Текст книги "Во фронтовой «культбригаде»"
Автор книги: Юрий Любимов
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
* * *
Я не могу сказать, что мы были элитарной семьей, потому что ведь это уже было после революции, и папа был какое-то время человеком состоятельным. Но уже сразу он подвергся преследованиям, поэтому это не была такая спокойная семья, где так чинно было расписание: в воскресенье сесть на извозчика или на такси и поехать в театр – это делалось, но весьма нерегулярно, поэтому и запомнились такие походы в театр.
А в школе в театр редко я ходил. В кино мы бегали с братом: Чаплина глядели и так далее. Мы жили довольно сложно. И уже благополучие семьи рассыпалось с каждым днем. Годы были голодные: то карточки, то еще какие-нибудь неприятности, то с папой неприятности.
Я помню, когда умер дед, я должен был поехать в Москву (надо было сообщить родителям), и у меня не было денег на билет, но был сырок, тогда сырки были в такой бумажке мокроватой. Причем опять мне запомнились такие странные детали – потому что у меня хватило денег только до Люберец, а все-таки, видимо, воспитали так меня, что как же без билета – нельзя. Я начал продавать этот сырок, и какой-то тип говорит:
– А что это за сырок?
– Ну, сырок.
По-моему, даже цена там была, не помню сколько, двадцать копеек, что ли. Он говорит:
– Ну дай попробовать.
– А как я дам вам попробовать? Потом никто не купит.
– Да я куплю.
Он ковырнул пальцем:
– Да он не сладкий!
А были кислые сырки и сладкие сырки. Значит, я понял, что никто не купит сырок, я завернул этот сырок опять в эту бумагу и ехал уже зайцем от Люберец и дрожал, что меня контролер сейчас схватит, а у меня нет билета. То есть страх какой-то, что нельзя так делать, внушенный родителями, дедом, оставался – что нельзя это делать. Это я к тому рассказываю, что сейчас же ничего этого нет…
Кстати, нищих и хулиганья тогда тоже было много. Носили расклешенные книзу брюки, на верхние – здоровые! – зубы ставили золотую коронку. Мели тротуары клешами брюк, а чтобы они не обтрепывались, обшивали их молниями. Они носили финские ножи (финки). Их сторонились, боялись и старались не связываться. Шпана!
В ФЗУ на Таганке, где я учился, было много хулиганья, шпаны, меня там били на Коммунистической улице – ворье таганское. Били по ошибке – приметы сошлись. Они лупить должны были своего. Они ждали, а я выходил из ФЗУ, шел домой. И они меня избили до полусмерти, а ребята, кто со мной шел, разбежались, испугались. Нас шла компания человек пять. Они все убежали, я остался один. А потом я на трамвай вскочил. Они за мной – добивать, я перескочил на другой трамвай – убежал, короче говоря, ушел от них, а мама открыла дверь и упала в обморок, в таком я виде был хорошем. И я недели две лежал. Мне выбили они два зуба, пробили голову. Очень сильно они меня избили, зверски. Но я отбился. Я отлежался и пошел, уже вооруженный финкой, и монте-кристо у приятеля взял. Знаете, маленькие пистолетики с пульками как от мелкокалиберной винтовки, мы их звали монте-кристо. И я дал себе слово, что я уже не дамся в следующий раз, решил сам себя отстоять, ни к кому не обращаясь.
Потом они еще раз появились с тем, что, мол, ты там ладно… это по ошибке… мы не тебя хотели бить. Но я сразу ему по роже кулаком со всего маха. Он говорит: «Ну подожди, мы теперь тебя еще раз». Я ему сказал: «Попробуй только, прирежу!»
Это всегда было страшное место, там же тюрьма. Когда сломали тюрьму, то потом сделали театр. Так я в конце жизни вернулся опять на Таганку. В четырнадцать лет я туда поступил, а в сорок пять лет вернулся руководить театром.
Все у меня кругами идет, замыкается.
Приход в театр
Я очень любил все время что-то играть, изображать, танцевать, участвовать во всяких кружках, маскарадах. Очень маленьким я садился перед зеркалом, надевал папину шляпу – поперек головы треуголка, – накидывал пальто и изображал, что я Наполеон на острове Елены и что я уже старый. И все читал стихи Лермонтова:
Зовет он любезного сына,
Опору в превратной судьбе.
