Текст книги "Большой марш (сборник)"
Автор книги: Юрий Гончаров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 52 страниц)
Он тоже представлял иногда свое возвращение так, пока не получил последнего ответа на письма с расспросами о матери…
Вот висит на гвозде шинель, на полу почти порожний мешок, вот палка – и ничего, и никого больше, и только с этим он должен выйти в свою новую, неведомую дорогу.
Пехотный лейтенант… Впрочем, уже и не лейтенант, это тоже в прошлом, теперь это только строчка в офицерском удостоверении, которое нужно сдать. Когда-то давно, в детстве, ему хотелось быть инженером, строителем мостов. Он чертил на ватмане легкие воздушные дуги, даже пытался рассчитывать – со школьной геометрией… В последних классах рисовал: неожиданно для самого что-то вдруг проснулось в нем. Ходил в студию к старику Бучкури, тот ставил перед учениками обыкновенные домашние предметы – утюги, кастрюльки, чайники, и Андрей с изумлением открывал в них красоту пропорций и линий и наполнялся радостью, если после упорных стараний наконец рождалось на бумаге то, что видели глаза. Потом писали красками, у Андрея произошло еще одно прозрение – окружающий мир оказался в тысячу раз тоньше и богаче в своих цветах и оттенках, чем видел он раньше.
Как это страшно далеко – будто происходило не в его, а в чьей-то другой, рассказанной ему жизни…
А может, это не совсем погасло в нем? Может, продолжает существовать, только ушло куда-то в потаенную глубь и ждет там своей поры? Но зачем это сейчас – талант художника? Никому не нужная, бесполезная вещь…
Да, сколько предстоит думать, трудиться, искать – себя, свою дорогу – и ошибаться, наверное, скользить и падать не раз, вставать и снова идти вперед…
Когда-нибудь молодежь будет входить в жизнь легко и просто. Нет, конечно, и у нее будут трудности, ведь так и нужно – что-то преодолевать и расти на этом, получать закалку. Если путь в гору, на подъем, к вершине, каждый шаг всегда дается усилием.
Но только чтоб не так – из-за парт в окопы, в кровь, в грязь, в безумие войны, только чтоб не начинать с могил сверстников и родных…
* * *
– Слушай, – проговорил Андрей с опять подступившим волнением, – расскажи мне все, как тут вышло. Ну, словом, что помнишь про последние дни. Про маму… Ведь ты же, наверное, встречала ее где-нибудь, видела? Может, знаешь, может, кто из соседей говорил – собиралась она куда-нибудь перед тем, как прийти немцам? Может, удалось ей выехать? Или вот когда из города погнали, не видел ли ее кто? Вспомни!..
Ему все еще продолжало казаться, что Галина знает больше, чем сказала, что она просто щадит его. Она опустила голову, собираясь с мыслями.
– Знаешь, – сказала она, – все уже так перепуталось.
Он пытливо вглядывался в ее лицо, стараясь прочесть, угадать, что прячется за словами.
– Конечно, видела иногда… – произнесла она, как бы с усилием пробиваясь сквозь толщу нагроможденных событий к дням, о которых спрашивал Андрей. – В очередях за хлебом, помню… Уже бомбежки шли… Очередь станет – сирена! Все разбегаются. После отбоя соберутся – опять! А однажды захватило – и бежать некуда: ихние самолеты прямо над крышами. Все попрятались кто куда: под стенками, у дерева. Я в котельную по порожкам, забилась в угол, дрожу. Там много народу было, и мама твоя. Черная шалька на ней, помню, пиджачок парусиновый, сумка базарная, такая… – Галина показала руками форму.
– Домиком… – сказал Андрей. – Плетеная…
– Ага, плетеная… Она всегда с ней ходила. Да-а… – задумчиво протянула Галина, уже как-то отвлеченно от главной мысли, видимо просто вспоминая эту бомбежку и то, что тогда пережила. – Натерпелись мы страху!
– Ну, а потом, когда приблизился фронт? Вот когда уже под самым городом немцы были?
