось сбежать из плена одному французскому генералу, и немцы бросили все силы на поимку высокопоставленного офицера. Возможные пути бегства во Францию тщательно контролировались. Генерала так и не нашли. Клермона отправили в лагерь для военнопленных, где он работал на оружейном производстве. Кюртен, интеллектуал с политическими амбициями, попал в Украину, где под угрозой смерти строил фронтовые укрепления, а потом – в рабочий лагерь в Чехословакии. Когда Красная армия продвинулась далеко на запад, незадолго до конца войны в суматохе немецкого отступления Кюртену снова удалось бежать. Он прятался в Баварском лесу и после свержения нацистского правительства отправился домой через Зеедорф. Бесплатно получив комнату в усадьбе, Кюртен продолжил прерванные побегом интенсивные беседы с Голубкой. Когда наступило лето, он вернулся в родные края неподалеку от Лиона. Он вскоре стал местным бургомистром, а потом сенатором в Париже. Шехине Кюртен подмигнул на прощание, оставив в родном хлеву.
«Почему я не знаю, чем в это время в России и во Франции занимался солдат вермахта – мой отец? – спрашивает себя Семи. – Едва ли причина лишь в том, что одни испытывали патриотическую гордость за победу, а другие – личный стыд за поражение в этой мясорубке. Должно быть еще что-то: общий стыд, навязанный победителями. Смешавшись с личным стыдом за покорно совершенные поступки, общий стыд создал особое настроение, которое окутало молчанием конец сороковых и сопровождалось опущенными взглядами и шипением сквозь зубы до конца пятидесятых. Если человек не задает себе вопросов, то и другие их ему не зададут. По себе знаю. Обижаться тут не на что. Нужно было сразу ткнуть его в это! А я?»
Семи стоит перед осиротевшим родительским домом и смотрит в стену.
Каждый, кто решил дойти до конца, должен истечь кровью. Своей немецкой кровью. И не сострадание к бесправным и замученным движет им, а, скорее, уважение к убитым, но сильнее всего – ненависть. Ненависть к тем, кто несет в мир несправедливость и мучения, снова и снова, вполне осознанно, потому что строит на этом свое господство и извлекает выгоду.
Семи стоит у стены, лицо налилось кровью. Он во власти момента, его чувство справедливости подчинено ходу истории. Он ежедневно ведет эту битву.
☨
В январе 1945 года в усадьбу на озере пришло извещение: сын, солдат вермахта, в героическом оборонительном бою против наступающих войск противника на территории Франции был ранен осколком гранаты и находится в лазарете в Эльзасе. Адрес указать нельзя, чтобы не дать врагу возможность совершить трусливое нападение на беззащитных немецких солдат, пострадавших в героической борьбе за Отечество. Раненого героя лечат лучшие врачи.
Новость потрясла живущих в усадьбе. В Рождество 1943-го умер старый хозяин, в доме все еще продолжался траур. На всех дверях, несмотря на то, что прошел год, шестого января рядом с первыми буквами имен трех волхвов – 19 + К + М + В + 43 – прикрепили кнопками черные ленты. На буфете в комнате для постояльцев, которая долгими зимними вечерами служила семье гостиной, поставили большую свадебную фотографию хозяина и его жены в траурной рамке, хотя хозяйка была жива. Она была подавлена и большую часть дня проводила в супружеской спальне на втором этаже. Шторы целый день оставались задернутыми, и в комнате было темно, как в могиле.