Ему обещает полмира,
А Францию только себе.
Читал, и у меня текли слезы, я был в упоении.
Но в цвете надежды и силы
Угас его царственный сын.
И молча его поджидая,
Стоит император один.
И так мне это нравилось, я был в восторге.
Отец, видимо, решил проверить мои способности и привел меня к Вишневскому, был такой актер во МХАТе. Я помню только комнату старой красной мебели, такую добротную, сидел старый человек – тогда мне казался глубоким старцем – в кресле. Папа говорил с Вишневским – видно, он знал многих актеров мхатовских. И я что-то декламировал. Что – даже я не помню. По-моему, я уже был в ФЗУ. Может быть, мне было лет пятнадцать. Я, видимо, приставал к отцу, что хочу в театр. Он очень огорчался и настраивал меня, чтобы я закончил университет. (Как я потом рекомендовал детям Андропова, не зная, что они его дети).
Потом Вишневский сказал:
– Мальчик, ну что ж ты так кричишь? Комната-то небольшая. Ты можешь и спокойнее. И ты очень много машешь руками. Ты меньше маши руками и расскажи мне спокойно. Ну, давай еще раз.
Я прочел еще раз, и он говорит:
– Вы знаете, он совсем молодой. Трудно сказать, что из него получится. Но видите, он все-таки соображает. Я просил его, и он меньше стал руками махать. И потом, видите, стал спокойнее говорить и вразумительнее. Так что, видно, он у вас сообразительный.
И отец сказал:
– Вот видишь, ничего из тебя не выйдет.
Я говорю:
– Как же не выйдет? Он сказал, что я сообразительный.
– Ну, – говорит, – он же сказал: «Трудно сказать». Значит, у тебя нет большого таланта.
* * *
Как я уже сказал, я готовился поступать в вуз, в Энергетический, – инженером-электриком. Так как рабочий стаж у меня шел, значит, можно было надеяться, что если я сдам, то примут, несмотря на подпорченную биографию. Поэтому и папа был доволен, что я работаю, учусь на каких-то курсах вечерних – тогда это было очень распространено. И вдруг я читаю в какой-то газете, что МХАТ второй объявляет набор в свою школу. И что-то во мне проснулось, мои эти танцы, самодеятельность, вот индейца я играл, все чучело орла распотрошил у тети Насти.
Мой старший брат рассказывал мне, как играл Михаил Чехов, и я с ним мальчишкой пробирался во МХАТ второй и видел «Петербург». В общем, брат был театралом. Он бегал и меня куда-то волок, даже приволок на похороны Ленина, за что ему попало очень от отца. Он кричал:
– Большой балбес! Куда ты потащил маленького! Он себе все щеки отморозил!
Дикие морозы были, все жгли костры. Брат же был такой идейный комсомолец.
Начали мы думать с братом – я поделился только с ним, – а не попробовать ли мне свои силы. Он говорит:
– А что, попробуй, конечно.
Начали обсуждать, что же делать. Ну, там положены стих, басня и проза. Значит, какую прозу? В это время как раз шел Первый съезд писателей, где выступали и Пастернак, и Юрий Олеша, и Бухарин еще был жив – он выступал на открытии съезда. Это был 34-й или 35-й год. И брат, конечно, читал, он следил за всем этим. Интересовался. Я говорю:
– Вот, мне очень нравится.
– Ну вот, нравится и читай, никого не слушай.
И я выучил кусок. Ну, и какой-то стих – кстати, забыл я, что я читал на вступительных экзаменах, – и пошел я во МХАТ второй, ныне Детский на Театральной площади.
– Юноша, а что же вы нам прочтете?
– Я прочту очень важное: речь Юрия Олеши на Первом съезде писателей.
Тут они как-то так очень повеселели:
– У-у! А вы что же, интересуетесь речами?
Я довольно мрачно сказал:
– Я многим интересуюсь.
