Электронная библиотека » Юрий Левитанский » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 25 августа 2022, 12:00


Автор книги: Юрий Левитанский


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Юрий Левитанский
Время, бесстрашный художник…

© Ю. Д. Левитанский (наследники), 2022

© М. Н. Пазий, фото, 2022

© В. Ф. Плотников, фото, 2022

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2021

Издательство АЗБУКА®

Кинематограф (1970)

Вступление в книгу
 
Это город. Еще рано. Полусумрак, полусвет.
А потом на крышах солнце, а на стенах еще нет.
А потом в стене внезапно загорается окно.
Возникает звук рояля. Начинается кино.
И очнулся, и качнулся, завертелся шар земной.
Ах, механик, ради бога, что ты делаешь со мной!
Этот луч, прямой и резкий, эта света полоса
заставляет меня плакать и смеяться два часа,
быть участником событий, пить, любить, идти на дно…
Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!
Кем написан был сценарий? Что за странный фантазер
этот равно гениальный и безумный режиссер?
Как свободно он монтирует различные куски
ликованья и отчаянья, веселья и тоски!
Он актеру не прощает плохо сыгранную роль –
будь то комик или трагик, будь то шут или король.
О, как трудно, как прекрасно действующим быть лицом
в этой драме, где всего-то меж началом и концом
два часа, а то и меньше, лишь мгновение одно…
Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!
Я не сразу замечаю, как проигрываешь ты
от нехватки ярких красок, от невольной немоты.
Ты кричишь еще беззвучно. Ты берешь меня сперва
выразительностью жестов, заменяющих слова.
И спешат твои актеры, всё бегут они, бегут –
по щекам их белым-белым слезы черные текут.
Я слезам их черным верю, плачу с ними заодно…
 
 
Жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!
Ты накапливаешь опыт, и в теченье этих лет,
хоть и медленно, а все же обретаешь звук и цвет.
Звук твой резок в эти годы, слишком грубы голоса.
Слишком красные восходы. Слишком синие глаза.
Слишком черное от крови на руке твоей пятно…
 
 
Жизнь моя, начальный возраст,
детство нашего кино!
А потом придут оттенки, а потом полутона,
то уменье, та свобода, что лишь зрелости дана.
А потом и эта зрелость тоже станет в некий час
детством, первыми шагами тех, что будут после нас
жить, участвовать в событьях, пить, любить, идти на дно…
 
 
Жизнь моя, мое цветное, панорамное кино!
Я люблю твой свет и сумрак – старый зритель, я готов
занимать любое место в тесноте твоих рядов.
Но в великой этой драме я со всеми наравне
тоже, в сущности, играю роль, доставшуюся мне.
Даже если где-то с краю перед камерой стою,
даже тем, что не играю, я играю роль свою.
И, участвуя в сюжете, я смотрю со стороны,
как текут мои мгновенья, мои годы, мои сны,
как сплетается с другими эта тоненькая нить,
где уже мне, к сожаленью, ничего не изменить,
потому что в этой драме, будь ты шут или король,
дважды роли не играют, только раз играют роль.
И над собственною ролью плачу я и хохочу.
То, что вижу, с тем, что видел, я в одно сложить хочу.
То, что видел, с тем, что знаю, помоги
связать в одно,
жизнь моя, кинематограф, черно-белое кино!
 
Время слепых дождей. Фрагменты сценария
 
Вот начало фильма.
Дождь идет.
Человек по улице идет.
На руке – прозрачный дождевик.
Только он его не надевает.
Он идет сквозь дождь не торопясь,
словно дождь его не задевает.
А навстречу женщина идет.
Никогда не видели друг друга.
Вот его глаза.
Ее глаза.
Вот они увидели друг друга.
Летний ливень. Поздняя гроза.
Дождь идет,
но мы не слышим звука.
Лишь во весь экран – одни глаза,
два бездонных,
два бессонных круга,
как живая карта полушарий
этой неустроенной планеты,
и сквозь них,
сквозь дождь,
неторопливо
человек по улице идет,
и навстречу женщина идет,
и они
увидели друг друга.
Я не знаю,
что он ей сказал,
и не знаю,
что она сказала,
но –
они уходят на вокзал.
Вот они под сводами вокзала.
Скорый поезд их везет на юг.
Что же будет дальше?
Будет море.
Будет радость
или будет горе –
это мне неведомо пока.
Место службы,
месячный бюджет,
мненья,
обсужденья,
сожаленья,
заявленья
в домоуправленья –
это все не входит в мой сюжет.
А сюжет живет во мне и ждет,
требует развития,
движенья.
Бьюсь над ним
до головокруженья,
но никак не вижу продолженья.
Лишь начало вижу.
Дождь идет.
Человек по улице идет.
 
