Текст книги "Большой марш (сборник)"
Автор книги: Юрий Гончаров
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 52 страниц)
5
С этой минуты в меня надолго, на всю оккупацию, вошло чувство страха, подавленности и томительного, безысходного отчаяния. Так или иначе, в том или ином виде это было у всех, у детей и взрослых, даже у тех, кто не вполне отчетливо сознавал смысл наступившей перемены. Те, кому было безразлично, чья власть, и те, кто даже втайне ждал немцев, надеясь на возврат каких-то прежних своих благ, на какие-то для себя выгоды, те чувствовали себя по-иному. Но таких было совсем мало, единицы, и даже при немцах они вели себя сдержанно, не спеша себя открывать: мало ли еще как могут обернуться события.
В ту первую минуту, когда истошным голосом закричала санитарка и мне показалось, что вокруг явственно, с железным звоном захлопнулась невидимая, но прочная клетка, из которой не вырваться, помню, во мне, как откуда-то вылезший чертик, шевельнулось еще и чисто детское, дурочье любопытство – глянуть, увидеть, какие же они, немцы, что второй год ведут с нами такую страшную войну и теперь вот достигли Воронежа, ворвались в город на своих грохочущих танках.
Но первый день или два мы совсем их не видели. Их танки и пушки прошли к отроженским железнодорожным мостам, к Ботаническому парку и сельскохозяйственному институту, там шел незатихающий бой с отступившими туда и на левый берег нашими войсками, а Сакко и Ванцетти и прилегающие к ней улицы были пусты, никого, – ни наших, ни немцев. Их еще мало переправилось через Дон по своим понтонным переправам и семилукскому железнодорожному мосту, оставленному почему-то не взорванным, они не могли занять город всплошную. Спустя неделю они наводнили его уже густо, появились их тыловые части, кухни, санитарные двуколки. А первые дни немцы занимали только северные окраины, где напирали наши, стараясь вернуть потерянный город.
Мама измучилась без отдыха и сна, сказала санитаркам – не могу больше, валюсь с ног. Надо отоспаться. Я тоже едва держалась, потому что все это время крутилась возле нее, помогала в ее делах, что-нибудь приносила, подавала. Но я все же могла урывками спать на какой-нибудь пустой койке, а мама и этого не могла; если она задремывала, ее сейчас же будили, потому что опять надо было что-нибудь делать.
Мы ушли к себе домой, но в квартире было опасно, с левого берега прилетали пули, щелкали в кирпичные стены, разбивали оконные стекла. А иногда свистел и где-нибудь поблизости звонко грохал снаряд, и между домами визжали его осколки, дырявя дощатые заборы, вспарывая железо крыш, сбивая с деревьев ветки. Жильцы нашего дома, кто остался, не успел за реку, и все, прятавшиеся в подвале, сидели в нем почти невылазно. Если на какое-то время затихало – готовили себе на таганчиках и щепках возле подвала какую-нибудь еду, торопливо кормили детей, еще торопливей ели сами – и при первом свисте снаряда снова прятались в полумрак подвала.
На нашем уже належанном месте мы с мамой раскатали свои матрацы, головы положили на мешки, и впервые за много суток мама хорошо поспала, часов пять или шесть.
Она проснулась – и сразу ее охватила тревога, что она так надолго отлучилась из госпиталя, – что там, как раненые? Она стала спешно приводить себя в порядок, причесываться, я полила ей на руки из бутылки, стараясь потратить не больше полстакана: все запасы воды уже иссякли, колонки бездействовали, за водой надо было ходить на реку, под пули, и некоторые отваживались, ходили с ведрами, кастрюлями, кувшинами рано утром или в ночных потемках, когда меньше стреляли. Но все равно кто-нибудь из таких смельчаков оставался на берегу, даже не успев зачерпнуть воды.
Мы с мамой шли к госпиталю, поднимаясь к перекрестку у Манежа. Навстречу бежала санитарка.
