Текст книги "Письмо в темноте"
Автор книги: Юлия Качалкина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Юлия Качалкина
Письмо в темноте
Береги глаза! Я вот одно время учился писать в темноте.
Жутко интересный процесс
(Из частного письма)
…Все начинается с детской игры, где победитель получает значок из домашней коллекции: завяжи глаза и напиши вслепую какую-нибудь фразу. Мама мыла раму. Тобик – хороший пес. Я тебя люблю. Что угодно. Только чтобы – ровно. Строке не наползать на строку, не слиться.
Перетерпеть шарф вокруг головы даже сложнее, чем дрожь в руке. Быстрее хочется посмотреть и увидеть, насколько буквы непохожи на твои, насколько по ним ты отличаешься от самого себя, когда – с открытыми глазами и – по подсказке голой горизонтальной бумаги.
Мы выдерживали фразы не длиннее четырех слов.
Проходит время, все меньше слепоты наступает сознательно, все больше – вынужденно. В ней ты больше и плотнее, чем есть. С возрастом погружаешься в габариты внешнего, разучиваясь правильно рассчитывать пропорции своего тела. Словно человек, однажды пересевший из Запорожца в Волгу и не вписавшийся ни в один поворот.
Проходит время, и ты пробуешь повторить опыт письма в темноте. Уже понимая его символическую природу: научиться доверять и рисковать. Держать в памяти все, что хочешь написать, сразу. И написав, все еще помнить именно таким, каким хотел, а не таким, каким – получилось. Криво и со смещением. Повтор приносит новые удивления: оказывается, ты можешь написать не больше двух слов кряду. Но вдруг научился – левой рукой и двумя одновременно.
Из всех утрат, которыми мы становимся старше, утрата веры в спасительную вероятность – самая тяжкая. Есть приметы этой утраты на уровне каждого отдельного Я, но есть и те, что заметны всюду. Спуститесь в метро.
…станция Александровский сад – идеальная площадка эксперимента. Она – конечная. На поезда, приходящие сюда и не приписанные к подземному кремлевскому Городу, нельзя опоздать, и в них не втиснуться. Они изрыгнули ехавших в центр и ждут тех, кто бежит оттуда. Но люди входят внутрь только в течение первых двух минут. Давя и налезая на покидающих вагон, как строчки слепого письма. Те, что подойдут позже, так и останутся стоять на перроне, глядя вам в глаза сквозь воображаемое стекло воображаемой двери.
Почему?
Они боятся. Боятся, что автоматические двери щелкнут, не дав им перешагнуть порог. Допустим, решатся, а их тут же – цап! И либо газету порвут, либо сумку защемят, либо вообще конечность сломают.
Страх травмы. Страх распознанного другими намерения.
Оттого и ситуации наоборот – стоят-стоят снаружи, да вдруг как кинутся к вам! С отчаянным выражением радости на постороннем лице. Исчезающем сразу, как только барьер взят, дабы не выдать Поступок.
…со временем дней недели всегда – семь. И они неизменно – в столбик, в столбик газетной телепрограммы, набирающей с годами цвет и глянец. Каждую неделю покупаешь себе неделю следующую – отмечаешь подорожание, обкусанной шариковой ручкой ставишь восклицательные знаки напротив времени просмотра. Но почти никогда ничего из этого не включаешь, чтобы горело в глаза и обрывалось антенной рябью.
Веришь синопсисам на слово. Или не веришь настолько, чтобы придумывать совершенно свои истории под масками чужих названий. А помнишь ли, как все почти мультфильмы были – наугад и вдруг? Как вы прибегали домой после футбола, соврав, что – из школы, и успевали на встречу с муми-троллями, старой-старой сказкой и ежиком, так и не вышедшим из тумана?
И то ли школьное расписание, ревнующее к прогулам, подгадывало твое время под эфиры, то ли одноклассники слишком быстро забивали все голы в твои ворота… но о том, для чего на самом деле существует программа телепередач, ты узнал только в третьем классе общеобразовательной школы.