Время, бесстрашный художник…
 
Время, бесстрашный художник,
словно на белых страницах,
что-то все пишет и пишет
на человеческих лицах.
 
 
Грифелем водит по коже.
Перышком тоненьким – тоже.
Острой иглою гравера.
Точной рукою гримера…
 
 
Таинство света и тени.
Стрелы, круги и квадраты.
Ранние наши потери.
Поздние наши утраты.
 
 
Черточки нашего скотства.
Пятна родимые страха.
Бремя фамильного сходства
с богом и с горсточкой праха.
 
 
Скаредность наша и щедрость.
Суетность наша и тщетность.
Ханжество или гордыня.
Мужество и добродетель…
 
 
Вот человек разрисован
так, что ему уже больно.
Он уже просит:
– Довольно,
видишь, я весь разрисован!
 
 
Но его просьбы не слышит
правды взыскующий мастер.
Вот он отбросил фломастер,
тоненькой кисточкой пишет.
 
 
Взял уже перышко в руку –
пишет предсмертную муку.
Самый последний штришочек.
Малую черточку только…
 
 
Так нас от первого крика
и до последнего вздоха
пишет по-своему время
(эра, столетье, эпоха).
 
 
Пишет в условной манере
и как писали когда-то.
Как на квадратной фанере
пишется скорбная дата.
 
 
Отсветы. Отблески. Блики.
Пятна белил и гуаши.
Наши безгрешные лики.
Лица греховные наши…
 
 
Вот человек среди поля
пал, и глаза опустели.
Умер в домашней постели.
Выбыл из вечного боя.
 
 
Он уже в поле не воин.
Двинуть рукою не волен.
Больше не скажет:
– Довольно! –
Всё. Ему больше не больно.
 
Воспоминанье об оранжевых абажурах
 
В этом городе шел снег,
и светились оранжевые абажуры,
в каждом окне
по оранжевому абажуру.
Я ходил по улицам
и заглядывал в окна.
В этот город я вернулся с войны,
у меня было все впереди,
не было лишь квартиры,
комнаты,
угла,
крова.
Снова и снова
ходил я по улицам
и заглядывал в окна.
Под оранжевыми абажурами
люди пили свой чай
с послевоенным пайковым хлебом.
Оранжевые абажуры были моей мечтой,
символом
всей несправедливости мира,
в котором,
как мне казалось,
лишь у меня одного
не было никакого пристанища,
комнаты,
угла,
крова.
У меня было все впереди,
все впереди настолько,
что я не мог оценить размеров
своего богатства.
– Скажите, пожалуйста, –
спрашивал я, –
здесь не сдается угол? –
А в городе шел снег,
и светились оранжевые абажуры,
оранжевые тюльпаны
за тюлевой шторкой метели,
оранжевая кожура мандаринов
на новогоднем снегу.
 
Взаимосвязи
 
Слепому гневу солнечной короны
подвластны наши ливни и ветра.
А к ливню ломит кости у вороны,
и оттого орет она с утра.
 
 
Все бабочки, кузнечики и мухи,
гиена, антилопа или тур
испытывают дьявольские муки
от разницы дневных температур.
 
 
Но странно, что и мы,
цари природы,
творенья совершенные богов,
зависим от превратностей погоды
не меньше мух, жуков и пауков.
 
 
Что столбик атмосферного давленья
таранит наши мощные тела,
и действуют небесные явленья
на наши повседневные дела.
 
 
И мы следим
за сменою ненастий,
морозов, снегопадов и дождей
не меньше, чем за сменою династий,
парламентов, правительств и вождей.
 
 
Как странно знать,
что в некий день весенний
на части разрываются сердца
из-за каких-то слабых сотрясений,
случившихся в созвездии Стрельца.
 
 
Что я могу испытывать страданье
и жизнь моя мне кажется пуста
лишь оттого, что где-то в мирозданье
погасла безымянная звезда.
 