– Не ходите! – задыхаясь, выговорила она. – Там немцы. Раненых увозят!
– Как увозят? Почему? Куда? – оторопела мама.
– Сказали – эвакуируют в безопасное место.
Мама рванулась к госпиталю, но санитарка схватила ее за руку.
– Не ходите, Вера Александровна, не ходите! Они врут. Они что-то задумали. Это не эвакуация. Они пихают раненых в грузовики как попало, стаскивают с коек. Мы им говорим – так нельзя, это тяжелые, их нельзя шевелить, а они прямо волоком тащат. Пихают в машины и сестер. Три часа назад пришли кучкой, посмотрели, а сейчас окружили здание, никого не выпускают, кричат: «Шнель! Шнель!» Я вижу такое – по пожарному ходу, через котельную… Вылезла, думаю – надо вас предупредить!
Я смотрела в мамино лицо и видела, какие тяжелые колебания она переживает. Наверное, если бы не было меня – она все равно побежала бы в госпиталь. Защитить, спасти раненых она не могла, но она осталась бы с ними – просто чтобы погибнуть вместе. Но возле мамы была я, а взять меня с собою туда она не могла. И оставить одну – тоже не могла…
– Пойдемте хоть посмотрим издали, – сказала мама. – Может, вы ошибаетесь, это действительно эвакуация. Видите, что произошло, город во фронт превратился, госпиталю нельзя в такой обстановке…
– Нет, нет, и близко не подходите, Вера Александровна! – взмолилась санитарка. – Я ни за что туда не пойду. Если они догадаются, что мы из персонала, – они обязательно схватят!
– Да за что же?
– Не знаю. Там у них один за главного… Если бы вы видели его лицо!.. Это они на расстрел всех! Раненых – потому что бойцы, а медперсонал – чтоб никаких свидетелей…
Санитарка осталась на месте, а мы с мамой все-таки пошли к госпиталю. Поднялись по горе мимо треугольного скверика на Петровском спуске. Его все звали Поповым рынком. Когда-то здесь торговали, но на моей памяти этого уже не было, на месте торговых полков стояли скамейки для отдыха прохожих, в центре возвышалась всегда пыльная и полузасохшая цветочная клумба.
Почти поднявшись на гору, мы перешли через трамвайные пути на другую сторону улицы к Петровскому скверу, чтобы лучше видеть кирпичное здание Четвертой школы на верху спуска; в ней находился госпиталь.
В Петровском сквере бронзовый Петр на гранитном постаменте, как всегда, простирал вперед свою руку. Он указывал в том направлении, откуда пришли немцы. Этот жест выглядел сейчас знаменательно, Петр словно бы вел в бой, но никого не было за его бронзовыми плечами и вокруг.
Мы остановились у решетки. Просторный перекресток проспекта Революции, от которого падал вниз Петровский спуск, был пустынен. С уличных столбов свешивались провода, тротуар вдоль Управления Юго-Восточной дороги зеленел от мелкого стекла, а само здание зияло пустыми черными окнами; они были выбиты все, вероятно, тем потрясшим город взрывом, который уничтожил Чернавский мост.
Мы с мамой стали смотреть на Четвертую школу, стараясь понять, что там делается, но не успели ничего увидеть, ничего друг другу сказать, как от школы на проспект Революции выехал грузовик, наша зеленая, грязная трехтонка. За рулем сидел немецкий солдат в пилотке и темных очках, два немца с автоматами стояли на подножках шоферской кабины, а в кузове густо белели бинтами головы раненых, сидящих прямо на днище и державшихся руками за борта. Грузовик сильно встряхнуло, накренило на выбоине, раненые шатнулись, стукаясь друг о друга, срывая руки с бортов и вновь судорожно хватаясь за них. Они понимали, куда их везли, это было в их позах, в безнадежности и обреченности, написанных на их лицах. Не надо было ни о чем гадать, все выражало так ясно, так недвусмысленно их предназначенность, их судьбу – стоящие с автоматами немцы, теснота, в какой раненые были сбиты в кузове, даже то, как без всякой осторожности вез их шофер.