Это мы с братом решили, когда думали, что бы такое взять. Мы речи читали на Первом съезде писателей, и мне очень понравилась речь Юрия Олеши, что вот он шел, шел, ничего он этого не принимает. А потом он вышел за город, там солнце светит на красный кирпич – мне это так запомнилось, что я в «Матери» сделал стену Таганки красным кирпичом.
И, значит, я начал читать. А, видно, я обладал очень конкретным воображением. И поэтому, когда я начал говорить, от Юрия Олеши, конечно:
– И вот выхожу я в какой-то двор запущенный, там трава, коза какая-то ходит, – я так очень все конкретно, – и вот я увидел молодую кожу рук, – я начал сдирать кожу на ладонях…
Короче говоря, дикая ржа была. Видимо, с таким я увлечением сдирал кожу с рук, озирался кругом: «Солнышко всходит, заливает все», – заливался я. Очнулся я от своих грез от дикого хохота. Я, как упавший с небес, посмотрел на них и мрачно сказал:
– Ничего смешного тут нет.
Еще больший хохот. Я тогда сказал:
– Мне жаль вас.
И ушел. И участь моя была решена. Но я все-таки на следующий день приехал. И, видимо, я так был «свободен», что я не увидел себя в списке. Читал-читал, но я себя не увидел. Потому что я не верил, что меня возьмут. И так тихонечко на всякий случай вошел. И там уже ходили какие-то наглые: Юра Месхиев, из актерской среды, его, конечно, приняли – он меня догнал и говорит:
– А чего вы? Вас же приняли, а вы такой мрачный.
Я говорю:
– Меня не приняли.
– Так вот же ваша фамилия в списке. Вот вы.
Я вышел на Театральную площадь, а там ходил трамвай. Я вскочил на трамвай, чтобы ехать домой и сказать брату: «Приняли!»
Я же должен был работать монтером, уже лазил в мороз на столбы, долбил шлямбурами стены, гнул трубы – когда провода к моторам подводят, – работал. И мне нужно было еще три года отработать. А если б я поступил в учебное заведение, то я мог продолжать учебу – такие были тогда правила, – можно было и не отрабатывать. И я выскочил из трамвая, потому что мне казалось, он медленно идет.
* * *
Я очень мало во МХАТе втором видел. «Двенадцатую ночь» я видел, когда уже стал студентом. Азарин играл Мальволио, но не Чехов. Чехова не было уже. Уже Берсенев был художественным руководителем.
Видел «Блоху». Все помню: и Бирман, и Дикого помню, и оформление блистательное. Очень сильное впечатление произвело. «Блоха» мне очень понравилась. Тогда я был студент, я уже играл. Например, там была такая инсценировка «В овраге», по чеховским рассказам, и я там «шумел» – приезжала телега, уезжала. Был такой замечательный человек Владимир Попов. Когда МХАТ второй закрыли, он ушел во МХАТ и играл во МХАТе так же великолепно, как и во МХАТе втором. Он ведал шумами. Замечательно он делал дождик – горохом сыпал в решете, горох пересыпали. Он изобретал все эти машины – ветер, «приезд телеги», «уезд телеги». И вот я должен был «приехать на телеге» и «уехать» за кулисы. Я «приехал» благополучно, а «уезжать» нужно было минут через сорок – долго шла сцена в конце. И я заснул. И не «уехал». Вот это был ужас! Прибежал Попов…
– Как же вы можете! И так вы начинаете свою карьеру?! И вы думаете чего-нибудь достигнуть? Вам поручили такой ответственный момент – отъезд телеги.
А я действительно был напуган и очень переживал. Я уж извинялся и все. Он говорит:
– Нет. Только вот работой вы можете как-то исправить свое положение. Безукоризненной работой в «шумах».
Так что нас выдерживали. Выход на сцену считался большим доверием. А уж как я в «Мольбе о жизни» целый эпизодик играл – мальчишку, помощника парикмахера, – это успех… Нужно было все это элегантно делать, ловко…
Был у нас замечательный преподаватель литературы Соболев – такой шарик толстенький. У него есть книги интересные. Он был действительно влюблен в литературу. И когда мы сдавали экзамены, он спросил у Исая Спектора:
– Ну, скажите, кто такие Моцарт и Сальери?
