Текст книги "Большой марш (сборник)"
Автор книги: Юрий Гончаров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 52 страниц)
7
Выселение из города немцы установили в несколько этапов. Первыми должны были оставить свои дома живущие в районе завода Коминтерна, городского холодильника, стадиона «Динамо», улицы Ленина, вокзала, на том краю, что раскинулся на буграх и оврагах возле бывшего Девичьего монастыря. А также жители всех низовых, приречных улиц.
Наша Халютинская и наш дом попадали в эту первую очередь, и в день, когда на военный городок потянулось шествие народа, – кто с чемоданами, кто с рюкзаками, кто – положив свой скарб в детские колясочки, – мы с мамой, взвалив на себя свои мешки с одеждой и продуктами, что у нас еще оставались, пошли на Верхнюю Стрелецкую к бабушке. Вернее – к бабушкам.
По дороге мы разговаривали, все о том же – как нам их забрать с собою. Опять ничего не придумывалось, и мама была очень удручена. Все дни до начала выселения она пыталась разыскать кого-либо из наших городских родственников, попросить у них помощи. Кто-нибудь, наверное, согласился бы помочь, но ни о ком из них мы ничего не знали с того дня, как вошли немцы, и никого не удалось найти, потому что в городе, объятом пожаром, простреливаемом артиллерией и минами, редко кто оставался на своем обычном месте, все где-то прятались: по щелям, котельным или, как мы с мамой, в подвалах. Получалось ужасно обидно и несправедливо: такая большая была когда-то вокруг бабушки семья, столько вместе с бабушкой Олей вырастили они детей и внуков, и вот такая беда, такие жуткие дни, так нужны им помощь и поддержка, а бабушки совсем одиноки, если не считать нас с мамой, которые тоже не могут для них ничего сделать… Два бабушкиных сына, мамины братья, жили – один в Ефремове, другой в Борисоглебске; каждый год они навещали бабушек со своими семьями на праздники, приезжали гостить в свое отпускное время, но в сорок первом их призвали в армию – и про обоих давно уже ничего не слыхать. Третий мамин брат, дядя Леня, самый молодой, тридцати лет, не женатый, до войны жил с бабушками, но его тоже призвали в армию в первый же месяц. Последнее письмо пришло от него еще весной, откуда-то с юга; там тогда как раз закипали жаркие бои… Бабушкин дом стоял близко от Кольцовской, окнами на пожарную часть, которая и теперь находится на этом же месте. Мне всегда нравилось приходить к бабушке. Во-первых – чтобы посмотреть на пожарников. Двери их здания почти всегда бывали открыты, внутри виднелись красные, сияющие медью и никелем автомобили. Иногда один или два автомобиля стояли на асфальте возле гаража, пожарники мыли их из шлангов, чем-то натирали медные части, чтобы они сверкали как золото. Мне хотелось, чтобы где-нибудь загорелся пожар, чтобы у пожарников пробили тревогу и они поехали его тушить. Однажды я такое видела, это было захватывающее, жуткое и одновременно эффектное, красивое зрелище: могучий рев могучих моторов, оглушительный звон медного, сверкающего колокола на переднем автомобиле, пожарники, стоящие в ряд на подножках своих бешено мчащихся машин: все богатыри, в грубой брезентовой одежде, в блестящих гладиаторских шлемах, с топорами на широких брезентовых поясах… Но пожаров, к моему огорчению, не случалось, всегда, когда я бывала у бабушки, автомобили стояли праздно, бездеятельно. Когда же начались немецкие налеты и начались пожары и пожарные машины то и дело с ревом сирен мчались по городу то в один его конец, то в другой, это было уже не зрелище, которое хотелось смотреть, а беда, от которой все сжималось внутри…
Манил и влек меня и сам бабушкин дом, в нем тоже было для меня интересное зрелище – иконы, наполнявшие чуть ли не каждый угол, тепло подсвеченные золотистыми огоньками лампадок, постоянно тлевших в полумраке низеньких, темноватых комнат с окнами на уровне уличного тротуара. Все считали бабушку религиозной, но это было не совсем так, большое количество икон было просто ее привычкой к такому внутреннему убранству, привычкой с детства. Она родилась в простой крестьянской семье и лет пяти осталась круглой сиротой: ее отвели в соседнюю деревню погостить к родне, и когда она там находилась – в одну из ночей вся ее семья сгорела вместе с хатой от молнии, ударившей в соломенную крышу. Бабушку ожидал сиротский приют, но местный священник