 
Что и моя когда-нибудь дорога
внезапно оборвется оттого,
что где-нибудь в созвездье Козерога
небесное распалось вещество.
 
«Музыка, свет неближний…»
 
Музыка, свет неближний,
дождь, на воде круги.
Музыка, третий лишний,
что же ты, ну, беги!
 
 
Выдохлась? Притомилась?
Хочешь не хочешь – пой?
Музыка, сделай милость,
очередь за тобой.
 
 
С каждою перебежкой –
дождь, на воде круги.
Музыка, ну, не мешкай,
музыка, ну, беги!
 
 
Не дожидаясь зова,
не выбирая дня,
круг обеги
и снова
встань впереди меня.
 
 
Да не сочтем за муку
этот,
из века в век,
по роковому кругу
завороженный бег.
 
 
Этот смиренный пафос
и молчаливый зов
перемещенья пауз,
звуков и голосов.
 
 
Это чередованье
флейты и бубенца.
Это очарованье
дудочки и скворца.
 
 
Это –
сплетенье вьюги
с песенкою дрозда.
Это –
синицей в руки
выпавшая звезда.
 
 
Это –
звезда и полночь,
дождь, на воде круги.
Этот призыв на помощь –
музыка, помоги!
 
Иронический человек
 
Мне нравится иронический человек.
И взгляд его, иронический, из-под век.
И черточка эта тоненькая у рта –
иронии отличительная черта.
 
 
Мне нравится иронический человек.
Он, в сущности, – героический человек.
Мне нравится иронический его взгляд
на вещи, которые вас, извините, злят.
 
 
И можно себе представить его в пенсне,
листающим послезавтрашний календарь.
И можно представить в его письме
какое-нибудь старинное – милсударь.
 
 
Но зря, если он представится вам шутом.
Ирония – она служит ему щитом.
И можно себе представить, как этот щит
шатается под ударами и трещит.
 
 
И все-таки
сквозь трагический этот век
проходит он, иронический человек.
И можно себе представить его с мечом,
качающимся над слабым его плечом.
 
 
Но дело не в том – как меч у него остер,
а в том – как идет с улыбкою на костер
и как перед этим он произносит:
– Да,
горячий денек – не правда ли, господа!
 
 
Когда же свеча последняя догорит,
а пламень небес едва еще лиловат,
смущенно – я умираю – он говорит,
как будто бы извиняется – виноват.
 
 
И можно себе представить смиренный лик,
и можно себе представить огромный рост,
но он уходит так же прост и велик,
как был за миг перед этим велик и прост.
 
 
И он уходит –
некого, мол, корить –
как будто ушел из комнаты покурить,
на улицу вышел воздухом подышать
и просит не затрудняться, не провожать.
 
«Утро – вечер, утро – вечер, день и ночь…»
 
Утро – вечер, утро – вечер, день и ночь.
Стрелки, цифры, циферблаты – сутки прочь.
 
 
Гири, маятники, цепи, медный гуд.
Все торопятся куда-то, все бегут.
 
 
На ходу махнуть рукою, крикнуть «будь!»,
Съесть сосиску на ходу и снова в путь.
 
 
Сдать багаж, и в самолет, и в облака.
– Как там наши? – как там ваши? – ну, пока!
 
 
Гири, цепи, шестеренки, медный звон.
Телеграмма – вместо писем – телефон,
 
 
телефонные кабины – о стекло
стук монеты – ваше время истекло!
 
 
Нету времени присесть, поговорить,
покалякать, покумекать, покурить.
 
 
Нету времени друг друга пожалеть,
от несчастья от чужого ошалеть.
 
 
Даже выслушать друг друга – на бегу –
нету времени – приедешь? – не могу!
 
 
На автобус, на троллейбус, в этот гон,
в эту гонку, в переполненный вагон,
 
 
то в обгон, а то вдогонку – на ходу –
в эту давку, суматоху, чехарду,
 
 
в автогонку, в мотогонку, в нету мест,
в не толкайтесь, переулками, в объезд,
 
 
и в затор у светофора – как в тупик…
Что за время? Наше время, время пик.
 
 
Только выхлопы бензина, дым и чад.
Только маятники медные стучат.
 
 
Только стрелки сумасшедшие бегут.
Стрелки, цифры, циферблаты, медный гуд.
 