– Тогда плохо стало… Снабжение прекратилось: ни хлеба, ни продуктов… Мы у бойцов выменивали на махорку. Военные в каждом дворе стояли, ну, прямо все сплошь забито было: повозки, машины, раненых полно. Отступали. У кого махорки нет – вещи предлагали, одёжу. Только солдаты не брали: на что им это? И у Ольги Ивановны не брали. Помню, раз стоит – белье какое-то, свитер твой серый, ты на каток всегда надевал. Я его сразу узнала…
От цигарки остался крошечный окурок, обжигавший пальцы и губы. Андрей высасывал из него дым, склонив тяжелую голову.
– А потом?
– А потом все и началось. И я уже больше не встречала. Знаешь, такое творилось!.. – прибавила она в оправдание.
Встретившись взглядами, они секунду смотрели друг другу в глаза. Нет, она ничего не скрывала, взгляд ее был прям и чист, в нем читалось только искреннее сожаление, что она не может рассказать больше.
Андрей рассеянно, механическим движением загасил цигарку и сидел, поставив локоть на стол, подперев голову. Отрывочные картины того, что видел он сам в ту пору войны, что поведала Галина и подсказывало воображение, путаясь, смешиваясь, плыли перед ним…
* * *
– Вот я еще что вспомнила, – проговорила нерешительно Галина. – Мелочь, правда… Это вот когда хлеб выменивали… У Ольги Ивановны в руках еще твой шарф был. Шерстяной. Летом-то кто же его возьмет? Верно, ничего больше не было, чтоб поменять…
– Шарф?
– Синий, с белой и красной каймой на концах. Ты с ним в поход какой-то лыжный ходил, еще тебя в газете сняли. Вот-вот, – кивнула она вспомнившему наконец Андрею, – тот самый…
Ее памятливость на подробности его мальчишеской жизни была удивительна. Ведь ни дружбы, ни даже настоящего знакомства между ними не существовало. И эта какая-то особенная радость при встрече… «Уж не была ли она влюблена? – мелькнуло у Андрея. – Ей было тогда шестнадцать лет, самая пора…»
Он осторожно, испытующе взглянул на Галину, на ее опущенные в задумчивости ресницы, на тонкую, нежную шею в вырезе воротника, на бледные руки, бессознательно разглаживавшие складку платья на коленях. Ну конечно! Как он мог до сих пор не понять, не увидеть!.. Этот свет ее глаз, эта порывистая радость, всплеснувшаяся из глубины всего ее существа, даже то, что после стольких лет она сумела узнать его в темноте, где нельзя было ничего толком рассмотреть, где мог подсказать только инстинкт, необъяснимое чутье помнящей, любящей души, – ведь все это, в сущности, трогательное, искреннее признание. Застенчивое, запоздалое, без какой-либо мысли, расчета, надежды…
Андрей смутился от своей догадки, почувствовал себя перед Галиной как-то неловко, скованно. Пусть бы лучше это так и оставалось невысказанным. Какая-то жалость проскользнула в нем к этой худенькой девочке, сидевшей напротив, к ее застенчивой, детской, сохранявшейся все эти годы влюбленности, которая так бы и осталась неизвестной ему, если бы не сведший их случай.
Какими неожиданностями подстерегает жизнь! А он ведь тогда ни разу и не посмотрел на нее со вниманием… Было ему дело до таких девчонок! О, он был горд тогда, полон достоинства, как говорится – драл нос… Еще бы, о нем шла слава, он был знаменитостью: отличный лыжник, первая премия на художественной выставке за этюды. Про него даже писали в газетах. Сверстники искали с ним дружбы, мальчишки помладше смотрели восторженно. У него была интересная жизнь, полная всяких событий: школа, спортивный клуб, тренировки, студия, много товарищей, знакомых…
И по тем же улицам, по тем же тротуарам, летом – пыльным, накаленным солнцем, зимой – покрытым коркой слежавшегося, грязно-бурого от копоти печных труб снега, ходила неприметная девочка-подросток из «зеленого дома». У нее была иная жизнь, нигде и ни в чем не пересекавшаяся с дорогами Андрея, даже отдаленно не приближавшаяся к ним, – нелегкая, не очень интересная, с малыми радостями и большими заботами, с ежедневным стоянием в очередях за хлебом и керосином, с подзатыльниками от устающей, раздраженной нуждою матери. Некрасивая девочка, неловкая, диковатая от застенчивости, с длинными, тонкими в щиколотках ногами. Летом – в надставленных, много раз перекрашенных платьицах, зимой – с постоянно розовым, влажным от простуды носиком, в дешевом платочке, в бесформенном, купленном на вырост, с хлястиком ниже талии, пальто. И эта девочка, наверное, скорее согласилась бы умереть, чем признаться, почему, когда она случайно встречается с Андреем, у нее жарко вспыхивают щеки, почему она так быстро и незаметно торопится прошмыгнуть мимо, а потом, спрятавшись за угол или за дверь, смотрит вслед, почему вдруг, увидев что-то в окно, поспешно накидывает на плечи платок и по зимнему морозцу, обжигающему ее голые, в одних шлепающих галошах ноги, распаренные в подвальной духоте, бежит через двор к калитке…
* * *
За перегородкой послышались звуки слабого детского хныканья, перешедшего в плач. Заскрипела кровать, голос матери позвал: «Галя!»
– Сережка!
Галина, насторожившаяся при первых же звуках, вскочила с места, бросилась за перегородку.
– Проснулся, мой хороший! Ну, чего расплакался, чего ты ручонками? Неудобно тебе, да? А я тебя вот так положу, на бочок. И спи себе, родненький… – разобрал Андрей ее ласковое, уговаривающее бормотание.
Но ребенок не унимался, кричал, не снижая звонкого, непонятно чего требовавшего голоса.
– Ох ты, горе мое! – вздыхая, сказала Галина. – И что ты такой беспокойный!.. Ну, спи, спи… А-а-а, – запела она, беря ребенка на руки.
Она вышла из-за перегородки и принялась ходить взад и вперед по кухне, укачивая.
– Это мой Сережка, – сказала Галина на полный недоумения взгляд Андрея. – Хочешь посмотреть?
Она поднесла одеяльце, раскрыла – Андрей увидел пухлое, в ямочках личико уже замолкшего и опять засыпавшего малыша. Крошечный ротик был сладко сложен, губами он посасывал что-то невидимое и чрезвычайно вкусное. Маленький вздернутый нос вдруг сморщился, за ним сморщилось все лицо, и Сережка смешно, как-то по-котеночьи, чихнул: «Псик!»
Галина улыбнулась.
Она ходила, легонько подбрасывая, покачивая Сережку, пела ему, совершенно забыв об Андрее. Только одно существовало сейчас для нее в мире – маленький живой комочек, чье тепло с блаженством воспринимали ее руки сквозь одеяльце…
Когда Сережка окончательно заснул, она унесла его в кровать.
Вернувшись, Галина подошла к столу, коснулась миски с картошками.
– Что же ты не ешь? Уж извини, больше нечего…
– Ну вот, опять… Я же сказал – сыт.
– Тогда я тебе стелить буду. Вот здесь, на лавке, ничего?
– Конечно. Я привык, где угодно.
Они разговаривали, Андрей отвечал, а сам смотрел на Галину какими-то новыми глазами и никак не мог освоиться, что она мать, что у нее ребенок… Ведь еще почти девочка – с узенькими плечиками, с полудетской грудью, едва заметной под тканью платья…
Она была уже не такой, как до того, когда заплакал Сережка: что-то уже отделяло ее от Андрея. Как будто бы всё, что возбудило в ней его появление и что при всей своей силе и несомненности было все-таки не той жизнью, какой она жила, а лишь тенью минувшего, миром воспоминаний – как будто бы всё это разом оставило ее, а то, что составляло ее настоящую, подлинную, реальную жизнь, в которой Андрей не занимал уже места, снова приобрело над нею свою власть. И Андрею, неожиданно для самого, стало вдруг грустно…
– Ты замужем? – спросил он наконец.
– Да.
– Где твой муж?
Галина, нагнувшись над лавкой, поправляла сбившуюся дерюжку.
Андрею показалось, что она не расслышала. Он повторил.
Движения Галины замедлились, стали неловкими, бессвязными, руки потеряли гибкость. Нагнувшись еще ниже, она продолжала возиться с дерюжкой, хотя поправлять было уже нечего. В ее глазах стоял влажный блеск.
Андрей уже понял, каким жестоким было его любопытство.
– Погоди… – проговорила она, распрямляясь и отворачиваясь, чтоб спрятать лицо.
Сзади ее худоба была еще заметней: тонкая шейка под узлом собранных на затылке каштановых волос, с продольной ложбинкой, какие бывают только у детей и подростков, острые лопатки. Вся ее слабость, вся ее беспомощность – уже не девочки, но еще и не женщины – были так очевидны, и так наглядна была вся жуткая несоразмерность между ее хрупкими плечиками и тем грузом, который беспощадно взвалила на них жизнь, что у Андрея захватило дыхание. Ему захотелось подойти к ней, сделать что-то хорошее – обнять, может быть, погладить волосы. Но – подобно тому как она там, на улице, – он, протянув руку, с неумелой, сдержанной ласковостью только слегка дотронулся до ее плеча.
– Если писем нет, еще ничего не значит… – проговорил он, чтобы хоть что-нибудь сказать ей и сознавая, сколь ничтожны и фальшивы его слова.
– Какие уж там письма! – махнула рукой Галина, поворачиваясь и опускаясь на скамью. Она уже справилась с собой, только влажный блеск продолжал наполнять глаза. – Прислали похоронную… Погребен в станице Казанской Ростовской области…
– Он был военным?
– Когда поженились – нет. Призвали уж потом. Ты его знаешь – Боря Ремизов…
– Борька?! – Андрей широко раскрыл глаза. – «Механик»?
– Почему ты так удивился?
Андрей замялся, не зная, как объяснить, чтобы не обидеть Галину.
Это был сверстник Андрея, из того же «зеленого дома», развинченный парень, хулиган. Чуть не в каждом классе сидел по два года, после седьмого бросил учиться совсем, шатался без дела с такими же, как сам, приятелями. Чем занимались, откуда деньги на выпивку, на картежную игру, никто не знал. Одевался Борька по моде «блатных»: маленькая кепочка, сбитая на затылок (из-под козырька косо, на глаз – темный чуб), узенький в талии пиджачок, поверх выпущен воротник рубашки, всегда расстегнутой на груди. Брюки заправлены в непременные хромовые сапоги, жарко надраенные, с голенищами гармошкой. Руки в синей татуировке, в углу рта золотой фикс – коронка, поставленная на здоровый зуб. Он умел плевать длинной струей, заковыристо ругаться, часто напивался, и если в «зеленом доме» случалась драка, без него не обходилось.
Потом в его жизни произошел перелом: он поступил на завод, в ученики слесаря, за ним утвердилось прозвище Механик. Притих, стал серьезный, даже заважничал, гордясь новым положением, званием рабочего человека, но с кепочкой и сапогами не расстался. По-прежнему каждым воскресным вечером его можно было видеть в толпе у пивного ларька или у входа в городской сад, в компании, задирающей девушек.
Он и Галина – что могло быть общего? Какой вообще муж мог из него получиться?
– Я знаю, – сказала Галина, освобождая Андрея от объяснений, – про него многие плохо думали. Он и вправду таким был. А потом стал работать, привычки свои кинул… Война остепенила…
– Когда ж вы поженились?
– В первый военный год, зимою. Боря на броне был, завод оборонный, думали, так до конца и останется. Уже голодно было, все по карточкам, даже свадьбу не могли сыграть. Да и время – не до гулянок. Пришли с регистрации, мама поздравила, и всё…
– Ты любила его?