В доме все это время заправляла Голубка с помощью сестры Герты. Хлевом ведал Старый Зепп, которому было уже почти шестьдесят пять; Голубка ничего не понимала в этих делах и полностью ему доверяла. Что касается работ в лесу и в поле, приходилось полагаться на помощь посторонних. После того как в 1944 году союзники вошли на территорию Франции, французские пленные были отозваны, чтобы лишить врага возможной поддержки в тылу. Правда, гауляйтер посоветовал обратиться в концлагерь Дахау и взять оттуда какого-то русского для полевых работ, но от этой идеи предпочли отказаться как от слишком рискованной и ненадежной. В доме еще с двадцатых квартировал князь и художник Хабиб Моссул. Он и его прекрасная жена Шейла занимали комнату на третьем этаже, которую до самых восьмидесятых называли комнатой Моссулов. Эти постояльцы были людьми не только приятнейшими, но и элегантными, загадочными, необычными, – перед ними почти преклонялись. Они-то и рассказали страшные подробности о жестокости большевиков в России. В том числе по этой причине, но и не в последнюю очередь из уважения к Моссулам, которые в 1917 году бежали из России, оставив имущество, по вине таких людей, как те, которых сейчас предлагали в качестве работников, от предложения наотрез отказались. При уборке сена прибегли к помощи постояльцев, а также школьников из Зеедорфа и соседних деревень; фанатично преданный режиму учитель Вегерих отпускал с уроков детей из некрестьянских семей, чтобы те помогали обеспечивать доставку продуктов на фронт. Под руководством поденного работника Броя они могли выполнять простые полевые работы, переворачивать сено, раскладывать его, сгребать. Благодаря этим необычным временным мерам, принятым матриархатом, помощи гостей и детей, даже без постояльцев женского пола, которые в первые годы войны оказывали посильную помощь, распевая песни и сплетая венки, и теперь несли службу в лазаретах страны и за ее пределами на еще оккупированных территориях, в усадьбе два последних военных года удавалось неплохо сводить концы с концами. Но постепенно возникло и распространялось настроение, что пришла пора возвращаться к нормальной жизни. Подозревали, что война скоро закончится, но вслух об этом не говорили. Конца ждали безмолвно, но от того с еще большим нетерпением. В воздухе витало неповиновение, беззвучное, как клочья тумана, и оно тихо ядом изливалось на сторонников войны до победного конца. Зародились слухи, которым верили все больше людей, и в итоге в последний военный год в головах сельских жителей прочно угнездилась мысль, что главное зло – не Гитлер, а «гитлеры». Хотелось, чтобы рейхсканцелярия сказала наконец веское слово, заткнув рты милитаристам и положив конец войне. Хотелось, чтобы вернулись дети и братья, соседи и родственники, потому что их любили и не в последнюю очередь потому, что не хватало рабочих рук.
Летом не приехали отпускники, их место заняли квартиранты. В апреле начались периодические бомбардировки Мюнхена, ставшие в июне и июле постоянными. За короткое время столица Баварии превратилась в руины, и пугающие новости о бедственном положении жителей достигли деревни. Вслед за новостями потянулись пострадавшие от бомбежек в поисках нового пристанища.
Первым появился совершенно истощенный, покрытый паршой пес, помесь овчарки и волкодава. Голубка быстро его вылечила, приютила и назвала Луксом. Стоило начаться грозе и загреметь грому, пес забивался в комнату Старой Мары и лежал там, громко завывая, пока ненастье не проходило. Догадаться о прошлом Лукса было легко: он жертва бомбежек.
За Луксом последовали бесчисленные, столь же истощенные скитальцы, ищущие приют: художник и писатель Хайдельбергер, виолончелист и дирижер Лео Пробст, скрипач Цигизмунд Бонди, камерная певица Швайнс, актрисы Б. и Д. Визельфинк. Были и простые люди, агент по недвижимости Мерц с семьей, фройляйн Гермина Цвиттау из Восточной Пруссии, инженеры Виланд и Фройд – они первыми устремились из уничтоженных городов в деревню и там – к этому благодатному месту, к жемчужине на озере, которое помнили по более счастливым временам. Они успели раньше тысяч других, чей приезд был еще впереди. Не только Мюнхен стал непригодным для жизни – из восточных областей, как сообщалось в еженедельных сводках, миллионы людей спасались бегством от большевистских варваров. Во всех домах на берегу озера из тех немногих, где обычно принимали постояльцев только летом, жили жертвы бомбежек, не уезжавшие с окончанием лета. Одни платили хозяевам и преумножали богатство деревни, другие уменьшали его, живя в долг, поскольку единственным, что у них осталось, была жизнь. Им вежливо намекали, что они могут возместить бесплатное проживание и пропитание, внося вклад в выполнение многочисленных работ, несмотря на объяснимое неумение обращаться с непривычными сельскохозяйственными орудиями. Это должно было произвести хорошее впечатление на тех, кто еще располагает средствами и вынужден платить.