оказался добрым человеком; хотя он и не имел большого достатка и был обременен своими детьми – он взял осиротевшую девочку к себе. Бабушка выросла с его детьми. Нет худа без добра: останься она со своими родителями, из нее вышла бы только простая крестьянская баба, неграмотная и забитая, какими все они тогда были. А у священника бабушка научилась читать и писать, освоила рукоделие: умела вязать на спицах, что угодно шить на зингеровской машинке. В семнадцать лет нашелся и жених, воронежский мастеровой с колокольного завода Самофалова. Священник снабдил бабушку кое-каким приданым из того, что полагалось иметь невесте, чтобы не пустой прийти в дом мужа, подарил швейную машинку, чтобы она могла сама обшивать семью, когда пойдут дети. Словом, поступил, как отец с родной дочерью. Таким его для себя считала, так о нем и вспоминала бабушка. А своих настоящих родителей она не помнила совсем. Поэтому, когда при ней кто-нибудь грубо охаивал церковных служителей, говорил, что все они жадные, им бы только народ обобрать и брюхо свое набить, – бабушка обижалась и расстраивалась до слез, маленький ее острый носик краснел, лицо тоже покрывалось красными пятнами. Она знала молитвы, но в церковь не ходила, не любила церковную тесноту и многолюдство, считала, что молиться человек должен в уединении и в нужное для него время. Но и дома она молилась мало – так, скоренько пошепчет что-то на ночь, перекрестится сама, перекрестит спящих детей – и все. Иконы же любила, знала, кто на них изображен, какая что значит. Говорила, что от них в доме благость и покой, они напоминали ей детство, дом, в котором ее приютили и вырастили.
Еще мне нравился бабушкин сад. Он был невелик, пяток яблонь, пяток вишен, а остальную площадь занимали цветы. Но каких только здесь не было, даже черные розы! В садах по соседству с бабушкиным домом, на нашей Халютинской росли красные, алые, белые, лимонные, кремовые, палевые, слегка лиловатые, со множеством других оттенков, а черные водились только в бабушкином. Этот вид роз из чужих краев, они приживаются и живут только у тех немногих садоводов, что умеют за ними ухаживать. Таким старательным хозяином был наш дедушка Александр Петрович, эти розы он развел еще тогда, когда, поженившись, они купили с бабушкой этот маленький участок земли и въехали в этот дом, уже и тогда старый, приземистый, темноватый. Слушая семейные рассказы о дедушке, я хорошо себе представляла, почему ему нравилось заниматься цветами, возиться в своем маленьком саду. Он был литейщик, отливал многопудовые колокола, работа у него была грубая, грязная, весь день – шум и грохот, удушливая гарь и вонь. А дома его утешали пестрые клумбы, с раннего лета до поздней осени дышащие нежными ароматами, бесконечно меняющие свои краски. Бабушка любила сад, гордилась черными розами, за ними ухаживали все ее сыновья, когда они росли и жили еще дома, все они вложили в сад свой труд. Особенно – последний, дядя Леня, о котором бабушка, как только мы пришли, сказала с горестным вздохом, что, наверное, его уже нет в живых: на днях она видела про Леню плохой сон; должно быть, это ей весть… Ведь он в противотанковой артиллерии, которая всегда на передовой; разве там можно уцелеть…
Бабушка никуда не хотела уходить из своего дома, – так она нам сразу же решительно объявила и держалась на этом стойко, не позволяя себя уговорить. Она знала в своей жизни много передряг, в гражданскую войну город занимали белые, властвовали какой-то момент анархисты, тоже было много всяких страшных приказов, угрожающих трибуналами, расстрелами, но все эти приказы она пережила, авось переживет теперь и немецкие. Ничего им не сделают, таким старухам, если они останутся; одна слепая, другая едва ходит, – похожи они на партизанок? Такое даже пьяному в голову не взбредет…
Здание пожарной части напротив бабушкиного дома сгорело, соседние дома были избиты осколками, крыши на них взодраны точно чьими-то когтями. А бабушкин дом, на удивленье, стоял нетронутым, без единой царапины. Наверное, потому, что был такой маленький, вросший в землю, неприметный, совсем затерянный среди других домов улицы. Возникало чувство, что он и дальше будет стоять так же нетронуто, оберегаемый своей убогостью и малой величиной, бабушкины слова и доводы – вовсе не бессмысленны, ее дом – наглядное им подтверждение.