Спектор (потом замдиректора Вахтанговского театра и муж Борисовой) подумал и говорит:
– Ливонские рыцари.
– Кто-кто?!
Тот перепугался и говорит:
– Выходцы из Ливонии.
Соболев ему и говорит:
– Ну вот, выходец, идите отсюда, идите, идите как можно дальше. В Ливонию.
А до этого мы ночи две учили эту литературу – у нас на квартире. Мы были во второй комнате, в первой все спали, а мы до утра учили, и утром у нас все перепуталось. Но я как-то запоминал, видимо, у меня память была лучше, а Спектор, видите, как опозорился. Мы ведь как все студенты – лишь бы сдать экзамен.
Это же не по специальности – нам казалось, дуракам.
Мы сдавали экзамены по семестрам, а уже за полгода мы сдавали серьезно. Уже в первые полгода кого-то отчислили. Отчисляли очень жестко. И я боялся экзаменов – боялся, что отчислят. Литературу, «ливонских рыцарей», – я сдал хорошо. Потом у нас было фехтование, гимнастика – это я тоже хорошо сдал. Ну а больше всего, основное – это мастерство: как ты сдашь специальность. Какие еще предметы? Дикция была, голос был. Дикция преподавалась прекрасно: Юзвицкая такая. Она, по-моему, в Малом театре преподавала. И она была требовательная. Это она меня прозвала «флюгер на помойке», потому что я очень много вертелся и непоседлив был. И потом у меня это закрепилось, в моем обиходе – «флюгер на помойке». «На помойке» – это она подразумевала советскую власть. Она была старорежимная дама и в текстах не стеснялась. Так же как Серафима Германовна Бирман, когда сердилась на бездарность учеников, говорила:
– Вас ждут заводы! Осваивайте там программы, если вы здесь не можете.
* * *
Из знаменитых актеров со мной учились там Вицин Гоша и Леля Фадеева, потом она ушла в Ленком. В Вахтанговский я попал, Спектор попал, Месхиев попал. Потом была такая актриса Галя Григорьева, она у Охлопкова играла в «Гамлете» королеву.
Мы делали иногда самостоятельные отрывки сами, и вот тут я больше себя проявлял – в самостоятельных работах. С педагогом, правда, я неплохо сделал одну работу – с Лидией Ивановной Дейкун, которая работала с Вахтанговым, «Сверчок на печи» играла. Хорошо ко мне относились и Софья Владимировна Гиацинтова, Благонравов, Чебан Александр Иванович – видите, даже все имена-отчества помню.
Аркадий Иванович Благонравов – он у нас преподавал грим – добрейший был человек, милейшая личность. Он так умел располагать к себе людей, и перед ним ученики раскрывались, не боялись, а вот Серафиму Германовну Бирман боялись. Она была странная женщина, и хотя она обожала Станиславского, но я считаю, что дара педагога у нее не было. Она была диктаторски властна по отношению к ученикам. Но это очень все субъективно, это довольно сложное занятие – педагогика. В общем, с ней у меня ничего не получилось. Я только и спасался на экзаменах, когда она ругала меня и говорила, что меня надо отчислить, а меня не отчисляли на экзаменах, а, наоборот, ставили мне высший балл. Я даже получил две пятерки по мастерству, что очень странно, потому что Серафима Германовна им доказывала, что «он ничего не понимает, он выходит и все делает по-своему, я с ним работала, он совершенно не так должен все делать – как же так? Значит, он не усваивает программы!». Она была и против того, чтобы меня принимали. Потом уже, когда она приходила в Театр на Таганке смотреть спектакль, она всякие хорошие слова говорила мне. А там я ее боялся, как огня. Она на меня действовала, как удав на кролика. Я терял дар речи, был абсолютно зажатым – ничего не мог делать.
Но все это скоро кончилось: МХАТ второй закрыли.
Мы собирались на грим, вошел Благонравов и прочел постановление в газете. Что делать? – оцепенели, как в бессмертной комедии Гоголя.