 
Словно мир этот бессонный городской
стал огромной часовою мастерской,
 
 
часовою мастерскою, где со стен –
циферблаты всех фасонов и систем,
 
 
где безумные живут часовщики.
Спать ложишься – ходят стрелки у щеки.
 
 
Стрелки, цифры, циферблаты, медный зов.
Засыпаешь под тиктаканье часов.
 
 
И летишь под этим небом грозовым –
как на бомбе с механизмом часовым.
 
Воспоминанье о костеле
 
Костел назывался
именем святой Анны,
а может быть, как-то иначе.
Я шел туда ночью,
по полю,
по черной пахоте,
ночь была черной,
и можно было идти не иначе,
как перебирая рукою
невидимую нитку провода,
натянутого связистами, –
жесткий провод
скользил между пальцами и ладонью,
обдирая ее до крови.
В костеле
был наблюдательный пункт
наших артиллеристов.
Стоял полусумрак,
горели свечи,
и еще был какой-то свет,
и кто-то упорно и долго
играл одним пальцем
на старинном органе,
выжимая из него по капле
грустный какой-то мотивчик.
Начало артподготовки
было назначено на шесть ноль-ноль.
Постепенно светало,
и на стенах костела
оживали старинные фрески,
а в левом приделе,
у входа,
на черном огромном кресте
печально и кротко светились
глаза Иисуса
и проступали
темные пятна крови,
нарисованной густо на руках и ногах
в тех местах,
куда были вколочены гвозди –
дюймов, наверно, в десять-двенадцать,
огромные черные гвозди, –
неожиданно бытовая подробность
в этом зыблющемся воспоминанье,
где все так призрачно
и нереально.
 
Как показать лето
 
Фонтан в пустынном сквере будет сух,
и будет виться тополиный пух,
а пыльный тополь будет неподвижен.
И будет на углу продажа вишен,
торговля квасом
и размен монет.
К полудню
на киоске «Пиво – воды»
появится табличка «Пива нет»,
и продавщица,
мучась от зевоты,
закроет дверь киоска на засов.
Тут стрелка электрических часов
покажет час,
и сразу полвторого,
и резко остановится на двух.
И все вокруг замрет,
оцепенеет,
и будет четок тополиный пух,
как снег на полотне монументальном.
И, как на фотоснимке моментальном,
недвижно будет женщина стоять,
и, тоненький мизинец оттопырив,
держать у самых губ стакан воды
с застывшими
недвижно
пузырьками.
И так же
за табачными ларьками
недвижна будет очередь к пивной.
Но тут ударит ливень проливной,
и улица мгновенно опустеет,
и женщина упрячется в подъезд,
где очень скоро ждать ей надоест,
и, босоножки от воды спасая,
она помчит по улице
босая,
и это будет главный эпизод,
где женщина бежит,
и босоножки
у ней в руках,
и лужи в пузырьках,
и вся она от ливня золотится.
Но так же резко ливень прекратится,
и побежит по улице толпа,
и тополя засветится вершина,
и в сквере заработает фонтан,
проедет поливальная машина,
в окно киоска будет солнце бить,
и пес из лужи будет воду пить.
 
Сон о забытой роли
 
Мне снится, что в некоем зале,
где я не бывал никогда,
играют какую-то пьесу.
И я приезжаю туда.
 
 
Я знаю, что скоро мой выход.
Я вверх по ступеням бегу.
Но как называется пьеса,
я вспомнить никак не могу.
 
 
Меж тем я решительно знаю
по прихоти сна моего,
что я в этой пьесе играю,
но только не помню – кого.
 
 
Меж тем я отчетливо помню –
я занят в одной из ролей.
Но я этой пьесы не знаю
и роли не помню своей.
 
 
Сейчас я шагну обреченно,
кулисы раздвинув рукой.
Но я не играл этой роли
и пьесы не знаю такой.
 
 
Там, кажется, ловят кого-то.
И смута стоит на Руси.
И кто-то взывает:
– Марина,
помилуй меня и спаси!
 
 
И кажется, он самозванец.
И кто-то торопит коней.
Но я этой пьесы не знаю.
Я даже не слышал о ней.
 
 
Не знаю, не слышал, не помню.
В глаза никогда не видал.
Ну разве что в детстве когда-то
подобное что-то читал.
 
 
Ну разве что в давние годы,
когда еще школьником был,
учил я подобное что-то,
да вскоре, видать, позабыл.
 