Пока мама вела с бабушками разговоры, я походила по саду, по своим любимым местечкам. В листве яблонь краснела созревающая анисовка. Яблони были тоже делом рук дедушки, его стараний. Грядки с цветами имели заброшенный вид; одни стебли высохли уже совсем, другие вяло никли, – бабушкам нечем было поливать свой цветник. Но черные розы выглядели еще крепко, несмотря на июльскую сушь, месячное безводье, в котором пребывал город. Половину той ежедневной воды, что удавалось раздобывать бабушкам для себя, молочный бидончик, не больше, они выливали черным розам, делились с ними, как с равными членами семьи. Мне стало нестерпимо жаль эти кусты, нежные, хрупкие бутоны – как что-то такое же живое, чувствующее, как я сама. Как, как оставить их одних! Их ждет только страдание и мучительная смерть от жажды, как уже случилось это с другими цветами…
Я вполне понимала бабушку, почему она не хочет, не может оторвать себя от всего этого – от дома, в котором она прожила шестьдесят лет, от сада, в котором каждая былинка взращена ее заботами, знает прикосновения ее рук. Для нее здесь все живое, и не просто живое – всё здесь или она сама, или дедушка, или ее сыновья – дядя Миша, дядя Федя, дядя Леня…
В бабушкином доме все стояло на своих привычных местах, лежали полосатые половички; как всегда, во всех комнатах золотисто горели лампадки, ласково светились по углам ризы больших и малых икон.
Бабушка угостила нас хорошим обедом: наваристой куриной лапшой. Это была ее последняя курица, бабушка зарезала ее утром, до нашего прихода. Не было смысла держать ее дальше: немцы шарили по дворам, полдюжины бабушкиных кур они уже утащили, и эту, последнюю, ждала та же участь.
На ночь мы расположились в дедушкиной комнате на его кровати, которая после его смерти вот уже сколько лет так и продолжала стоять на своем месте – как будто дедушка еще мог вернуться. Бабушки не убирали эту кровать и ничего не меняли в дедушкиной комнате: на стене, как когда-то повесил он, висел отрывной календарь двадцатых годов, уже совсем желтый от времени, портретик Ленина, вырезанный из газеты, в рамке под стеклом. Я хотела спать, глаза мои закрывались, но только я погружалась в сон – сотрясая дом, совсем близко ударяли немецкие зенитки; у них был свой, какой-то очень резкий, лающий звук.
Дверь из дедушкиной комнаты выходила в зальце, там горело несколько тонких восковых свечечек перед большой черной иконой на комоде, и слышалось бормотание бабушки. Стоя на коленях, она молилась, на этот раз пространно, просила бога уберечь ее детей, внуков и внучек, а если непременно нужно страдание – пусть понесет его только она одна, за всех. Еще она просила охранить от огня и бомбы ее дом или оставить от него хоть какой-нибудь угол, чтоб было где ей и «рабе твоей Ольге» укрыться от непогоды. Возвысив голос, с низкими поклонами, касаясь лбом пола, она уговаривала бога дать силы нашим воинам поскорее прогнать врагов, навести на них погибель, как было это с французами в двенадцатом году, ибо они и так уже погубили столько людских душ, а если их злодейства продлятся и дальше, то они совсем изведут русский народ…
Утром я проснулась в постели одна, мама уже поднялась и что-то делала на дворе вместе с бабушками. Я лежала в тишине, было совсем тихо и в доме, и за его стенами; в городе наступали такие моменты, когда непонятно почему, отчего, точно в какой-то обоюдной усталости все затихало на обеих сторонах, не слышалось ни одного выстрела, ни одного взрыва, не летали и самолеты. Таким было и это раннее утро. Теплая постель с мягкой подушкой, настенный коврик с молодым олененком, прижавшимся к боку своей матери, тишина бабушкиных низеньких уютных комнат, таких покойных, мирнообжитых, что потом, после войны и всех ее разрушений, я уже никогда больше не встречала подобных домов, такого мирного уюта, бабушкин сад за окнами, окропленный утренней росой, с развесистыми, полными плодов яблонями, засыхающим, но все еще сохранившим свою пышность и красоту цветником, помню, родили у меня острое желание, как бабушка, никуда отсюда не уходить, залезть, забиться здесь в какую-нибудь щель или щелинку, стать какой-нибудь всем незаметной мелочью, жучком, таракашкой, и пусть всё противоестественное жизни, всё лихое, что обрушилось, кошмар войны, оккупации, изгнания – пусть все это пронесется мимо…