У меня искривилось, задергалось в плаче лицо. «Молчи!» – сурово приказала мне мама, сама подавляя в себе слезы, резко повернула меня за плечи, толкнула в спину: «Пошли!» И мы быстро пошли вниз, будто были просто случайные прохожие и нас нисколько не интересовал отъезжающий от Четвертой школы грузовик.
Но, пройдя шагов двадцать, мама все же не выдержала, обернулась. Обернулась и я. Грузовик, распуская сизый дым, тряско удалялся по развороченной танковыми гусеницами мостовой между Управлением дороги и белой кирпичной оградой Первомайского сада. Следуя за ним, от Четвертой школы выворачивал второй грузовик, уже немецкий, на толстых рубчатых шинах, крытый брезентом. У заднего борта брезент был распахнут, в кузове тоже виднелось белое – бинты, повязки.
Грузовики быстро удалялись, почти уже скрылись в глубине улицы, а мы с мамой стояли и обе неудержимо плакали. Я – по-девчоночьи, с прихлебом, в голос, мама – молча, сдавленно, стирая обожженными йодом руками слезы с ввалившихся в черноту глаз. Со всей отчетливостью в ее облике выступало то превращение, которое в ней произошло: в ней совсем не осталось ее молодости, свежести, она выглядела беспредельно усталой, осунувшейся, так резко постаревшей, как будто последнее время календарь каждым своим листком отсчитывал не дни, а целые годы…
А всё для нас с нею еще только начиналось…
6
Близко немцев мы увидели в этот же день, у себя на дворе. Трое солдат вошли со стороны Введенской через большие ворота, обращенные на эту улицу. Их тоже строил архитектор; как и дом, они тоже представляли соединение нескольких стилей: высокие кирпичные четырехгранные столбы держали на себе древнегреческие амфоры, с внешней стороны столбов были полукруглые ниши – тоже для амфор или для статуй; створы ворот были кованы из толстых железных прутьев, сплетенных в хитроумные узоры.
Немцы были точно такие, какими их показывали в кинохронике, на газетных фотографиях: в приплюснутых касках, с засученными рукавами, автоматами на ремнях, в широких сапогах. Держа автоматы наготове, они осторожно прошли через ворота, ступили во двор и задержались, зорко оглядываясь по сторонам. Был как раз час затишья, многие из подвального населения находились наверху, возле своих костерчиков, спеша испечь на листах кровельного железа оладьи, сварить в закопченных кастрюльках и чугунках крупяное хлебово. Наш дворовый Тобик кинулся навстречу немцам с громким злобным лаем, не так, как он кидался всегда на чужих, незнакомых, а гораздо злей, как на совсем, совсем чужих, опасных всем нам людей. Говорят, собаки лишены разума, у них только инстинкты, а сложных вещей они не понимают. Нет, он все прекрасно понимал, наш отважный Тобик, когда кинулся на этих троих немцев. Один из них развернул автомат и, не прицеливаясь, но совершенно точно, от пояса, с коротким треском убил Тобика на месте, – так и пришил его пулями к земле.
Все, кто был у входа в подвал, при появлении немцев точно окаменели или лишились ног, никто даже не двинулся, чтобы скрыться в доме или подвале, хотя время на это было, немцы подходили медленно.
Я впервые видела глаза не наших, чужестранных людей, и они меня поразили совсем другим выражением. Если бы переодеть этих немцев в русскую одежду и поставить среди русских – то и тогда глаза бы их выдали, их можно было бы сразу узнать – настолько иными были они как люди и совсем по-иному смотрели. Настороженный, враждебный холод льдисто светился в их блеклых, голубоватых глазах. Одно лишь беглое касание такого взгляда – и все мое существо ощутило, что на жалость и пощаду рассчитывать нельзя, так же молниеносно и ловко они убьют любого из нас, как убили Тобика и больше даже не посмотрели на него.