А бедный потерянный старый актер, убитый постановлением хамского правителя, безнадежно произнес:
– Давайте проведем урок. – Он так грустно сказал. А потом говорит: – Ну чего уж проводить. Уж раз они напечатали, они и закроют…
Когда МХАТ второй закрыли, мой приятель старый, Боря Аврашев, был в студии Хмелева (потом он был актером в Ермоловском театре). И он с восторгом говорил о Хмелеве, какая там атмосфера в студии, как интересно работает Хмелев. И тогда он устроил мне показ. И я что-то читал, играл чего-то перед Хмелевым. Ну, и все время передо мной стоял Турбин, я очень волновался, как он играл замечательно эту роль. Вообще, он был великолепный актер, необыкновенный актер, один из лучших актеров мхатовских.
Я его видел в «Анне Карениной», во «Врагах», в «Днях Турбиных», конечно… Те, знаменитые, где играл Яншин, где играл Прудкин, где играл Ершов Скоропадского, Хмелев играл, Калужский играл, то есть весь тот мощный состав знаменитых «Дней Турбиных».
Для меня это было, конечно, событие, мне это очень понравилось, но я не знал закулисной стороны дела и не знал, как с Михаилом Афанасьевичем Булгаковым обращаются советские власти, а руководители МХАТа учили его писать пьесы! Тогда я еще не читал его «Театрального романа».
Я был тогда, конечно, совсем далек от закулисной жизни и только старался учиться.
Хмелеву, видно, я не очень хорошо показался, и ответ затянулся, то есть ни «да», ни «нет». Тогда я стал снова сдавать экзамены – в Вахтанговский театр. Они были доброжелательно настроены, я, видимо, понравился, и меня приняли, но снова на первый курс. Так из-за закрытия МХАТа второго и получилось, что я учился на один год больше, чем все.
* * *
После второго курса я стал играть роли. Были и свои трудности. Я с трудом сыграл на третьем курсе Клавдио из «Много шума из ничего» – умер Дима Дорлиак, такой был актер, брат Нины Дорлиак, жены Рихтера. А Дима был красивый очень мужчина, снимался в кино, и замечательный был человек. Он так прекрасно описан Юрием Елагиным, в «Укрощении искусств» есть целый набросок элегический о Диме. И после него, конечно, мне было очень трудно играть, его так любили, а я был студентом и, конечно, не имел таких замечательных данных, как он. И я сыграл этого Клавдио, голубая роль, и сперва вроде ничего. Потом я играл, меня никто с роли не снял, но, во всяком случае, как-то это было не очень убедительно.
Зато с большим успехом сыграл я эпизод в «Человеке с ружьем».
Это был такой сусальный, елочный, новогодний счастливый рассказ: солдат с фронта встречается с Лениным. Все было по рецепту: был солдат с фронта, крестьянин, был рабочий правильный, который как-то руководил этим солдатом. Был Смольный, как штаб революции, Ленин. Потом приказали туда ввести и Сталина. Потом во МХАТе поставили подобную пьесу, и началось в кино… Это начало ленинианы и сталинианы. Сага для советского народа.
Целая серия пошла пьес, картин из жизни – Ленин – Сталин. И шли целые дискуссии: как поставить Ленина и Сталина. И все же Ленина ставили чуть выше… Если две ступеньки: кто должен стоять выше. Потом целая комиссия принимала спектакль, и уже она решала:
– Нет, ну давайте все-таки их ровно поставим. Не надо выше Ленина ставить. Все-таки Сталин – это Ленин сегодня, пусть они рядом.
Потом как-то приехал Сталин на какой-то спектакль и сделал замечание:
– Ну зачем же уж так Владимир Ильич вокруг меня все время бегает? Надо как-то это спокойнее делать. Мы часто сидели вместе, дружно разговаривали, решали проблемы, а что он так уж очень суетится. Он же руководил, я ему тогда только помогал…
Был такой замечательный актер Глазунов, который центральные роли играл при Вахтангове, старый вахтанговец, он играл там рабочего; Толчанов играл человека с ружьем, Борис Васильевич Щукин – Ленина, а я играл эпизод – мотоциклист влетает в Смольный к Владимиру Ильичу. Эпизод был проходной, актер то ли заболел, то ли куда-то делся, и меня пихнули. Мне сказали: «Борис Василич занят», – ну и показали мне, куда выскочить.