Но по улице уже шли солдаты из немецкой комендатуры, группою человек в пять, и переводчица – в немецком солдатском картузе на подвитых кудрях, со вставным железным зубом – говорила возле каждого дома, что объявляется эвакуация этой части города, жителям дается до полудня время на сборы. Как и та, на Халютинской, эта, в картузе, с железным зубом, повторяла уже знакомые нам с мамой слова: всем надо послушно повиноваться. Кто будет повиноваться – сохранит жизнь, кто проявит сопротивление – того ждет беспощадная кара…
8
Я не слышала последнего маминого разговора с бабушками, – я прощалась с садом, с цветами. Я гладила каждый бутон на клумбе с астрами и георгинами, целовала их лепестки и каждому цветку говорила: ты обязательно меня подожди, ты вытерпи всё, цветы и травы ведь умеют терпеть невзгоды, как и люди, и я опять тебя поцелую, порадуюсь твоей красоте, – только ты меня обязательно подожди… Я целовала в темя и морду старого бабушкиного кота Василия и говорила ему: до свиданья, Василий, ты тоже обязательно нас жди, мы с тобой еще не раз поиграем, я тебя очень, очень люблю, хоть ты и старый и у тебя нет кусочка хвоста, который ты отморозил зимою… Я бы взяла тебя с собой, ты не тяжелый, тебя мы смогли бы увезти на тележке, но бабушкам будет без тебя скучно, они к тебе так привыкли, бабушка даже не может вечером уснуть, если ты где-то гуляешь, а не лежишь на своем месте на продавленном диване… Кот жмурил глаза и тихо мурлыкал, будто бы понимая, что я ему говорю, и обещая все в точности исполнить – не огорчать бабушек своими отлучками и ждать нас с мамой…
Когда я увидела маму и бабушек, у всех у них были красные глаза, все они плакали, и сильнее всех плакала мама.
Мы стали прощаться с бабушками. Бабушка Оля, подняв свое морщинистое слепое лицо, вышла мелкими шажками на дворовое крылечко, протянув вперед руки, – она хотела в последний раз коснуться нас с мамой, обнять. Я подошла под ее сухие, в синих жгутах вен руки; она долго держала ими мою голову, гладила волосы и щеки, потом прижала меня к своей груди, целуя и плача. Голова у нее тряслась, слезы катились из ее слепых глаз на мое лицо и смешивались с моими слезами.
Родная моя бабушка еще дольше целовала и прижимала меня к себе, а потом отпустила, сунула мне что-то в карман платья и сказала: береги, это мой родительский образок, он меня охранил от смерти в детстве моем, охранит и тебя…
Я посмотрела, что у меня в кармане, – это была иконка из серого, потускневшего серебра, величиной чуть больше почтовой марки… Много раз потом в наших скитаниях, когда из наших вещей почти все было уже променяно, решали мы с мамой поменять и эту иконку на что-нибудь у местных жителей, на кружку молока, на кусок хлеба. Но каждый раз в последний момент становилось жалко, и мы откладывали ее на самый, самый безвыходный случай. Иконка эта сбереглась, сейчас это единственная у меня память о бабушке. А от второй бабушки – бабушки Оли – не осталось совсем ничего…
Уходящие жители уже наполняли собою улицы. Шли в одиночку, семьями, ведя и неся на руках детей; некоторые шли кучками – видно, родственники или соседи, сговорившиеся держаться сообща. Дребезжали тачки, огородные тележки, детские коляски.
Мы с мамой подняли оглобли бабушкиной садовой тележки, на которую положили наши вещи, полмешка картошки из бабушкиного погреба, и тоже покатили тележку и пошли в том направлении, куда двигались все. Никогда не забуду чувства, пронзившего меня на первых же шагах: всегда приходилось идти куда-то, к какой-то цели, а теперь мы шли в никуда, в неизвестность, просто в пространство, первая же ночь будет для нас уже не под крышей и в постелях, а под открытым небом и неизвестно на чем…
Из всех переулков и боковых улиц, как ручейки, на большие улицы выливались люди, соединяясь в широкие потоки. Эти потоки становились все гуще, такое количество народа на улицах я видела только в дни демонстраций. Было даже удивительно, что в городе, до того – безлюдном, попрятавшемся, забившемся в укрытия, столько жителей, что столько горожан не успело уйти с нашими отступающими войсками. Не знаю, есть ли точная цифра, сколько людей обратили немцы в изгнанников, но в потоке бредущих горожан и без всяких цифр было видно, какая огромная масса народа отдана бедствию. Те, кто пережил это, сейчас говорят – двести пятьдесят тысяч. Четверть миллиона… Думаю, цифра эта соответствует правде…
Жестокая судьба досталась в военное лихолетье многим нашим городам. Ничто не сравнится с трагедией ленинградцев. Воронежцам, попавшим под власть оккупантов, выпала своя трагедия. Все до единого они были лишены крова, ограблены, рассеяны по оккупированным областям вплоть до старой границы. Тысячи – увезены в Германию на рабский труд, тысячи – обращены в таких же рабов за одну лишь пустую похлебку и жалкий ломоть хлеба на оккупированной земле в немецких хозяйствах, снабжавших их армию продовольствием. Не знаю, считал ли кто-нибудь, сколько из этих тысяч, из двухсот пятидесяти тысяч умерло от голода, болезней, было расстреляно за провинности и для устрашения остальных, по планам сокращения русского населения, сколько все-таки выжило и вернулось на пепелища своих домов… По тому, что я видела, слышала, знаю, – едва ли половина…
Наша тележка была нагружена не так уж тяжело, но катить ее по булыжным мостовым представляло нелегкий труд, она вихлялась из стороны в сторону, мешки кренились, норовили соскользнуть. Нам с мамой приходилось останавливаться, поправлять мешки, крепче затягивать веревку, которой мы их обвязали.
Я не помню улиц, по которым мы шли вместе со всеми людьми, я никогда на них не бывала раньше. Мне казалось, что они бесконечно длинны.
Из одной уличной колонки текла вода. Совсем тоненькой струйкой. Но это было как чудо. Безводье городского водопровода длилось уже так давно, все уже полностью отвыкли, что он может действовать. Десятки людей окружали эту колонку, десятки рук одновременно подставляли под тоненькую струйку кружки, стеклянные и жестяные банки, бутылки, алюминиевые и эмалированные бидончики.
Мне нестерпимо захотелось пить, вид прозрачной струи разжигал жажду. Мама достала наш пустой бидончик, мы уже успели выпить всю воду, что с собой захватили. Но сколько мама ни пыталась в толпе сгрудившихся у колонки людей подставить его под струйку, в наш бидончик так ничего и не попало…
Все же город закончился, впереди открылись пустые, холмистые поля. Последние городские строения, оставшиеся позади, стали отдаляться – и стало видно, какая тяжелая, мглистая туча дыма покрывает город. Эту тучу мы видели все время, все дни, пока шли до Хохла, – и на переправе через Дон, и с высокого заречного донского берега возле деревни Петино и Орловки, и из задонской степи, и даже уже придя в Хохол, до которого от Воронежа километров сорок…
В этот день мы отошли от города совсем недалеко. Я натерла на ладонях водяные мозоли об оглобельную перекладину, за которую мы тащили тележку, мама, оступившись, подвернула ногу, стала хромать. И, в конце дня, увидев первых людей, располагающихся сбоку дороги на ночлег, мы остановились тоже.
Спали мы рядом с тележкой, достав из мешков и расстелив наши пальто.
Я проснулась раньше мамы, еще при самом начале рассвета, открыла глаза, увидела над собой лучистые белые звезды, совсем такие, как на потолке нашей комнаты в архитекторском доме, и мне представилось, что я в своей постели. И только почему-то не было белого ангела, который всегда парил надо мной, как бы приветствуя каждое мое пробуждение, каждый мой новый день. Я удивилась и вслух спросила у мамы: мама, а где же ангел? Она проснулась от моего шевеления и сначала не поняла, про какого ангела я спрашиваю, какой может быть тут, в поле, ангел. А потом поняла, но и я уже поняла, где мы и почему нет моего ангела. И, наверное, уже никогда его у меня не будет…
Горько было мне это осознавать, горько было переходить от моей иллюзии к яви: полностью проснуться, приподняться на подстеленном пальто, увидеть не стены нашей комнаты, а пыльные колеса нашей скособоченной тележки, сизые метелки полыни и сухую степную траву возле своего лица… Потом у меня было еще много таких горьких пробуждений, горьких возвращений в явь – когда мне снилось что-нибудь довоенное, домашнее или школьное: как будто я сижу в классе на каком-нибудь уроке, или веселой стайкой мы идем с подругами в кинотеатр «Пролетарий» на фильм «Джульбарс», или мы на катке в Первомайском саду, катаемся отдельно от мальчишек, но всем нам так хочется, чтобы они нас заметили и катались с нами вместе… А однажды у меня был совсем мучительный сон, мучительный после, когда я проснулась: со всей красочностью я видела новогоднюю елку в нашем школьном зале. Полно народа, все наши мальчишки и девчонки, елка залита праздничными огнями, мелькание знакомых лиц, то одно, то другое, – и все тоже такие праздничные, такие счастливые. А во мне так двойная радость, я чувствовала ее отчетливо, она переполняла меня, спящую, даже до какого-то сладкого удушья: та, старая радость новогоднего праздника, когда-то пережитая, и новая – оттого, что вернулись мирные дни, что школа, друзья и даже наша школьная новогодняя елка – опять все это со мной, у меня…
Рассвет был стылый, зябкий; на траве серебрилась холодная роса. Вокруг, на большом пространстве, на земле, так же точно, как мы, спали люди, сотни людей. Будто странный лес без сучьев и листьев вверх торчали тонкие оглобли тележек.
Мама оказалась умелым человеком: из соломы, прошлогодних подсолнуховых стеблей, собранных на недалеком поле, дорожных навозных лепешек развела костер. На нем мы сварили в кастрюльке нечищеную картошку. Воду я принесла из низинки, там было какое-то озерко, скорее – просто лужа. Люди из нее умывались, брали воду для стряпни, чая; некоторые, зачерпывая горстью, даже пили.
Было еще очень рано, солнце только пробрызнуло свои розовые лучи поверх земли, но какие-то люди в немецких военных мундирах уже стали кричать на дальнем конце нашего табора, поднимая спящих на ноги и гоня их в дальнейший путь: «Геть! Геть! Привал кончен! Шагать, шагать, шнеллер, шнеллер!»
Погонщики человеческого стада приближались, в руках у каждого была плеть, они размахивали ими, крутили над головами людей, и было видно, что, если будешь мешкать, не подчинишься их зычным «Геть! Геть!», этими ременными плетками они полоснут по лицу, по спине, по чему придется.
На нашем костерке, добавив в него подсолнуховых будыльев и сухого коровьего навоза, молодая женщина варила в кастрюльке кашу двум своим детям. Один, лет трех, уже проснулся, сидел на земле и зевал, другой, закутанный в одеяльце, продолжал еще спать. «Привал кончен! Привал кончен! Шагать, шагать!» Немецкий солдат подошел к костру, ударом сапога сбросил кастрюльку с камней. Плеснулась кипящая каша, брызги полетели трехлетнему мальчугану в лицо. Он заорал изо всей мочи, мать бросилась к нему, схватила на руки. Не оглядываясь, немец прошел дальше, к другому костру, раскручивая в руке нагайку: «Геть! Геть! Шнель!»
На том костре тоже кипели котелки и кастрюльки. Таким же самым образом немец поскидал их с огня на землю, расшвырял в разные стороны.
Недалеко от костра стояла рыжая корова; ее хозяин отматывал от колышка, забитого в землю, веревку, которой она была привязана. Немец вытянул их обоих плетью, сначала корову, затем хозяина, хромого инвалида в черной телогрейке. По корове он ударил мягче, а по плечам инвалида – во весь замах. «Шнеллер! Шнеллер!»
Рыжая корова была не единственной в потоке изгнанников, и другие жители городских окраин и слобод вели с собою свою живность, большинство – коз, надеясь, что с ними будет легче прокормиться.
В Хохле немецкие власти весь этот скот отобрали – на мясо для своих воинских частей. Но до Хохла никто из горожан не знал, что так будет. Немцы же погонщики это знали, потому и была такая разница в том, как они подгоняли людей и скот. Коров они явно берегли, – не резон было портить мясо, которое им самим же достанется…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.