…на даче, недалеко от тех мест, где в имении «Мцыри» нашим ровесником жил у своей бабки Лермонтов, а теперь – открыт туберкулезный санаторий, – там мы росли. Летом. Зимой словно затормаживаясь специально, чтобы с новым июнем наверстывать с силой всех сбереженных месяцев. С тех пор пространство фирсановских полян и перелесков, искусственных пожарных прудов и свалок, куда порой ходили за остовом старой газовой плиты или какой другой хозяйственной надобностью (Из остова устраивали стол на открытом воздухе. Жили бедно и изобретательно.), – это пространство стало внутренним. Система параллельных улиц Пушкина и Ленина, переходящих в просеки, – это система сознания, со своими опорными знаками деревьев-не деревьев, людей-не людей.
В них, как в языческих алтарях, – души событий и героев. Все начала всех историй.
Эр-200 несется по песчаной насыпи, вдавливая рельсы в мховые подушки косогора и отдаваясь глухим вздрогом во всех без исключения домах. Помню, как моя кровать отъезжает от стены на какой-нибудь миллиметр и останавливается. До следующего поезда.
Есть во взрослении один момент – всеми пройденный, но не всем памятный. Я говорю об узнавании собственного пола.
Всегда казалось, что вариантов – бессчетное множество. Ты смотришь на цветок, охотишься за ветром (мы ели ветер, широко раскрывая рты и подставляя их под порывы; чувствовали направление на вкус), пересыпаешь неуничтожимый песок на обочине (кварц может расплавиться, изменить форму, но сам материал вечен). Ты чувствуешь все это и во всем – миллионы, миллиарды постоянно меняющихся оттенков. Ты чувствуешь их с самого раннего детства. Он, она, оно, они… и те, которым нет названия. В этом нельзя остановиться, нельзя прерваться и сказать: ветер – он, сирень – она, а что же делать с туманом? Не по этой ли причине ежик так и не вышел из, а лишь встретил там, внутри, друга-медвежонка?
Пока ты знаешь правду оттенков, которая и есть единственная правда на свете, ты не можешь выбрать, кем тебе стать в мире (понимая, однако, что выбор неминуем и стать нужно навсегда) – девочкой, мальчиком? Серьезно интересуешься у старших, спрашивая совета. Не понимаешь, почему они смеются и гладят тебя по голове. Дело-то не плевое, решается судьба.
И ведь так и не делаешь выбор, просто в какой-то момент забывая, а вспомнив, уже не умея. Словно в определенный день, час, минуту, секунду что-то намеренно отвлекает тебя от этой игры и отнимает власть располагать ходами. Бабочка пролетела, в стене осыпалась штукатурка, за воротник провалилась божья коровка, которую ты пускал гулять по самой его отглаженной кромке… достаточно секунды, малейшего движения, чтобы отвлечь. И – уже потерян. Уже никогда не вернешься к полутонам и свободе неявного, данного только в момент соединения с ним.
Но не выбранный тобою мир не исчезает, хотя и навсегда путает дороги к себе. Он по прежнему случается с твоем настоящем – в дни солнцестояний, резких оттепелей, неожиданных гроз и размножения домашних грызунов-паразитов, когда мышей вместо одной обитательницы кладовки становится вдруг три или пять. Одним словом, в дни прорывов и переломов очевидного и привычного.
Углы в комнатах становятся тревожными: можно без устали выравнивать кресла относительно узора на ковре, передвигать горшки с фиалками на широких подоконниках старинных рам, вытягивать складки на тюлевых шторах, висящих сбито, словно – фата на невесте… все бесполезно. Пока не пройдет эта буря потустороннего мира, того, от которого ты однажды отвлекся и куда не смог войти снова, – пока она не уляжется и оставит вещи в покое, что-то сделав с ними по своим никому не ведомым законам.
Тебе – лишь ждать. Лихорадочно протирая пыль на крыльях фортепьяно и в самых мелких впадинах гипсолитовых стенок, хранящих белье, книги и мелкие предметы потенциальных утрат. По сути – все наши возможные формы, не востребованные сейчас, но отложенные на потом.
…Если бы можно было, ты бы прошелся удобной ольховой метлой по улице Ленина и улице Пушкина. Тем самым, что, ни разу не пересекшись, впадают в просеки и зарастают непролазным малиновым кустом.