Итак, в деревушку на озере устремилась разношерстная публика, которая обосновалась там надолго и через несколько дней уже чувствовала себя дома в большей степени, чем местные. Дома были забиты под крышу, обитателей из числа жертв бомбежек получила даже ветхая, давно пустующая комнатушка в хлеву, которая вплоть до двадцатых служила ночлегом кучерам: проведя здесь одну ночь и восстановив силы, они на отдохнувших лошадях продолжали путь в Мюнхен. Клали новые печи и ремонтировали старые, раньше в гостевых комнатах жили только летом и отапливались лишь два-три помещения для тех постояльцев, которые и летом мерзли, а также для гостей, покинувших богатые мюнхенские кварталы и желавших провести несколько солнечных дней на озере осенью без шума и суеты. Вместо каминов появлялись печи. Несколько жильцов, чьи комнаты не было возможности обновить, днями и вечерами сидели в натопленной гостиной. В доме все шло кувырком, когда пришло известие о ранении будущего хозяина.
Ничего не известно! Ни что за ранение, ни насколько оно серьезно. Обеспокоенные родные представляли себе худшее. Почти в половине домов в деревне за пять лет войны оплакали одного, а то и нескольких погибших, и не было людей, кто хотя бы раз – на улице или в церкви – не встречал бы калек, вернувшихся с войны. Воображение рисовало самые страшные картины, а в каких-то сорока километрах, в сумасшедшем доме Мюнхена, влачил жалкое существование бывший наследник, потерявший рассудок на предыдущей войне.
Сильнее всего эта новость, зловещая из-за отсутствия деталей, поразила Старую Мару. Закончив работу и поужинав, она исчезала в комнатушке, где ее уже ждал Лукс. Там она прихлебывала чуть теплый кофе из глиняной кружки, держа ее в правой руке, и пальцами левой перебирала бусины перламутровых четок. Мара тихо бормотала слова молитвы, пес внимательно слушал. Временами она прерывалась и громким голосом рассказывала про маленького Панкраца. Всем, что ей вспоминалось – как он рос и взрослел, – она делилась с псом. Это было легче, чем беседовать с собой перед лицом неизвестности. Она говорила на старом диалекте, и слова сами выплывали из глубины воспоминаний.
Они осторожно и робко приглушали боль и на губах Старой Мары приобретали форму, стремясь выразить красоту и утешение. Умница Лукс, внимательный слушатель, навострив уши и не моргая, посматривал на сидевшую в кресле Мару обращенным к ней глазом – он понимал все, о чем она рассказывала. Мара так забывалась, что вскоре засыпала, и только когда чугунная печь остывала и становилось холодно, просыпалась и ложилась в постель. Пес всю ночь тихо лежал рядом, распространяя зловоние, и чувствовал себя прекрасно.
На следующий день она, как обычно, в пять часов утра, еще искреннее, чем накануне, молилась за молодого хозяина и, согнувшись, как под тяжкой ношей, отправлялась в хлев. Так миновали несколько недель.
У Голубки страх и заботы о брате выразились в иных, скорее организационных, хлопотах. Едва узнав страшную новость, она тем же вечером заказала пастору в маленькой церкви на озере молебен, на котором с присущей ей властностью призвала присутствовать всех жителей деревни, обойдя каждый дом. Как и в ночь пожара десять лет тому назад, она обзвонила все почтовые отделения, оттуда новость передали родным и знакомым, и вечером у ограды церкви стояли несколько лошадей, запряженных в экипажи и одноколки, и велосипеды – транспорт прибывших из других краев.
Можно подумать, Панкрац какой-то особенный, а от осколочного ранения гранатой умирают, ворчали некоторые – особенно старый рыбак Ширн; вечером положено молиться за покойников. Но в церкви все равно собралось много людей. Виолончелист Пробст играл на органе и пел хоралы, Герта и Голубка подпевали – бас-баритон, альт и сопрано, – и благодаря молитвам им удалось создать в храме проникновенную атмосферу, которая в итоге охватила собравшихся, по крайней мере, некоторых. Глаза Старой Мары блестели от слез, Старый Зепп неподвижно смотрел перед собой, угрюмый Ширн с тревогой думал о сыне, который все еще был на фронте. Пришедшие толпой беженцы из Мюнхена прятали презрительные улыбки, вызванные неумелым пением на хорах, под застывшими масками благочестия.