Немцы зорко обшарили глазами весь наш дом снизу доверху, все его окна, оглядели сад; один подошел к ступеням подвала, поглядел в черноту за дверным проемом. Немцы перекинулись какими-то фразами, вероятно, их интересовало, кто находится в подвале.
– Рус солдат? – спросил немец, указывая рукою вниз.
– Нет, нет русских солдат, – ответило сразу несколько женских голосов. – Только мы – женщины. Бабы и дети. Киндер.
Немец кивнул. Спускаться во тьму подвала никто из них не решился. К тому же их внимание привлек старик в белой панаме и белых парусиновых брюках. Он был не из нашего дома, просто с улицы, с дальнего ее конца, у реки, никто из наших жильцов его не знал, а мы, дети, видели его раньше лишь изредка, шаркающей походкой проходящим мимо. В подвале он обосновался хозяйственно, лучше многих, занял хорошее, сухое место, с ним была керосиновая лампа, бидончик с питьевой водой, которой он ни с кем не делился, базарная кошелка с припасами; порывшись в кошелке, пошуршав бумагой, он частенько хрустел сухариками; видно, их было много, потому что сколько он их ни хрупал, а все они у него не кончались. Засветив лампу, старик даже читал в подвале. Однажды кто-то разглядел, что он читает: учебник немецкого языка.
– Учите немецкий? – спросили его с удивлением.
– А что же в этом удивительного? – спокойно ответил старик. – Теперь потребуется, никуда от этого не денешься…
Он единственный, кажется, не имел страха перед немцами, каким были объяты другие, и когда кто-нибудь выражал свою боязнь вслух, с насмешкою над такими паническими настроениями разубеждал: вовсе они не доисторические гунны, это преувеличение, немцы народ европейский, культурный, строгого воспитания. У них все дети с пеленок «гутен морген» и «гутен таг» взрослым говорят, девочки приседают. А у наших детей почтения к старшим совсем нет, в них даже это не воспитывают…
У старика с поясного ремня сбегала в маленький карманчик серебряная часовая цепочка, и тот большеносый, с острым подбородком немец, что убил Тобика и смотрел в подвал, заметил эту цепочку. Показывая на нее сотоварищам, он что-то сказал; среди его слов мелькнуло «ур» – часы.
Старик в панаме, следивший за немцами с готовностью в своем дряблом, исчерченном красными жилочками лице немедленно им услужить, если они явят какое-либо желание, видимо, решил, что немцы хотят узнать, который час. Он торопливо вынул часы, нажал на кнопочку, открывая серебряную крышку.
– О, гут, гут! – одобрительно сказал немец, глядя на часы.
Они были старинные, толстые, добрый фунт серебра; такие назывались «луковицами». Немец протянул волосатую руку с черно-синими ногтями, оторвал часы от цепочки, подкинул их на ладони, одобрительно взвешивая, и опустил в широкий карман своего френча.
Немцы внимательно оглядели все, что пеклось и варилось на тлеющих угольях костра, увидели бутылку с подсолнечным маслом. Один из них ее понюхал, сморщил нос, поставил бутылку обратно – качество масла не понравилось. А то бы, вероятно, они ее взяли – так же просто, как часы у старика.
Немцы повернулись, пошли к воротам, все так же осторожно поглядывая по сторонам, на соседние заборы, кусты сирени.
Мне страшно хотелось съязвить что-нибудь старику в панаме, но это сделала одна из женщин из нашего дома – еще даже немцы не вышли из ворот:
– Что ж вы язык свой проглотили? Учили, учили – и молчок? Надо было «данке» сказать или как там по-ихнему «спасибо» – что они часы у вас стибрили. Они же культурные – и вы бы культурненько…
Старик в панаме растерянно моргал, у него даже слов не было отругнуться.