Бой с половиком
Чей-то наш (уже не вспомнить, чей именно) махровый халат жил теперь в прихожей на правах половой тряпки. Ну и половика – им и мыли пол, и вытирали об него подошвы в грязное время года. Халат был полосат и назойлив: норовил прилипнуть всякий раз, когда наступишь на него рифленой мокрой подошвой, а он на беду сух.
Ты его отшвыриваешь, трясешь ногой и теряешь всякое терпение, отпущенное вещам в доме. Борешься, потеешь, нецензурное слово того и гляди сорвется с языка… а тут в дверях появляется сонная еще мама и молча, посмеиваясь, смотрит на тебя.
– Ваня (или – Петя, или – Саша, или – Лера)! Совершенно бесполезно драться с тряпками, носками, шнурками, бумажками, полотенцами, тарелками, ложками, подушками.
Ты начинаешь усиленно пыхтеть, стараясь не переходить на личности и не впадать в глупую обиду, – не вскинуться вдруг со слезами на глазах, как уже бывало в детстве (ведь оттуда же, оттуда!): сами виноваты! Я их не трогал, это они первые, они меня…
Пыхтишь и слышишь, как она продолжает улыбаться где-то совсем рядом. Она, та, которой ни одна маленькая гаденькая зубная щетка не напакостит. Есть же счастливые люди!
– А я ничего… я что, тебя раздражаю?
– Да нет, ты сам раздражаешься…
– А ты сделай вид, что не замечаешь…
– Язычок бы… – Замираешь согнутый пополам, неужто образно выражается про твоё легкое хамство? «попридержать», «оттяпать», «свернуть в трубочку и…» – Язычок бы взял. Удобнее же ботинок одевать будет.
Эх, гори метафора синим пламенем!
Вздыхает и уходит включать телевизор. Вот-вот по комнате поплывет белый шум электричества. Ты же всегда слышал и слушал именно его, а не передачи. И это был чистый эфир, о нем тебе потом написал Платон. Уже после Вальтера Скотта и Дюма. Потому что всему свое время, и сначала – кони и рыцари, а потом философия.
Белый шум обнаруживает себя сразу – стоит только войти в помещение или хотя бы приблизиться к нему по лестнице (в школе, какой же это был кабинет? Поди ж математики. Программы по телеку еще совпадали с нашими уроками). Ты настиг этот шум и как будто понял что-то до конца. Будто подсмотрел (без цели: заглянешь, а там незнакомые параллели: то ли А, то ли Б, все пристойно, пишут, играют в фантики) – подсмотрел запретную музыку, подслушал неуместную картину объяснения. белый шум на то и белый, что – слепой. И ты никогда не узнаешь, в чем была правда, спугнутая твоим приходом.
На кухне вот-вот зашкворчит задохнувшаяся в холодильнике колбаса, которой теперь суждено жариться на медленном огне газовой конфорки. Мама больше не смеется. Скоро уже забудет происшествие этого утра.
Натягиваешь шапку на непослушные рыжие волосы и грозишь половику кулаком! Халатное поведение уже не уместно, мой дорогой! Халатное – халатам, а половикам… гм… выходит, что – половое.
И самому уже смешно от такой нелепицы. А отомстить севшему от стирки носку можно и вечером. Ах, какое же сладкое это чувство – чувство скорой расплаты!
* * *
…А еще ведь можно звонить по справочным телефонам книжных магазинов! Там ответят, протараторят: «Здравствуйте, книжный магазин такой-то, подождите, пожалуйста». И ты ждешь, слушая стол на другом конце Москвы, – тот самый, в который упирается отложенная на время трубка.
Сформулировать вопрос не сложно: есть ли у вас роман писателя Н?
Н? – переспросят участливо и застрекочут клавишами компьютера, вбивая фамилию в поисковую систему. – Нет, Н, к сожалению, нет. Был, но вчера купили последний экземпляр.
Да? – с притворным простодушием удивляешься ты, будто бы купить именно этот последний экземпляр входило и в твои наполеоновские планы. – Какая досада… а сколько же он стоил?
И невидимая девушка начнет поиск сначала. Цена уже проданной книги – зачем она тебе? То – цена твоего не-выхода из дома, твоего не-разговора с ней вживую.