Шли дни, правительственные сообщения лживо отрицали факт отступления немецких солдат на всех фронтах, пропаганда, обрушивавшаяся на людей из радиоприемников, была шита белыми нитками, дух на фронте падал все ниже, пока не зародилось подозрение о бессмысленности и возможной несправедливости войны. Что, если все было ошибкой? Что, если следовало меньше слушать фанатиков?
Когда стало известно, что передовая группа вражеских войск выдвинулась из Зеештадта в направлении деревни, Голубка достала из бельевого шкафа белую простыню, повязала ее на рукоять метлы и отправилась в сторону Зеефельда. Она несла перед собой в поднятых руках самодельный парламентерский флаг, беспрерывно читая «Отче наш», и сердце ее словно проваливалось куда-то. Теплый ветер с гор развевал над головой льняную простыню. В этот апрельский день он прогнал моросивший дождь – добрый знак, – а хлопанье трепетавшего флага зазвучало в такт трепетавшему сердцу. Голубка все шла и шла и подумала вдруг о святой Орлеанской деве. Может, она сама призвана к чему-то великому, может, ей предстоит подняться до вершин святости, стать святой в глазах жителей деревни или даже принести себя в жертву ради спасения страны? При мысли о предначертанной ей мученической смерти у Филомены выступили слезы и затуманили зрение, все расплылось, ей казалось, что она движется сквозь воду к неземной цели. С каждым шагом она продвигалась вперед – так купальщик, преодолев вплавь глубокое место, движется к берегу, уже не плывет, а идет с усилием, пружинисто, высоко подняв и слегка раскинув руки… шагай, шагай, Голубка… И вдруг она увидела зеленоватую замызганную униформу. На нее смотрели усталые глаза, а вокруг глаз сплошная чернота: черное-пречерное лицо! Такого она никогда не видела! Словно в мольбе, дрожа, подняла она перед ним рукоятку метлы с льняным полотнищем, как большой крест, и страх пронзил все ее тело, колени задрожали.
– What’s the matter? – Глубокий бас принадлежал существу с толстым, лоснящимся черным лицом, глаза взглянули еще более устало. И когда Голубка услышала этот голос, совсем близко, черное лицо словно почернело еще больше, и из этой черноты выплыла ночь, которая превратилась в черную глубокую дыру, и дыра грозила поглотить ее…
Теряя сознание, Голубка увидела, как из дыры на нее смотрит настоятельница монастыря в Пойнге: усталые глаза, толстое и лоснящееся лицо, чернота на нем, широкие пушистые усики прямо под носом, как полоска грязи над губой, и бас, такой густой, что все думали, что настоятельница мужчина.
Как только старшая дочь владельца усадьбы на озере узнала настоятельницу, страх покинул ее. Толстое лицо настоятельницы было добрым, как и лицо, которое она видела перед собой, только оно выглядело немного чужеродным. Настоятельница тоже любила, входя в класс, спрашивать: «What’s the matter?» И все мчались на места и доставали словарные тетрадки, настоятельница преподавала английский язык в монастырской школе. Вот о чем думала Голубка. Нет! Она видела это! Прямо перед глазами. К ней вернулась смелость, в памяти всплыли выученные и давно позабытые слова, и она услышала, как говорит на чужом языке; она заставила себя забыть, что смотрит в лицо опасности. Она говорила и говорила, будто именно для этой благой цели изучала английский язык тридцать пять лет назад. Слегка наклонившись в раболепной позе, она просила чернокожего сержанта вражеской армии пощадить маленькую деревню и ее жителей, местных и приезжих. Она может поклясться, что в деревне не прячутся представители старого режима, все уже сбежали, а священник из соседнего Кирхгруба, отвечающий и за духовные нужды жителей Зеедорфа, уже выразил готовность отслужить на спортивной площадке Зеефельда молебен о мире, как только люди пожелают. Она говорила, что слышала: по ту сторону Атлантики тоже веруют во Христа. Пришло время после всех невзгод вспомнить о том, что объединяет людей, и похоронить прошлое.