– Ты войдешь в дверь, Щукин будет вот тут стоять. Ты ему доложишь, он тебя отпустит, ты повернешься по-военному и уйдешь. Текст знаешь?
– Знаю.
Перед выходом я, конечно, очень волновался, костюм надел. Измазался весь грязью, ведь я на мотоциклетке, а я любил все это, знал, как все это делается, понимал, что такое дороги в те времена, да они и теперь такие же, может, чуть лучше. Может, и хуже. Думаю, тогда еще не все развалили в Петербурге. Измазался, нафантазировал, как он летит, мотоциклетку оставил. Открываю дверь и, видимо, то ли Щукин был не на месте, то ли я не туда посмотрел. Во всяком случае, Щукина я не увидел. Растерялся я, но, видимо, обладал даром непосредственности, потому что, испугавшись, что нету, спросил:
– Где Ленин?
В зале хохот. Тогда актеры, смутившись, стали пальцем тыкать мне туда. Щукин, видимо, сразу все понял. Он же удивительный был актер в этом отношении, живой: все слышал на сцене, все видел, и с ним, по-моему, даже бревно играть могло бы неплохо. Он сказал:
– Я Ленин.
Тогда я повернулся и обалдел. Он говорит:
– Ну что ты? Докладывай.
Я, значит, доложил, потом мне нужно было повернуться и исчезнуть, но я от старания повернулся не на сто восемьдесят градусов, а на триста шестьдесят. Тут уже и он засмеялся, и все актеры засмеялись. Я сказал:
– Извиняюсь, – и бросился уходить в дверь. Ушел, а потом, не знаю почему, взял опять выглянул и еще раз взглянул на Ленина – и уж тогда захлопнул дверь. Публика зааплодировала.
И Щукин вдруг говорит в зал:
– Вот какая у нас пошла молодежь!
Тогда Глазунов спросил:
– Чего это ты там такое делал, что тебе хлопали? – А его следующий выход, такая ревность актерская – потому что до этого в этом месте не было никаких аплодисментов. А я говорю:
– А я там сальто свертел.
Он:
– Что?! – и пошел на выход. Потом, видно, ему сказали, что я наврал, он вызвал меня:
– Ты что врешь! Когда тебя старший спрашивает, надо отвечать, а не врать.
* * *
Все это мне запомнилось, потому что и до этого ко мне присматривался Борис Васильевич, а после этого случая он просто стал меня опекать. Ему очень понравилось, что живой человек на сцене, а не просто там ввели какой-то эпизодик.
А потом, когда Плотников играл, то вокруг создавали атмосферу – «цс!.. ти-хо! сейчас Николай Сергеич выйдет, тихо, тихо!». А Щукин просто выходил, да играл.
Раза два я ходил к Щукину домой. Он меня позвал к себе, что-то хотел со мной репетировать, отрывок какой-то… И вот, когда я пришел к дверям Борис Васильевича в переулке Вахтанговском, – от кольца переулок, где дом вахтанговский, – то я у двери волновался, прежде чем позвонить, и слышу, что он повторяет роль.
Ходит и все говорит:
– Шуро-ок! – так широко, куда-то далеко. Это из «Булычова», дочку зовет – там дом в разрезе, декорация. Я думаю: как же так, не по системе? Все-таки старались по системе Станиславского: задача, свободные мышцы и так далее – такие азы. Как Константин Сергеич их учил, так они старались нас учить. Но, конечно, по-своему. А тут меня поразило, что он вроде ищет интонацию, а ведь это нельзя по «системе». По системе-то только от внутреннего надо выкарабкиваться. Даже актеры дошли до того, что я говорю:
– Ты что, текста не знаешь?
– Ну, я в процессе работы, а то получается выученный текст, – нельзя, опять не по системе.
Поэтому по полгода и сидели за столом, все рассуждали, что хотел автор. Я потом стал говорить, что то, что автор хотел, он написал, а вы давайте воплощайте, что написано, а не занимайтесь болтологией.