Не один наш дом переселился и проводил дни и ночи в подвале, вообще на всех улицах жители сидели по щелям, выкопанным в земле, в сарайных погребах или домовых подвалах, наведываясь в свои квартиры лишь за самым необходимым. Жизнь стала пещерной, с масляными каганцами, когда наверху день и свет солнца, с постоянной заботой о воде, как бы подольше растянуть ее запасы, чтобы не идти на реку под пули. Еще страшнее пуль там мертвецы, лежащие по всему берегу, раздутые гниением, издающие такой смрад, что достаточно одного вдоха – и кружится голова, тошнота подкатывает к горлу.
Никто из подвальных обитателей далеко не отлучался, все имели самое смутное представление о том, что делается в городе, на окраинах, где идут бои. Однако вести, сменяя друг друга, все время циркулировали по погребам и подвалам. То, например, как самая сущая правда, разносилось, что наши подвели подкрепления, выбили немцев из СХИ и Березовой рощи и уже возле стадиона «Динамо»; вот-вот – и будут в городе. И тут же, повергая всех в уныние, расходился совсем иной слух – будто немцы полностью заняли уже не только СХИ, но и отроженские мосты, переправились в Отрожку, а наши держатся только возле Задонского шоссе, у аэродрома. Но и там, вероятно, не устоят, слишком много танков двинули туда немцы. Задонское шоссе им нужно во что бы то ни стало, по нему прямая дорога на Москву… Приходили и еще более худшие, более мрачные известия. Но, как бы они ни были мрачны, безнадежны, люди, однако, не падали полностью духом, продолжали упорно верить, что наши все-таки осилят, отобьют город и всех освободят. Эта надежда трепетала, как огонек свечи под ветром, то пригасала, то вспыхивала вновь.
Она не оборвалась, не загасла даже в тот день, когда на стенах домов появился приказ немецкого коменданта, в котором всем жителям предлагалось с 24 июля по 10 августа покинуть город, выйти из него в направлении на военный городок, а дальше – к Дону и двигаться на Хохол. Там население распределят по близлежащим районам и областям на жительство и работу.
Это был первый приказ, еще без угрозы расстрелом за неповиновение, и никто не захотел его исполнять – все из той же надежды, что владычество немцев вот-вот кончится, вернутся наши. Зачем же уходить от своих мест, квартир, вещей! Женщины подняли в нашем подвале громкий гвалт, все будто спорили друг с другом, но все говорили одно и то же: зачем уходить, глупости, это же просто невозможно, малые дети на руках, у иных – по нескольку, да еще преклоннные старики-родители, которые едва двигаются. А есть и совсем недвижимые, полу– и полностью парализованные. Куда с ними уйдешь? Даже до военного городка не дотащишься!
– Мамочка, а мы пойдем? – приставала я к матери. – Куда же нам идти, ведь у нас там никого нет, кто же нас приютит?
Мама, не отвечая, прижимала меня к себе, целовала в лоб, волосы. А однажды сказала:
– Не будь тебя – я бы перешла фронт. Переплыла бы ночью реку – и к своим.
– А разве это можно?
– Можно. Переплывают. Каждую ночь кто-нибудь переплывает.
– Так давай переплывем! – горячо сказала я.
– С тобой это невозможно. Ты ведь и плавать не умеешь…
Под первым приказом еще не успел просохнуть полностью клей, как рядом появились другие листки, в них было написано то же самое, только добавлялось: неподчинившиеся, самовольно оставшиеся в домах будут считаться партизанами и расстреливаться без сожаления и разбирательства.
– Почему же они всех выселяют? – допытывалась я у мамы.
– Боятся. Боятся, что в городе запрятались переодетые красноармейцы, которые не успели отступить. Боятся партизан. Что население будет делать какой-нибудь вред.
– А они вправду есть – красноармейцы, партизаны?
– Я не знаю. Наверное, есть. Ты же видишь, немцы все время ходят по дворам, заглядывают во все уголки. Значит, есть кого им искать.
– А мы с тобой можем им что-нибудь сделать?