 
И должен я выйти на сцену
и весь этот хаос облечь
в поступки, движенья и жесты,
в прямую и ясную речь.
 
 
Я должен на миг озариться
и сразу,
шагнув за черту,
какую-то длинную фразу
легко подхватить на лету.
 
 
И сон мой все время на грани,
на крайнем отрезке пути,
где дальше идти невозможно,
и все-таки надо идти.
 
 
Сейчас я шагну обреченно,
кулисы раздвинув рукой.
Но я не играл этой роли
и пьесы не знаю такой.
 
 
Я все еще медлю и медлю.
Но круглый
оранжевый свет
ко мне подступает вплотную,
и мне уже выхода нет.
 
«Собирались наскоро…»
 
Собирались наскоро,
обнимались ласково,
пели, балагурили,
пили и курили.
День прошел – как не было.
Не поговорили.
 
 
Виделись, не виделись,
ни за что обиделись,
помирились, встретились,
шуму натворили.
Год прошел – как не было.
Не поговорили.
 
 
Так и жили – наскоро,
и дружили наскоро,
не жалея тратили,
не скупясь дарили.
Жизнь прошла – как не было.
Не поговорили.
 
Воспоминанье о куске сала
 
Правый берег реки
возвышался над нашим,
над левым,
и мы сейчас были как на ладони
на нашем отлогом,
песчаном,
у этой реки,
где редкая птица
долетает до середины,
и нас засекли у самой воды,
и снаряды стали ложиться
ближе,
и мы побежали –
мы добежали
до первой воронки
и нырнули в нее,
и снаряд разорвался рядом,
немного не долетев,
а потом позади
и справа,
и песок нас слегка присыпал,
и надо было бежать,
и тогда
один из нас вытащил сало
из кармана шинели,
и мы стали есть его
жадно и торопливо,
хотя надо было бежать.
Сало было розовым и соленым,
веснушчатым и конопатым
от песка и махорки,
мы ели его жадно и торопливо,
почти проглотили,
и тогда мы выскочили
и побежали,
и пробежали совсем немного,
когда снаряд
наконец
угодил
в ту спасительную воронку,
где мы перед тем сидели.
Сало было розовое,
как младенец,
розовое и веснушчатое,
как наш старшина после бани,
этакий рыжий верзила
с нахальной ухмылкой,
некто хохочущий,
некто ликующе розовощекий,
этакий улыбающийся
господин в цилиндре,
некий факир
по имени Сало,
господин Сало,
ах, господин Сало…
 
«Горящими листьями пахнет в саду…»
 
Горящими листьями пахнет в саду.
Прощайте,
я больше сюда не приду.
Дымится бумага,
чернеют листы.
Сжигаю мосты.
 
 
Чернеют листы,
тяжелеет рука.
Бикфордовым шнуром
дымится строка.
Последние листья,
деревья пусты.
Сжигаю мосты.
 
 
Прощайте,
прощальный свершаю обряд.
Осенние листья,
как порох,
горят.
И капли на стеклах,
как слезы,
чисты.
Сжигаю мосты.
 
 
Я больше уже не приду в этот сад.
Иду,
чтоб уже не вернуться назад.
До ранней,
зеленой,
последней звезды
сжигаю мосты.
 
Время улетающих птиц. Фрагменты сценария
 
Южный город. Море и песок.
Берег пляжей. Выжженная зона.
Остаются считаные дни
до конца курортного сезона.
Человек,
распятый на песке.
Он сейчас похож на Робинзона.
Человек,
лежащий у воды,
не спеша песок ладонью роет,
на песке
песочный домик строит,
крепость воздвигает на песке.
В это время женщина приходит,
по песку ступая, как по морю.
Женщина с мужчиной на песке,
но мы видим –
женщина уходит,
по песку ступая, как по морю.
Женщина с мужчиной на песке,
но уходит женщина,
уходит.
Час проходит
или день проходит –
женщина с мужчиной на песке,
и все дальше женщина уходит.
Человек чего-то еще ждет.
Он еще надеется на что-то.
Но едва он открывает рот,
слышен трубный голос парохода,
голос проходящих поездов,
гул вокзала
и аэродрома,
цирка,
стадиона,
ипподрома
и еще каких-то людных сборищ
слившиеся в грохот голоса.
И уходит,
медленно уходит
вдаль береговая полоса,
и мы видим сверху –
с самолета,
с вертолета,
с птичьего полета –
по бескрайней выжженной пустыне
маленькая женщина идет.
И тогда возникнет панорама
множества экранов,
циркорама –
на ступенях рухнувшего храма
маленькая женщина стоит
у подножья каменного Будды,
и мы видим –
каменного Будды
каменные жесткие глаза,
а потом отдельно –
южный город,
берег пляжей,
море и песок
и отдельно –
хроники старинной
некий завершающий кусок,
и как смесь пролога с эпилогом
будут в заключительном куске
очертанья рухнувшей Помпеи,
след полузабытой эпопеи,
домик, возведенный на песке.
 