– That’s a good idea, – ответил сержант и распахнул рубашку на груди. Показался маленький серебристый крестик с серебристым, еще меньшего размера, Христом. Из-за алюминиевого крестика могучая грудь сержанта показалась Голубке еще чернее, чем лицо. На угольно-черном фоне крест блестел особенно ярко, и она задрожала от благоговения. «Так индейцы Южной Америки стояли перед испанцами, впервые ступившими на их землю», – подумала она.
Этот призрак лишь на короткое время определил образ мыслей Голубки, пока ею владел страх. Вскоре к ней вернулось врожденное неприятие иных культур. Но было и много тех, кто навсегда остался под воздействием первого впечатления, и оно определило всю их дальнейшую жизнь.
☨
Когда молодой хозяин пришел в себя, оказалось, что он потерял память. Во всяком случае, он никогда не рассказывал о происходившем с ним в минувшие недели и месяцы. Он говорил, что они выпали из памяти и он не хочет отвечать на вопросы.
Некоторым эти слова казались двусмысленными, и они приходили к собственным умозаключениям. Однако большинство удовлетворялись ответом, многие, кто вернулся с войны, столь же решительно настаивали на потере памяти. Они перенесли такие лишения и пережили столько ужаса, что неудивительно (и даже естественно) забыть об этих вещах. Вскоре вернувшимся перестали задавать вопросы. Нужно восстанавливать хозяйство, а что там происходило, каждый при желании мог додумать сам. Достаточно было посмотреть в безжизненные лица вернувшихся и понаблюдать за их зачастую странным поведением в первые месяцы после возвращения, как все становилось понятно и желание спрашивать пропадало. Кто знает, может, было бы слишком тягостно услышать рассказы о происходившем на войне? Пропагандистские сообщения наверняка были далеки от истины. Там творилось такое, о чем лучше не знать, – так думали многие, расспросы вскоре прекратились. Лучше с надеждой смотреть в будущее.
Вот только лица вернувшихся с войны оставались неподвижны. В первые месяцы и годы казалось, будущее их не интересует. Некоторые стали сторониться людей. Другие, если и ходили в трактиры, сидели там только с себе подобными – тоже прошедшими войну. Обычно они склоняли друг к другу головы и разговаривали так тихо, что за соседними столами люди постарше их не слышали.
– У них, похоже, одно ранение на всех, просидели там в обозе, а теперь нос задирают, что на войне были, – сказал однажды кто-то за соседним столом.
– Не трогай их, – ответил другой, – а то еще подойдут. На что мне это? Я после первой войны точно так же сидел. Знаю, как это. Им стыдно, они проиграли. А тоска портит удовольствие от пива. Так что не лезь.
Всех устраивало, что бывшие солдаты сторонились общества, и их охотно оставляли одних.
Когда Панкрац очнулся, он был в коляске связного мотоциклиста и висел – именно так, сидячим его положение назвать было нельзя, – скрючившись и уткнувшись лицом в маленькое замызганное ветровое стекло. Его швыряло из стороны в сторону, то вперед, то назад, в зависимости от того, какое из трех колес попадало на камень или в яму, и тупая боль в левом бедре так мучила его, что он не замечал, как сильно лицо было разбито в кровь от ударов о стекло. Солдат, сидевший за рулем мотоцикла, протянул ему грязный носовой платок и прокричал сквозь шум мотора:
– Вытрись! Ты похож на Иисуса на Изенгеймском алтаре.
На рукаве у солдата была повязка санитара, и Панкрац только теперь заметил красный крест на коляске.
– Что случилось? – прокричал он санитару. – Куда мы едем?
– Куда? – заорал тот. – В лазарет! Или ты хочешь домой, к мамочке? Посмотри на свои ноги!
Панкрац посмотрел и впервые увидел собственную бедренную кость. От этого зрелища он снова потерял сознание и очнулся, к счастью, уже в лазарете в Кольмаре. Придя в себя, он ревел, как никогда в жизни, поскольку теперь знал, где у него болит, и боль была чудовищной. Ему быстро вогнали укол морфия над повязкой, и вскоре он опять затих.