– Мы? Что мы можем – ничего мы с тобой не можем… – хмуро усмехнулась мама. – Давай лучше подумаем, как нам с бабушками быть. Как их увезти. Ведь нашей бабушке семьдесят шесть лет, ходить далеко она не может, а бабушка Оля – еще старей, ей за восемьдесят, к тому же она слепая…
Бабушка Оля была дедушкиной сестрой, не родная мне, но тоже бабушка. Она не выходила замуж, не имела детей, всю жизнь прожила в дедушкиной семье, помогала нянчить мою маму и ее братьев. С моей родной бабушкой они всегда были как сестры или две добрые подруги, а с того времени, как бабушка Оля лишилась зрения и стала беспомощной, они сблизились еще больше, моя бабушка ухаживала за ней совсем по-матерински, как за ребенком.
Что могла подсказать я маме, какой дать совет своим умишком? Да мама и не для совета спрашивала меня, просто чтобы вслух поделиться терзавшими ее думами…
Взрослые вели разговоры, что кто-то на нашей улице налаживает двухколесную тележку, чтобы везти на ней свою старую мать, если действительно придется выселяться. И я сказала маме: у бабушки в саду есть тележка, давай и мы сделаем так, повезем бабушек на тележке.
Мама только невесело улыбнулась: ты забыла, какая это тележка, ее еще дедушка сделал, а его уже лет двадцать как нет, тележка эта тут же развалится. Да и сил у нас не хватит с тобой везти двух бабушек сразу…
Приказы о выселении висели почти на каждом доме, слово «расстрел» было напечатано в два раза крупнее всех других слов, но все-таки это была просто бумага, только бумага, которой всегда недостаточно, чтобы повелевать людьми. Женщины в подвале и на нашем дворе волновались, без конца говорили только об этих приказах, что надо идти к коменданту, просить освобождения по причине болезни, малых детей, для стариков-родителей, сговаривались, что если все-таки выселят – идти надо вместе, одной группой, не так боязно и можно друг другу помогать. И при всем при этом, даже некоторых сборах, которые предпринимала каждая семья, ни у кого не было полной и окончательной веры, что выселение состоится. Каждый про себя думал: приказы повисят, а потом что-либо произойдет, может, их отменят, может, как-нибудь удастся их обойти…
И только когда по улицам, из двора во двор, стали ходить немцы с переводчиками и объявлять то же самое, что содержалось в приказах, не слушая никаких просьб и жалоб, все окончательно поняли и почувствовали, что никому в подвалах и своих углах не отсидеться, в приказах – неумолимая беспощадность, ее не разжалобить, не обмануть, не обойти.
К нам на двор тоже пришли два немецких солдата, один – немолодой, с какими-то знаками на погонах, другой – просто для охраны, с автоматом, совсем мальчишка, с худой детской шеей в слишком свободном для него воротнике. И с ними – женщина-переводчица в белой кофточке с манжетами, синей шевиотовой юбке, сбитых о камни туфлях. По-русски она говорила чисто, без акцента. Она сказала: вещей не брать, только самое необходимое, не больше пяти килограммов на человека, все вы скоро вернетесь обратно, вот только дальше продвинется фронт. Все указания немецких властей на пути следования – это она повторила дважды – надо соблюдать точно и неукоснительно.
Переводчице было лет тридцать; бледное, некрасивое лицо, заостренное книзу, блеклые глаза слегка навыкат, голос – негромкий, без оттенков и личных чувств. До нашего двора она уже множество раз повторяла произносимые ею слова, которые ей приказали говорить, и они звучали у нее совсем механически, как будто внутри нее крутилась граммофонная пластинка.