А через пару часов можно позвонить снова. В этот же магазин или в другой, но лучше все-таки в другой. Потому что ты (но почему все-таки?) уверен, она запомнила твои интонации, твой голос. Вдруг одернет, не поздоровавшись и не попросив «пожалуйста, подождать», – сразу и грубо, как приставшего в метро неврастеника.
Что это вы?
Я не испытываю ее терпение дважды. Мне достаточно трех-четырех разных девушек на трех-четырех разных номерах.
Ведь я не ханжа.
И все чаще начинаешь писать в темноте. Не потому что электричество отключили, дом спит в согласованном без обжалования мраке или ты сегодня просто ночуешь в незнакомой квартире, где по стене с непривычки к ее рельефу не нашарить выключателя. Ты пишешь в темноте, устав от света и больше не доверяя его вспомоществованиям, – отупевший, почти сомнамбула, в протяженности какого-то нового невероятного, случаем темноты данного тебе тела с руками и ногами великана, с осязанием медузы, с весом птичьего пера.
Вероятно, ты с утра не узнаешь написанного. Даже не вспомнишь, что мог не узнать. Но, написав, переведешь текст в жест. А кто сказал, что письмо – это только результат, плевки чернильной пасты на бумаге? Письмо – это жест, достаточный сам для себя; жест, не наполненной консервированными голубцами банки; мост, перекинутый между отсутствием берегов.
Мир, который по мере твоего в нем присутствия зажигает лампочки на бесконечном потолке коридора (кто-то сказал мне, что переносит приступы головной боли, гася эти воображаемые лампочки), – этот мир всегда будет бояться темных углов, где есть место неузнанным вещам (таким привычным при свете дня), ошибкам форм и расстояний. Всему тому, неоднозначному и недоказуемому, что порой искажает самые прочные и стройные представления о действительности, – такой, какой мы привыкли ее считать. И письмо в темноте однажды воплотит в себе самое упорное сопротивление пойманной раз и навсегда ясности.
И сбережение глаз здесь абсолютно ни при чем!
Сигнализация
…И говорю ей: ну, сделай что-нибудь! Что-нибудь, что угодно. Я целый день заигрываю с Колей, – то ли потому, что самые главные и строгие на свете старшие в отъезде и делать больше нечего, то ли потому что весна бежит по вене, то ли, прости господи, потому, что все – правда.
Ну, сделай же что-нибудь со мной.
Что? – спрашивает. И по глазам вижу, ничего делать не собирается. Экран от батареи в ее комнате отвалился и стоит, косо прислоненный к подоконнику. Вместе смотрим на него и мысленно чиним. Она берет пустую бутылку из-под моего кефира и отдирает этикетку с названием «Домик в деревне» и прекраснодушной рекламной бабкой – производящей, кажется, все молочные продукты на свете. Банка без этикетки становится похожа на куклу без одежды, – мы смеемся, понимая это без слов. Она предлагает: «Давай играть в куклы!» – и надевает этикетку обратно на бутылку.
Я делаю бутылкой прогулочное движение: кукла пошла гулять. Опять смеемся.
Она уверена, Коля, увидь он нас, решил бы: девочки того.
Вспоминаю, что с куклами когда-то получалось по-настоящему. Не то, чтобы теперь грустить, разучившись. Но научиться вспять невозможно. Возвращаю ей бутылку и встаю, собираясь мерить комнату шагами.
Коля выходит из кухни, идет к нам. Дверь в коридор совсем не напротив, так что всегда попадаешь мимо. И он, проскочив, тоже возвращается.
– Ну что? – спрашивает. – Может, будем собираться?
– Да, мы тебя ждем, – отвечаю весело, пускай не думает!
– Да? – будто удивлен. Уже в куртке и при сумке вызывается помочь с замками. Закрыть дом, запереть призраков, как мы однажды чуть не заперли нашего деда. Его спас только опрокинувшийся на пол внезапно стакан. Руки затряслись – мы услышали. А сейчас откуда-то началась идеальная тишина: капля на кончик сосульки набежала и застыла, не отрываясь к земле.
Внутри до завтрашнего утра мы включили пожарную сигнализацию. Никакого, правда, сигнала не поступит ни в какое отделение, если даже вспыхнет и разом сгорит все наше пристанище. Связи порваны, осталась только пара красных лампочек, которыми мы до сих пор надеемся обмануть воображаемых грабителей и просто хулиганов. И мы всякий раз зажигаем их с упорством людей, якобы не безразличных миру, и миру есть, чего у них взять.