И вот Щукин искал интонации. Это мне запомнилось, что не по системе. И Остужев в «Отелло»: думаю, как он странно играет! так не говорят – говорит он нараспев, странно, совершенно по-другому, в другой манере, чем все артисты, а все в зале, затаив дыхание, слушают, плачут, мужчины плачут – что же это такое! Сколько лет прошло, я стал совсем другим, по-другому смотрю на искусство и понимаю, какой я был дурак, что я не мог оценить гениального артиста. Я тогда постигал «систему» и считал, что я умней всех. И я просто не понял, что я недостаточно эстетически образован, и я не оценил ни его замысла тонкого, ни блестящей его техники, необыкновенной красоты голоса и огромного диапазона. Все это прошло мимо.
Там были Качалов, Пастернак, молодой совсем Гилельс – элита, цвет Москвы приветствовал его… Немирович-Данченко кричал: «Браво, Остужев! Браво! Соло Остужев!» Ну, это был вообще замечательный человек – Остужев. Он, бедный, не мог играть советский репертуар и годами сидел без работы. Он вышел с двумя ролями: Отелло и Уриель Акоста – и действительно потряс Москву. Он был глухой, это было на старости лет. Вообще забавный был человек. Он любил токарное дело, у него был станок, он точил по дереву. И его пришли уплотнять – он один жил в двухкомнатной квартире, и его решили уплотнить. Пришли милиционер и дворник. Он в халате на голое тело точил там свои эти игрушки. И сказали:
– Вот мы вас, товарищ Остужев, будем уплотнять.
Он повернулся к ним спиной, задрал халат и сказал во весь свой «диапазон»:
– А это видели? – и снова стал точить. И его оставили, не уплотнили.
…Принимать «Человека с ружьем» явилась большая комиссия, Беспалов тогда был председатель. Но как же, первый раз на сцене такое! Тогда уже Штраух играл. Штраух и Щукин. Шли разговоры, что Крупской больше понравился Штраух, что он более точен, более похож на Владимира Ильича, а Щукин – Сталину. Это и решило все, конечно: ему и Народного СССР дали и так далее – впервые дали эти звания.
Автор пьесы Погодин был сильно пьющий господин, комиссия, которая принимала, сделала свои замечания, уточнения. И Погодина просто заперли в кабинет, чтоб он текст переделал, который сказала комиссия. Но потом комиссия второй раз приехала и разрешила. И когда Щукина после такого успеха, награждений всех, признания правительства начали расспрашивать, как он сумел проникнуть в такой гениальный образ – ну, обычная баланда советская – «кто вам помог создать?» – он задумался и говорит:
– Да, пожалуй, больше всего образ Тартальи из «Турандот». – Ну и тут все, кто его расспрашивал, искусствоведы в штатском, все были возмущены. Но простили, потому что уж создал. А так, конечно, наказали бы.
* * *
До войны театр представлял собой скучную картину. Учеба моя как раз началась с закрытия театра. Происходила постепенная унификация, стирание театра, приведение полного, единого однообразия с образцом: вот МХАТ, вот лучший театр страны, равняйтесь по нему.
Сделали театральные институты: ГИТИС, при МХАТе училище, при Вахтанговском училище – всем им дали права институтов. Так же в республиках было. Все по системе, очень прочно. Программа художественного воспитания была утверждена одна и та же. Таким образом, уже с самого начала были запрограммированы серость, однообразие. Унылый пейзаж.
Вырывались иногда какие-то взрывы, потом их тут же… Возникали иногда интересные студии, их закрывали. Была студия Дикого – хороший очень артист, студия была у Симонова, студия была у Арбузова. Это старая форма: своя студия была даже у великого Шаляпина, и там учился Симонов. Студия Хмелева была…
Они немножко отличались, но довольно робко. Самая яркая, пожалуй, студия Дикого была, но потом его посадили, потом выпустили, и он сыграл Сталина. Он был прекрасный актер, хороший режиссер. Он был актер из МХАТа второго, закрытого. Это один из блестящей плеяды артистов…
Станиславский был иконой, и Немирович был иконой. Учение Станиславского превращалось в догму. Оно было канонизировано, как театр Брехта. То есть были очень сужены рамки и совершенно забыты были его заповеди: каждые пять лет переучиваться, все время развивать теорию сценического искусства, совершенствовать приемы театра, расширять их, использовать всю практику мирового театра, его тысячелетний опыт, который, как океан, безмерен, безбрежен. Это же древнейшее искусство, которое имеет столько направлений, столько традиций: возьмите японский театр, китайский театр, театр древних – любой театр – мистериальный театр, эпический театр, политический театр Брехта, Пискатора и так далее. Театр Арто. Комедия дель арте.