Спрашивать было не нужно, но Андрей не удержался, спросил, будто что-то для себя окончательно и бесповоротно отрезая.
Галина промолчала.
– А Сережка… – произнес Андрей, догадываясь, что за обстоятельства оставили ее неподалеку от города. – Он там, в деревне родился?
– Ага… Я из города выходила – уж чуть-чуть оставалось. Всё с мамой боялись, что прямо на дороге случится. Еле брели – страшно, и сил нет. Только в Листопадовку вошли – и началось. Одна тетка местная сжалилась, в хату пустила… Боря так и заказывал сына… – слабо, печально улыбнувшись, сказала она. – Даже имя заранее придумал… Нет, – произнесла она, будто споря с Андреем, – он хороший был. Добрый… Ты просто не знаешь… Мама болела, я работаю, так он сам на базар ходил, покупал, сам готовил. Водку пить перестал, веришь? У них на заводе давали по талонам, возьмет – и на базар, на продукты поменяет. Уж мама – на что была против, и то потом полюбила, как родного…
* * *
Она замолчала, задумалась, наклонив голову, с горькой полуулыбкой на лице, словно всматриваясь в прошлое, в свое недолгое счастье, которое подарила ей судьба, чтобы тут же обрушить свои удары.
Андрей смотрел на ее опущенную голову, поникшие плечи, и что-то щемящее-щемящее было у него на сердце…
Он жил эти годы войной, видел и знал одну войну; казалось, больше ничего не существовало, не осталось и не могло быть в человеческой жизни. Как странно, как удивительно, что где-то в ту же самую пору люди могли жить какими-то иными чувствами, иными страстями, что к ним могла приходить любовь и они любили, принадлежали друг другу, ждали детей, пытались складывать свое счастье, хрупкое и ненадежное – так не ко времени, вопреки невзгодам и превратностям. И было в этом что-то трогательное, грустное и мудрое, как в полевых цветах, что, подчиняясь одним лишь законам природы, распускались, когда приходил их срок, и цвели на опаленной фронтовой земле. Их мяли солдатские сапоги, колеса пушек, гусеницы танков, они погибали, раздавленные, втоптанные в грязь и кровь, но рядом с погибшими глаз замечал ростки новых – точно отрадный символ извечности и неистребимости жизни…
– Что ж, спать все-таки надо, – поднялась Галина. – Смотри-ка, – взглянула она на ходики, – поздно-то как!
– Только ты особенно не хлопочи, – попросил Андрей. – Что-нибудь под голову, а накроюсь шинелью. Галя! – повысил он голос, видя, как она тащит из-за перегородки всю свою постель: подушку, одеяло, войлочный матрасик. – Ну, зачем это?
– Ничего, я с мамой устроюсь. Потуши свет, когда станешь ложиться.
Кривясь от боли, возникавшей в ноге при каждом резком движении, Андрей стянул сапоги, гимнастерку. Самое лучшее сейчас было бы заснуть крепким сном без сновидений, после которого всё, что было накануне, теряет над человеком свою непосредственную живую власть. Но Андрей знал, что заснуть как раз и не сможет.
Он повернул в патроне нагревшуюся лампочку, лег на лавку, накрылся стареньким, пропахшим подвальной затхлостью одеялом.
– Ну, как тебе там? – заботливо спросила из-за перегородки Галина.
– Хорошо, спасибо. Спи.
* * *
Подвал погрузился в тишину. Не в ту чуткую, настороженную, готовую отлететь вмиг, как непрочный сон, тишину отдохновения, что наступает на земле с приходом ночи, а в оцепенелую, тяжелую, как свинец, непроницаемо-глухую, какая возможна только там, где нет ничего живого, – под толщей каменных пластов, в заброшенных стволах шахт, в бездонных глубинах морей и океанов. Эта тишина угнетала, давила, словно вместе со всем окружающим хотела омертвить и Андрея. От нее становилось не по себе. Жутко было думать о холоде замыкавших со всех сторон стен, о тяжести обломков, придавивших сверху кирпичные своды подвала, о том, что за этими сводами, за навалами щебня – только немые страшные костяки развалин, осенний мрак, сырой свистящий ветер да громыхание ржавых листов железа на обгорелых, провалившихся кровлях.