Очень скоро дом исчезает за поворотом, мы попременно подскальзываемся, хватая друг друга за рукава, разговариваем о блюзе и Париже. В Париже много негров и арабов, и сейчас стоит почти летняя теплынь… безобидные предметы, ясные и простые. И я, прощаясь с ними, выхожу на Новокузнецкой, чтобы сесть там же на идущий следом в ту же сторону поезд. Одной.
Все хорошо. Главное, – уходя, свет зажгли. Ничего не случится.
* * *
В дождливые дни на даче собирали садовых улиток. В банки из-под болгарских острых огурчиков, съеденных на моё День Рождения – средний род праздника в детстве звучит лучше мужского. Пиявок собирать было муторно: они прятались под доски, и доски надо было отдирать от протоптанных между грядок тропок, – тяжелые, мокрые, они норовили вырваться из рук и плюхнуться обратно в колею, обдав тебя при этом жидкой грязью.
И пиявок на такие страдания приходилось очень мало. До обидного мало. Хотя и этих потом можно было тренировать в поливочном бабушкином ведре – учились у нас быстро плавать. Кормить червяками и маленькими лягушками и подсовывать все той же бабушке, аргументированно убеждая ее не бояться. Потому что это – пиявки, не пьющие кровь. Такие тоже бывают.
Бабушка почему-то не сдавала свои закоснелые позиции и с пиявками на контакт не шла.
И тогда решали заняться улитками.
Улитки радовали легкостью капитуляции перед нашими жадными вивисекционными натурами. Падали в банку с жалким звоном и сидели внутри тихо, втянув все свои присоски. Ночью банку нужно было держать на кухне – на веранде непременно замерзнут. И покрыть марлечкой, чтобы – дышали.
Только вот однажды утром бабушка открыла дверь и издала страшный вопль. Вскочившие и еще не проснувшиеся, мы в полутумане разглядели полчища наших трусливых улиток, которые теперь облепили все вокруг: они свисали с занавесок, раскачивались на лампочке, ползли по стене и окну, одна пыталась просочиться в сахарницу… эта незапланированная диверсия стоила нам пары часов работы по очистке дома от «этой мерзости» и порции мороженного, купленного еще вчера и обещанного сегодня в честь выходного.
Ну, положим, мороженым душу настоящего натуралиста не купить. Так что через день мы надрессировали танькину кошку, добыли с ее помощью живую землеройку и принесли ее опять домой, взяв на время бабушкину суповую кастрюлю для обустройства переносной норы. Для этих же целей у хозяина дачи дяди Толи был позаимствован строительный песок из большой привезенной на самосвале кучи. Славная была куча! Санек с 59-ой дачи тоже взял из нее для норы. Только тогда он разводил земляных червей. Кто-то ему сказал, что методом насильного их деления пополам (рвать, пока червяк не кончится) можно добиться фантастического уровня популяции.
Да и Колька еще взял оттуда. Для своего бомбоубежища.
Нора вышла на загляденье! Правда, землеройка скоро стала чахнуть. И даже бабушка, которая, узнав о новом подневольном звере в доме, сначала выдрала нас изящным дамским ремешком от своего же летнего платья (другого ремня никогда и не было у нее под рукой), сжалилась и принесла землеройке половину вареной сосиски. Землеройка ее благодарно съела, и так совершилось Чудо всеобщего примирения.
Зверя мы вернули в лоно природы уже на утро, и в этот день нам даже разрешили выйти погулять за пределы участка. Санька давно искушал рассказами о том, что вдоль насыпи растет удивительный мох с белыми цветочками по периметру кустика, который неплохо бы смотрелся на наших грядках. Санек всегда ратовал за эстетику, и победить неказистые мамины огурцы считал делом принципа.
Так что, запасшись ведрами и совками, мы двинулись в путь ближе к вечеру…
Вскрытие конвертов
Слово переписка таит в себе странный смысл постоянного самоуничтожения: вроде бы ты пере-писываешься с кем-то, пере-кидываешь мнемотические послания с одного полюса на другой, и это «пере-» меняет (не отменяя) пространства, подставляя на место отправной точки то одно, то другое. А на самом деле «пере-» и накрывает уже написанное в адрес кого-то колпаком изменения, трафаретом сомнения и негарантированных будущих улучшений текста.