– Если вы будете лояльны, будете послушно повиноваться, – раздельно и четко говорила она продиктованные ей слова перед молчащей, оробелой толпой, вызванной из подвала, – если не будете агитировать против немецких солдат и офицеров – с вами не произойдет ничего дурного. Если же допустите неповиновение, враждебные действия словом и делом против немецких властей – пеняйте на себя, вас накажут по законам военного времени…
Повиноваться, повиноваться! Сколько пришлось нам слышать потом разных других переводчиков и переводчиц и самих немцев, их картавый, коверканный русский язык – и всегда главными и основными в этих речах, внушениях и приказаниях нам, мирным жителям, женщинам, старикам и детям, были эти непременные слова: повиноваться! Безропотно признавать немецкую власть, выполнять каждое распоряжение, каждый пункт установленного порядка. И, тоже непременно, обязательно в конце следовало напоминание, чем грозит любое неподчинение, любое сопротивление немецким приказам, немецкому начальству: будете жестоко наказаны, арестованы, расстрел, расстрел, расстрел…
Когда переводчица и сопровождавшие ее солдаты ушли, началось взволнованное обсуждение слышанного: как это так – ничего не брать? Все свое имущество оставить в квартирах? Ведь оно же пропадет, наверняка пропадет! Кто-нибудь непременно этим воспользуется, начнет лазить, грабить… Да сами же немцы… Что значит – скоро все вернетесь? Когда – скоро? До сентября уже рукой подать, значит – дожди, слякоть, холод. Обязательно надо брать теплую одежду, осеннюю обувь. А одежда, продукты, посуда для приготовления еды – разве в пять килограммов все это уместить? Неужели немцы станут отбирать, если взять больше? А почему нет, вон ведь как она говорила: послушно повиноваться! Пять – значит, пять… А может, все же не отберут! Например, детское? Детей-то уж должны они пожалеть, неужели так уж совсем не люди, никакой жалости в ихних сердцах нет?
Старик в белой панаме, – он стыл в сыроватом погребе и последние дни поверх холщовой толстовской рубахи навыпуск со шнурковым пояском постоянно носил ватный жилет, – после утраты своих часов полностью переменивший к немцам свое отношение, послушав женщин, сказал:
– Цель их вполне очевидна. Нас они выгонят, все добро останется на своих местах, а это им и нужно. Они его спокойненько соберут – и в Германию. Это они врут – что не хотят напрасных жертв среди населения. Очень это их заботит! Это просто задуманный грабеж, вы же видите, какие они наглые воры…
– А кто говорил – нация Шиллера, Гете, триста лет высокой культуры…
– Было! Было – да, значит, сплыло…
Старших девочек больше всего занимало – русская ли переводчица и по своей ли охоте она стала у немцев переводчицей.
– Если бы не по своей – это было бы видно. Она бы не так говорила, у нее бы в лице жалость была, сочувствие. Она бы нам от себя хоть слово, полслова сказала, – немцы-то ведь не понимают, что она говорит… А она вон как себя держала – как селедка маринованная… А вы заметили, девочки, кофточка на ней отглаженная и даже губы подкрашены. Красится, вы подумайте, такое происходит – а она губы красит! Небось и помада ихняя. Паек от них получает! Где-то столько лет обреталась, кем-то работала, и никто не знал, какая она на самом деле… Скорей всего – учительница, немецкий преподавала, так – откуда ей его знать?
День этот запомнился мне не только переводчицей, еще и тем, что был он сумрачный и непроглядный, как серая ночь, из-за дыма и смрада, нависшего над городом. Пожары, начавшиеся еще до появления немцев от их бомбежек, расползались все шире, город горел одновременно в десятках мест. Но в предыдущие дни гарь и копоть сносило ветром. А в этот день ветер переменился, и весь дым с городского нагорья пополз вниз, густо наполнил улицы. В несколько слоев он заволакивал небо. Солнце не проглядывало, будто и не всходило, во мгле лишь изредка показывался бледный белый диск, похожий на луну. От дыма у всех резало глаза, точило в груди и горле. Поползли разговоры: конечно, надо из города уходить, пожаров все больше, немцы их не тушат, им это ни к чему, а мы все так пропадем: или сгорим, или задохнемся от дыма…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.