Панкрац лежал, смотрел оцепенело на трещины в потолке и думал, что скоро тот обрушится, и вся штукатурка рухнет, и что нужно укрепить потолок, чтобы этого не произошло. Иначе пострадает не только он, но и по меньшей мере дюжина других раненых в зоне обрушения. На всякий случай Панкрац приподнялся, желая посмотреть, сколько их, и увидел, как сильно заблуждался. Вокруг лежала не дюжина раненых – их было не меньше пятидесяти, и это в палате, не рассчитанной и на дюжину человек. «Что творится?» – подумал он, чтобы не думать о своей судьбе, которая казалась ему недостижимой, нет, неизбежной, то есть невыносимой, невыразимой, опять не так – несказанной. Наконец он нашел слово: несказанная. Он пришел в раздражение от того, что понадобилось столько попыток, чтобы правильно закончить мысль. Откуда ему было знать, что виноват морфий. Раньше он с подобным не сталкивался. Он был из деревни.
Потом пришла медсестра, хорошенькая, чистенькая девушка, это он сразу заметил, но в крови с головы до ног. В ее облике и лице не осталось никакой заносчивости. Это он тоже сразу заметил, ему хорошо был знаком такой тип женщин. Он встречал их среди приезжавших на лето отпускников: светловолосые, с полными губами, с правильной, даже вычурной, речью. Они, как правило, без исключения – или как это говорится? – насквозь, нет, чушь, все как одна – да, теперь правильно – все как одна были высокомерны, много о себе воображали, почти у всех отцы были доктора, или тайные советники, или фабриканты, или адвокаты. Эти женщины, правда, кокетливо посматривали на него, порой даже с вожделением, но стоило ему подойти, давали ему от ворот поворот. Он таких хорошо знал. Наелся досыта. Да. Но эта выглядела нормальной и говорила просто. Она сказала:
– Я ассистентка старшего полкового врача. Должна сообщить вам, как мы поступим. Как видите, вы не единственный и не первый, кого сюда доставили. Придется потерпеть. По-другому не получается. Здесь есть люди с более тяжелыми ранениями, которыми мы должны заняться в первую очередь. Придется подождать два или три дня, пока мы сможем ампутировать вам ногу. Но до тех пор вам будут давать достаточно морфия, чтобы вы могли более-менее терпеть боль. Сейчас поспите, если получится.
Сказав это, она ушла.
Ампутировать!
Она сказала «ампутировать»?
Следующие дни он провел в глубокой депрессии, которую облегчал только морфий – если давали. Медсестра преувеличивала, говоря «достаточно»: давали дозу в день. И про «два или три дня» она тоже приукрасила, старший полковой врач пришел только через неделю. Он сказал:
– Завтра ваш черед, господин Бирнбергер. У вас станет на одну ногу меньше, зато вы почувствуете себя лучше, поверьте, боль исчезнет, необходимость в морфии отпадет.
Вы ждете уже семь дней. Если заставить вас ждать еще, последствия будут негативными. Еще, чего доброго, морфинистом станете. Вы же этого не хотите? Хватит нам одного морфиниста в стране, правда?
За эти слова врач мог бы поплатиться головой, потому что намекал на рейхсмаршала Геринга. Но Панкрац об этом, конечно, понятия не имел, о том, что рейхсмаршал морфинист, в деревне точно никто не знал. Так что он не был испуган неуважением к авторитетам и не хлопнул себя по раздробленному бедру, выражая восторг от удачной шутки. Он просто ничего не понял.
О семи днях, проведенных в лазарете Кольмара перед запланированной ампутацией левой ноги, молодой хозяин впоследствии рассказывал, как и о том, какую боль испытывал и как долго тянулись эти семь дней, будто проходила вечность в ожидании вечернего укола. Но как раз это и спасло Панкрацу ногу: время, когда он мог размышлять, и недостаток морфия, благодаря чему мысли не затуманивались, оставаясь ясными. За семь дней глубокой подавленности и казавшейся невыносимой боли ему стало ясно, что он хочет жить, причем так, как раньше: с двумя ногами. Он твердо решил отказаться от ампутации.
Так он и сказал старшему полковому врачу.
– Ваша ассистентка говорила, что у меня нет костоеды, или как там это называется, только воспаление тканей, и что ногу можно вылечить. Я не представляю себе жизнь с одной ногой, поэтому готов пойти на риск и умереть, если ногу не удастся спасти. Я прошу вас не проводить операцию, а только оказывать необходимую медицинскую помощь, чтобы у меня оставался шанс.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?