Переписка оттого так и ценна в кругах биографов, что она есть никуда не деваемое свидетельство авторской опрометчивости оставить свой живой след незапутанным, – ох как же нас хлебом не корми, а дай подъесть по чужим недоскребанным сусекам!
Но есть в этом дивном слове маленькое существительное-лазутчик, а именно – «писк». Оно-то и провоцирует меня постоянно на каламбуры, – вроде того, чтобы взять и переиначить переписку на перепискивание. Шуму-то, шуму! Разговор на расстоянии и миновании друг друга в синхронности времени: завиральные откладывания полученных писем на потом, чтобы собраться к ночи, скажем (коли письмо пришло утром), и сочинить целый рассказ. С автором, героями, их домашними животными и непременной тайной комнатой в классическом особняке, где как раз и происходит все что угодно, черт его знает что!!! О сладостные мгновения.
В компьютере обычно заводишь именные папки, куда и кладешь, как в старорежимный ларец, каждую новую весть. И папки копят вещество героев; из той или иной в какой-то момент (одним Творческим Неизвестным определяемый) вылупится действующее лицо драмы. Или – комедии. Или… или – жизни. Чего уж тут лукавить.
Сколько раз твои любовники вызревали из этих хранилищ, сколько раз они, вызрев и не лопнув от натуги собственной шкурки, попадали обратно. Консервировались до лучших времен Воображения, когда оно найдет новый повод строить мир по своим законам.
Живые люди без отростков непрерывно сочиняемого Я тебя не интересовали никогда.
Точнее, сначала – интересовали, ты же не знал, что бывают и другие. Но потом не-интерес сменился даже презрением, а уж потом – безразличием. Человека без иллюзии действительно невозможно различить, снять лицо, под которым было бы лицо иное, пускай и страшное. У безразличного другим человека его лицо всегда – последнее. Единственное и неотменимое.
Йен Бэнкс, шотландский романист середины восьмидесятых прошлого века, в своем научно-фантастическом qui pro quo «Шаги по стеклу» вворачивает такой примерно эпизод: герой Терапевтических Войн Квисс отправляется бродить по инфернальному Замку, пытаясь в который раз разгадать тайну функционирования странной, почти сюрреалистической тюремной системы, – разгадать перспективы своего плена. На гигантских размеров кухне он захватывает служку, требует от него информации о властях и правды об этом мире Наизнанку, тот, конечно, отказывается говорить… одним словом, Квисс, недолго думая и теша свою нерастраченную злобу, сдирает с карлика маску за маской – тряпку за тряпкой. В итоге не остается ничего, кроме кучи этих содранных тряпок, которые герой и развешивает сушиться на свежем воздухе.
Но тряпки по прошествии нескольких часов начинают пахнуть разлагающимся телом некогда живого существа.
Так что не нужно усердствовать в небезразличии.
* * *
Засыпая, представляешь себе одну и ту же картину – одну и ту же с пугающим постоянством: ночь, улицы пусты, прохожих – лишь пара милицейских мальчиков из соседней казармы, идущих дозором по слепой от мелкого снега погоде… и ты покидаешь подъезд своего дома. Босиком, в одной рубашке до середины голени и кофте на больших круглых и неуклюжих пуговицах, пронзенная в промежности ощущением мертвого мартовского холода.
Особого повода выходить нет.
Ведь даже по утрам ты с трудом (все труднее и труднее) возвращаешься к привычкам здешнего – вспоминаешь заботы и свое место солнцестояния. Отшелушенная до безымянной древности за время сна, с почти физической болью обрастаешь заново. Но иначе нельзя, иначе слишком страшно для тех, кто знает тебя прежней.
Повода, позволишь ли повториться, нет. Есть тупая воля переживания, поддавки какому-то зову, провокация уюта и режима. Надсадиться, нарваться, накалиться и – сдержаться.
Выйти в ночь, стать голыми ступнями в снег и не сделать ни шагу, слушая, как перешучиваются на другой стороне дороги два паренька в металлических касках сторожевых.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?