И все это было сведено к очень примитивному учебнику, основанному преимущественно только на психологической технике. Результаты получались разные, но, во всяком случае, резко упало мастерство актера. Ушли поиски формы, без которых искусство не может существовать. Искусство стало аморфно, бесформенно, однообразно, значит, перестали появляться произведения искусства. Потому что произведение искусства прежде всего отличает уникальность, неповторимость. И должна быть печать индивидуальности художника, а не клише, не тираж. В одном экземпляре настоящее искусство делается.
Но иногда были интересные спектакли. Самый ближайший ученик Станиславского Кедров сделал до войны хорошие два спектакля. «Плоды просвещения» по новой методологии Станиславского – «метод физического действия». Все-таки Станиславский все время искал новые ходы.
Его студия была от МХАТа независимая. Станиславский годами не приходил в свой театр. И действительно вроде их считают антиподами – Мейерхольда и Станиславского. Но Станиславский умел ценить талант. И когда театр Мейерхольда закрыли, единственный человек, который не испугался и взял его к себе в студию работать, это был Станиславский. И он сказал горькую фразу:
– Во МХАТ я устроить вас не могу, я там сам почти не бываю, а вот к себе в студию могу.
Хотя Станиславский ведь очень боялся… Недаром про него этот полуанекдот, а в общем, это правда: как только актеры начинали вести очень откровенные разговоры на репетиции, он немедленно их прекращал:
– Немедленно прекратите, иначе нас всех отвезут в ГУМ.
Он путал ГПУ с ГУМом – с универмагом. Он был так оторван, что путал эти понятия, он жил в особняке: театр – особняк. Его не трогали, но и он с ними не связывался.
Один раз Сталин вызвал Станиславского в ложу к себе. Станиславский с перепугу сказал:
– Алексеев, – свою настоящую фамилию.
Тот на него посмотрел и сказал:
– Джугашвили.
Черный юмор.
После этого Сталин сказал:
– Скучно у вас…
Вся свита стала говорить:
– Как же вы ставите? Скучно… Вы подумайте.
Сталин подождал, потом сказал:
– …в антракте.
И все стали: га-га-га! – и поздравлять (попугаи в своем кругу).
* * *
Умер Станиславский, и тут же был арестован Мейерхольд. И Мейерхольд сидел на Лубянке, в тюрьме, когда шел парад на Красной площади, и дети побежали через всю площадь вождям цветы дарить – это придумал Мейерхольд. Но никто об этом Сталину не сказал. Потому что если б кто-нибудь сказал, может, его бы и помиловали. Сталину это очень понравилось, он был растроган и смахнул слезу!
Масса легенд, рассказов, и до сих пор они остались, хотя Мейерхольд был расстрелян, а театр разогнан. Многие спектакли его подробнейшим образом описаны, написаны книги. Есть очень хорошие. Даже на Западе: вот «Темный гений» Елагина – очень хорошая книга о Мейерхольде. Он живет в Америке, он был скрипачом в оркестре Вахтанговского театра, я был с ним очень хорошо знаком – Юрий Елагин (умер американским чиновником с орденом).
На Вахтанговский театр Мейерхольд имел не последнее влияние… Это влияние осталось на всех – целая плеяда его актеров осталась жива: Ильинский, Гарин, Бабанова – наиболее яркие, осталась тоска по остроте и умению владеть искусством мизансцены, гротеска, музыкальности – синтеза театрального. Он оказал огромное влияние на Эйзенштейна, а Эйзенштейн оказал большое влияние на развитие мирового кинематографа, так же как Мейерхольд оказал, безусловно, большое влияние на развитие мирового театра, а не только русского театра.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?