Андрей прислушался: даже дыхание Галины и ее матери не доносилось до него.
И впервые у Андрея нестерпимо заныло, дрогнуло в груди, и что-то расслабляющее вкрадчиво, змеей поползло в душу, стало точить, разъедать изнутри, парализуя волю, лишая мужества.
Он чувствовал: надо обязательно справиться с подымающейся тоскою, она опасна, она – как болезнь, которая может убить, нельзя, чтоб она одолела, взяла над нами власть, и, мучаясь в этой борьбе, изнемогая, как в приступе настоящего недуга, он застонал, заскрипел зубами, завозился и, не в силах улежать на лавке, рывком поднялся и сел, спустив ноги. Одеяло свалилось на пол.
– Ты что, Андрей? – спросила Галина, расслышав шум и его приглушенный, сквозь стиснутые зубы, стон.
Он долго думал, как ответить, потом сказал:
– Ничего, это я так… Курить захотел.
На ощупь свернул цигарку. Красный огонек, потрескивая, замерцал в темноте…
* * *
Должно быть, потом он все-таки заснул, но переход от яви ко сну и ото сна к яви совершился для него абсолютно незаметно, он не ощутил протекшего времени – проснулся на той же мысли и с той же болью в груди, будто только на мгновение смежил и тут же открыл веки.
Под сводчатым потолком серел квадратик окна – наверху занимался сумрачный, пепельный рассвет.
Угрюмое оцепенение по-прежнему владело подвалом, но тишина уже не казалась глухой и мертвящей: что-то живое пробудилось на поверхности земли, и сквозь узкую щель окна в подвал просачивались какие-то невнятные, неопределенные шумы, шорохи, слышался непрерывный низкий певучий звук. Невозможно было определить, где находится его источник, далеко или близко, что его рождает, – так гудит шмель или басовая струна, задетая пальцем.
Андрей приподнялся на локте. Потянуло туда, наверх, к робковатому, но все же пересиливавшему мглу ночи свету, к неясным звукам, захотелось немедленно выбраться из немоты подвальных стен, из-под навалившейся сверху каменной тяжести, ощущаемой с почти физической явственностью.
Он оделся, стараясь, чтоб его не услышали, накинул на плечи шинель. По коридору, наполненному черной тушью мрака, по кривым ступеням лестницы вышел во двор.
Уже достаточно развиднелось, все вокруг было хорошо различимо. Холмистые нагромождения обломков потеряли свою фантастичность, зловещий вид – теперь это был просто мусор, который нужно было убирать.
Однотонный далекий звук, пробудивший Андрея, слышался отчетливее. Почему-то вспомнились довоенные утра, когда, спеша, глотая завтрак, Андрей собирался в школу, а Женя, бреясь перед зеркалом, – на работу…
И вдруг он понял: это где-то на городской окраине поет заводской гудок, возвещая о наступлении нового дня.
Гудок… В нем не было ничего особенного – обычный сигнал, которым начинаются трудовые будни. Но все в Андрее как-то всколыхнулось навстречу его звучанию, почти забытому и такому неожиданному для слуха…
В пение гудка вплелся другой голос, дыхание еще одного завода, к ним прибавился третий – целый хор стройно и согласно звучал в стылом туманном воздухе.
Неподалеку пророкотал автомобильный мотор – по улице пробирался в свой первый рабочий рейс грузовик.
Город жил. Город уже трудился, подымался со смертного ложа, истерзанный, искалеченный, весь в кровоточащих ранах, медленно собиравший силы, будто приговоренный больной, все-таки одолевший кризисную черту.
И голосом своих разрушенных и возрождаемых заводов он как бы сзывал себе на подмогу всех, кому были дороги его политые кровью камни…
1958 г.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.