«Я медленно учился жить…»
 
Я медленно учился жить.
Ученье трудно мне давалось.
К тому же часто удавалось
урок на после отложить.
 
 
Полжизни я учился жить,
и мне за леность доставалось, –
но ведь полжизни оставалось,
я полагал –
куда спешить!
 
 
Я невнимателен бывал –
то забывал семь раз отмерить,
то забывал слезам не верить,
урок мне данный забывал.
 
 
И все же я учился жить.
Отличник – нет, не получился.
Зато терпенью научился,
уменью жить и не тужить.
 
 
Я поздно научился жить.
С былою ленью разлучился.
Да правда ли,
что научился,
как надо научился жить?
 
 
И сам плечами лишь пожмешь,
когда с утра забудешь снова
не выкинуть из песни слова,
и что посеешь, то пожнешь.
 
 
И снова, снова к тем азам,
в бумагу с головой заройся.
– Сезам, – я говорю, – откройся!..
Не отворяется Сезам.
 
Воспоминанье о дороге
 
Дорога была минирована,
но мы это поняли
слишком поздно,
и уже не имело смысла
возвращаться обратно,
и мы решили идти
дальше,
на расстоянии друг от друга,
я впереди,
он сзади,
а потом менялись местами.
Мы ступали осторожно,
кое-где
мины выглядывали из-под снега,
темные коробочки,
припорошенные снегом,
такие безобидные с виду.
Мы ступали осторожно,
след в след,
мы вспотели,
хотя мороз был что надо,
и сердце замирало,
останавливалось
и начинало стучать
не прежде,
чем нога опиралась на твердое,
и тогда стучало в висках,
и вновь замирало
перед следующим шагом.
Потом повалил снег,
потом послышались взрывы
и крик:
– Ложись! так вашу так! –
а дальше,
дальше ничего не помню,
только дорога,
и сердце замирает,
и останавливается,
и начинает стучать
не прежде,
чем нога обопрется на твердое,
и снова стучит в висках,
и вновь замирает
перед следующим шагом.
 
Квадратный человек
 
Как полуночный вздор,
как на голову снег –
мой грозный командор,
мой черный человек –
как поздний вестовой
по гулкой мостовой –
квадратный человек
с квадратной головой.
Квадратное лицо.
Квадратные очки.
Квадратные глаза.
Квадратные зрачки.
И челюсти во рту
гремят, как жернова,
когда он говорит
квадратные слова.
Квадратный человек,
сам черт ему не брат.
В саду его растет
квадратный виноград.
И явственно видна,
пока он говорит,
квадратная луна
в глазах его горит.
О, этот человек,
он выпрямить готов
округлости полей,
округлости прудов,
и возвести в квадрат –
и возвести стократ –
квадрат своих затрат,
квадрат своих оград.
Квадратный человек,
мой грозный командор,
мой прошлогодний снег,
мой полуночный вздор,
нелепое звено
из рода небылиц, –
и все-таки одно
из действующих лиц.
И по спине сквозит
нездешним холодком,
когда он мне грозит
квадратным кулаком.
 
«Листья мокли под окном…»
 
Листья мокли под окном,
намокали…
– Дело к осени идет! –
намекали.
 
 
Протрубили журавли,
пролетели,
прокричали про снега,
про метели.
 
 
Эти голые поля,
эти дали
тоже мненье журавлей
подтверждали.
 
 
Только зрелые плоды,
тяжелея,
наливались, ни о чем
не жалея.
 
 
Да и мы с тобою, друг,
не тужили,
в камельке своем огонь
не тушили.
 
 
Хоть и видели, что день
убывает,
говорили: – Ничего!
Все бывает!
 

Страницы книги >> 1 2 3 | Следующая
  • 4 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации