Текст книги "Улыбнись навсегда (сборник)"
Автор книги: Юрий Малецкий
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Улыбнись навсегда. Роман
Мне жалко, что я не зверь,
бегающий по синей дорожке,
говорящий себе поверь,
а другому себе: подожди немножко…
А. Введенский
«Человек должен время от времени верить, что ему известен ответ на вопрос, зачем он существует… Стоять среди этой изумительной неизвестности и многозначительности бытия, стоять и не вопрошать, не дрожать от страстного желания задать вопрос… вот к чему я питаю искреннее презрение…»
Ницше «Веселая наука».
1
«Веселая наука»
– Херр такой-то (слишком мягкое обращение, им следовало бы в отношении меня окаянного, на мой же беспристрастный взгляд, употребить «такой-сякой-то»), вы русскоговорящий (да, не скажут: вы русский; они в каких-то вещах на-всякий-случай-тактичны) и, мы надеемся, не против, если вашим соседом по палате станет тоже русскоговорящий.
Я был не против, а если бы и был против, все равно стало бы так, как они надеялись, что станет, – и чего ради дергаться.
Тем более залежался в одиночку, целые сутки и, может быть, стоило попробовать общежительство в качестве такого вот паллиатива. Если умирать воленс-ноленс доводится одному-одинешеньке, то, может быть, пожить стоило – с кем-то вместе; да и почему бы не с русским, так оно, может, и сопри-родо-вспомогательней.
Впрочем, это я уже дал маху – вот они, целебные колеса-калики (так они именовались некогда на всем советском пространстве у хиппующих, праздно болтающих) для калек-калик перехожих, – запамятовал, что недавно ко мне уже подселяли; да, но когда это было? Было ли это еще завтра, а еще вчера его уже выпустили – а может, это меня выпустили, а мне только кажется, что отпустили его. Нет-нет, брось эти шутки, выпустили именно «его» – и вот «я» целые сутки здесь один в презент континуус, а теперь, во вчера, в симпл паст, впустили в клетку нового соседа.
– Прежний-то, тот был турок, – так рассказывал я новому, когда мы познакомились и ненароком разговорились.
Почему ненароком? Не то чтобы я очень неразговорчив, но давно не говорил по-родному, а сейчас понял, что это, между прочим, большое и ничем не заменимое удовольствие, я по материнскому языку даже соскучился, а, казалось бы, чего скучать, ведь он всегда со мной, чего я только не бормочу себе под нос – нет, это он, то есть я же, но в третьем лице, говорит под нос мне же, но в первом лице единственного числа, словом, я всегда при себе, а он всегда со мной, чего нам по нас и нашей же речи скучать, это как скучать по запаху под мышками; а вот, оказывается, глаголати вслух и другому – это не то, что себе про себя, да.
Мы разговорились, и вот что я рассказал. О его предшественнике, соседе старом, в смысле, совсем недавнем, но уже бывшем, не ближнем, а дальнем; а был ведь ближним, совсем недальним…
Да, так предыдущий – тот был турок.
Он из Анкары, новой столицы; старой-то был Истанбул. По-нашему – Стамбул. Который у Пушкина нынче славят гяуры. Ну, повторяю, тогда он был столицей. По-нашему-то, Константинополь. Совсем уж по-нашему – Царьград. Его турки завоевали в 1453-м. В общем, зовут его Сканденбек. Может, слышали, было еще такое кино при товарище Сталине, когда албанцы были нашими друзьями. Теперь они нам враги. Понятно козе – мусульмане, а мы наоборот, православные христиане. Тоже между нами непросто, как нам между собой и положено. Но зовут его Сканденбек. Точно как того албанца. Даже смешно. Но этот из Анкары, но тоже из мусульман.
Тут новоподселенный прервал меня:
– Позвольте, – останавливает, – простите, – вставляет, – за интимный вопрос, – но так ли следует понимать, что, говоря «мы православные», вы имеете в виду и себя персонально?
– Ну, коль скоро вы так прямо спрашиваете, я обязан столь же прямо и отвечать. Да, я трехкопеечный, но православный христианин. Если не по образу жизни – тут я регулярно ударяю лицом в грязь, – то, по крайней мере, по мировоззрению. А то и непосредственному мироощущению. И даже в некотором роде по церковной дисциплине и духовной практике.
– Прекрасно, – говорит он. – Значит, я смогу у вас кое-что уточнить.
– Что же? – А сам думаю, что, в самом деле, можно у меня уточнить, когда вся моя жизнь есть попытка уточнения, ведущая только к дальнейшему запутыванию и развертыванию аутоэкспансии на себя же самого; не впутываю в уточнение своей жизни других, а качусь себе Колобком, пока не докатился до… до вот этого места под луной. – Что же вы хотели бы уточнить (с языка уже срывалось «я вам не справочник», но я вовремя оказался учтивее самого себя)?
– Извините, правильно ли я понимаю, что вы гуманитарий?
– Угу. Гуманитозаурус рекс.
– Эко забираете. Бывает, я тоже словцо в такую раскоряку могу сбацать… Но, значит, вашему пониманию доступно, если я скажу – это предложение честного обмена возможностью семантической удовлетворенности. Для профилактики дискинезии смысловых путей. А?
– В свете тяжелого когнитивного диссонанса?
– Него. Так «а»?
– Ну, допустим, что и «а»… Для начала могу я так же интимно осведомиться, с какой стати вы здесь?
Тут мы оставили покамест турка, и сосед мой начал повествовать уже о себе:
– Так как же я дошел до такой-растакой жизни, так ее растак? А очень просто: сошел с ума. Такого-растакого. Опять-таки не до той степени, когда на цепь сажают дурака, чтобы он бродил днем и ночью в чине ученого чеширского кота, полпреда собственной улыбки. А до той, что меня поместили сюда, в наш могучий лангенфельдский крэз. Впрочем, ведь и вас тоже. Вы, должно быть, тоже с него сошли, с ума этого окаянного. И правильно, ежели так, прошу покорнейше к нам.
А почему-таки я отчасти сошел с ума? Так сказать, слегка подвинулся рассудком. Понимаете, я надеюсь, что только слегка и, главное, обратимо – ведь иначе бы я не понимал, что я сумасшедший. Правда, ведь? Окажите услугу, будьте моей соло-группой моральной поддержки. Нет, кроме шуток. Как вам кажется, я имею основания надеяться?
– Безусловно. Я всегда считал, что последней умирает вовсе не надежда. Последними умираем мы; надежда же наша, скорее всего, не умирает никогда. Даже если ей придется разлучиться с нами.
– Спасибо вам огромное… Да, так лечу я давеча в самолете Москва – Дюссельдорф. Правлю роман. А, забыл упомянуть – я литератор. Трудно сказать, какова моя планка – или, как теперь выражаются, полка; надеятельно – это немецкое «хоффентлихь» мне очень нравится – «надеятельно», не ниже нижней.
– Уничижаетесь паче гордости?
– Да как вам сказать… Мой приятель, художник, высказался по этому поводу афористически: «Плохой художник имеет шанс стать гениальным; хороший – только очень хорошим». Может статься, я и ставлю на этот шанс… Так обычно я заканчиваю вещь в черновом ее виде, потом правлю набело и потом уже полирую. Это напоминает академическую живопись или, если угодно, живопись старых мастеров (есть такое глупое суммарное понятие) – не в смысле качества, добро бы, конечно, нашему теляти волка съесть, – но в смысле технологии или, важно говоря, метода. Но сейчас мне почему-то вгнездилось – править сразу набело: пяток-десяток страниц набросал – и сразу правлю. Поэтому вещь как-то не виделась целиком, то есть, я сам не знал, что там будет дальше и кто там будет задействован, да и насколько это будет фикшн, а насколько нон-фикшн. Там будет видно, куда само все вырулит.
Так вот, правлю потихоньку текст, причем от руки заношу в тетрадь, чтобы потом перенести в комп – забыл до отлета зарядить аккумулятор.
Сели. Дюссельдорф – крайне неудобный аэропорт для меня: я летел через него в Леверкузен второй раз и так и не мог запомнить, что лучше – одна остановка простой электричкой до Золингена и после пересадки еще одна (но в Золингене поезда останавливаются раз в час), или ехать верховой электричкой (тут есть такие – рельсы крепятся на высоте примерно третьего этажа и висят в воздухе – страшновато) до Леверкузенмитте, а там ждать автобуса и им еще 20 минут… Главное, я не помнил, где в этом перегруженно-многоэтажном помещении информация. Я дождался багажа, на край же каталки повесил свой потертый сак с компьютером и оглядывался.
– Позвольте вам помочь, – предложил мне очень приличный моложавый мужчина в верблюжьего цвета велюровом пальто; выбрит он был безупречно.
– О, спасибо, мне только надо узнать, где тут информация.
– Да тут, за углом. Один миг.
Он повернулся вправо; задним числом вспоминаю мелькнувшую за ним еще одну стриженую черную голову; а когда повернулся через две секунды налево, все было на месте. Все, кроме потрепанного саквояжика на краю каталки. Все-все на месте.
Не было только компьютера.
Труба!
Беда.
В давно уже отработавшем свое компе – начатки новой вещи (о чем я уже упомянул): в сущности, она еще при начале, и можно завернуть и то, что, и тех, кто, – туда или сюда; да, может, оно и к лучшему, пожалуй, даже не хочется его восстанавливать – или хочется? Все-таки много ли, немного ль, но сколько-то труда вложено, вбито в нее; ладно, там видно будет, может, это знак Божий.
Но вот что скверно: в кармане саквояжа была карманная же Библия. Такая, знаете, баптистская, каноническая, в мягкой веленевой обложке, текст дан в два столбца.
Вы скажете: в чем дело? Купи себе удобную в смысле формата Библию, сейчас это свободно на любом углу.
Да у меня дома несколько Библий, одна кирпичнее другой! Но эта…
Я купил ее тогда еще, в те еще фантастические времена, когда такое нормальное явление, как перепродажа вещи по полюбовно согласованной цене, считалось, невесть почему, уголовным преступлением, именно же – «спекуляцией» (как ни покажется это странным для человека хотя бы с начатками философского образования, согласно которому спекуляция, «спекулятивное суждение – это отвлеченное суждение без обращения к опыту»; а между тем – «до 4-х лет», а вы как хотели?); я купил Библию на «черном рынке» за целых 60 рублей – более половины моего нищенского месячного заработка. И она прошла со мной все годы, какой бы уж там ни было, но не чьей-нибудь, а моей жизни. Как писал где-то, кажется, Лесков, в определенном слое современного ему люда считалось, что, кто Библию «до Христа дочитал» – то есть прочел весь Ветхий Завет, – тот с ума сошел. В таком случае я дважды сошел с ума (значит ли это хотя бы в понимании «минус на минус равняется плюс», что, дважды сойдя с ума, я именно обрел ум?); и оба раза, как потом несколько раз и Новый Завет, – читал я Библию именно в этом издании. Это чтение, изменившее мой разум и восприятие всего в мире, включая меня самого, – связывалось во мне именно с этой потрепанной книжкой со следами многократного перелистывания, местами даже захватанной.
И именно с нею связано удивительное ощущение происходящего чуда: спустя некоторое время после крещения на одной странице послания св. ап. Павла к ефесянам вдруг образовалось жирное пятно и запахло розовым маслом. Я знал уже, что есть мироточивые мощи, мироточивые иконы, но мироточивая книга – и у нас в спальне!
Мироточивость на этой странице – на остальных никаких пятен не возникало – продолжалась около года; потом пятно осталось, а аромат розового масла исчез. За это время наши друзья могли ознакомиться с этим чудом; приехавшая в гости моя матушка, которой я сказал: «Поднеси книгу к носу и вдохни», – воскликнула – именно воскликнула: «Вы пролили на это место болгарское розовое масло из пузырька!»
Это было первое, хотя и не последнее, из чудес, с которыми я сталкивался. Всюду, куда бы я ни переезжал, в какое бы путешествие ни отправлялся, носил я с собою эту Библию.
Чтобы теперь ее украли! Мой талисман больше не хранил меня!
Я открыл было рот для отчаянного возгласа, но тут же и закрыл. Я понимал, почему этот цирковой номер случился не с кем-то, а со мной: в Москве -16, здесь +9, на мне московская амуниция: дымящаяся парка и норковая ушанка – типичный русский лох! Но зачем, зачем им этот потертый, как кожаная куртка комиссара по борьбе со спекуляцией, шпионажем и саботажем, сак с компом? Через полчаса пребывания в полиции и бюро находок я понял: труба. Это боснийцы, им все пригодится, мою бэушку можно загнать на запчасти, поди, аж за 30 евро; а найти их полиция, немецкая, в любом случае, бессильна. Если же им вся эта хрень не понадобится, они ее закинут куда-нибудь туда, откуда и диггер не выкопает.
Там было много еще всяких штук – на полтора террабайта музыки на переносной плате, почти вся мировая фонотека, от Жоскена Депре до Штокхаузена, и новая электронная читалка – подарок ко дню рождения, но… но главное, по сравнению с чем все остальное так себе, – у меня уперли мою драгоценную Библию!
Дорогой мой, говорю вам, не помню, как добрался домой. Дома повернулся спиной к спинке дивана и пролежал так не помню сколько.
Помнил только двоих боснийцев, одного могу и сейчас, после всех засандаленных в меня колес, узнать в лицо; от второго в памяти осталась лишь летящая тень… Я не мог пожелать добра этим добрым людям, тем более что это добро было им малонужненько – и это было не их, а мое добро; я, христианин, отъявленно желал этим добрым людям – зла.
Так я провел какое-то количество времен, может быть, три времени, а может, восемь, не помня, чем питаясь…
У меня всего-навсего отсутствовала книга. Всего-навсего книга, с которой я связывал… ну, осенение, если угодно, благословение Божие. Но тогда ее исчезновение, которое я допустил (Боже мой, Боже мой, ну зачем она им, что же, они будут читать ее, что ли?!), а Он попустил (как говаривал еще А. С. Хомяков, нужно отличать Божие благословение от Божия попущения), – тогда это… это недобрый знак Божий, знамение Его гнева?
Нет, но как же я мог? Я должен был беречь ее как зеницу ока, а я…
В беспорядочной отныне душе моей все пошло вразнос, словно она обладала внутри себя конечностями, упиравшимися в себя же самое… И, что бы ни вынашивалось в ней, рождала она всегда одно: вой. Вот как у Курта Кобейна и вообще в стиле гранж, так привившемся нашему отечественному року, в 90 случаях из 100 подпадающих под такую формулу: сначала много ноют, чтобы в припеве – взмыть вытьем вытьющим…
Брось, говорил я. Ты без вины виноват. Да, говорил я себе, без вины; но, как известно, есть грехи «в ведении» – и «не в ведении». Понимаешь, что это значит?
Надо исповедовать этот грех – и что делать? покаявшись, жить дальше. Мужайся. На фронте хуже бывало. Да, но и на мирном фронте хуже бывало. Словом, на всех фронтах полный афронт.
Утешал-утешал я себя, мужался-мужался – и домужался.
Оставалось записать то немногое, очень немногое, что само вытаскивалось штопаным бреднем инвалидной памяти – пусть обрывки каких-то бесед, тени каких-то персонажей. Я тянул бредень; и что же? Все превращалось в историю о пропавшей у одного бедного человека шинели. Чем это кончилось? Теперь это называется – невроз навязчивых состояний; по-умному, так ананкастический синдром. Последствия могли быть различны, но хороших среди них не было. Все они медленно и слегка, но непременно подвигали человека рассудком вперед. Вынося, как иные нынче выражаются, моск-мозг – добавлю, впереди даже ног.
Я перестал натягивать дырявую сеть, довольствуясь самым малым, пытаясь расслабиться, и мог уже думать о пропаже Библии с усталым спокойствием; столь же устало-спокойны, уже не напряжены, как в первое время, были совсем не частые попытки восстановления текста; словом, я мог уже думать о сотне других вещей, кроме этих двух. Однако метастазы от них в моем сознании привели к далеко идущим, на первый взгляд не зависящим от этих причин, следствиям.
Самым малоприятным состоянием из всех этих новых состояний души было то, что я перестал спать. Наложившись на это, попытки восстановления текста не принесли ничего, кроме потери границы яви и вымысла. Меня как меня и меня как другого, нежели я сам, и все же протагониста меня же. Вымышленного себя, крутящегося вокруг себя же самого реального, себя-не себя-любого-каждого-из. Вот здесь, сейчас, всегда и везде.
Сначала не засыпал по полтора-два часа, затем – засыпал сразу, но через два-три часа просыпался – и уже до утра. Потом… потом пошел такой конвейер бессонницы, что я понял – обычными транквилизаторами, да и вообще амбулаторной психиатрией не обойтись. И тогда я выкинул белый флаг – ненавижу, с детства ненавижу больницы, борюсь за свободное от белых стен пространство до последнего и капитулирую только, когда полностью окружен – и сдался сюда, в дурдом, то есть в дурной или дурацкий дом Лангенфельда.
2
Лежу, глядя на свой потолок в очередном «стационе» обширного дурдома, что в Лангенфельде, на пути меж Дюссельдорфом и Кельном. Гляжу на него стрекозино-тягучими секундами ненависти, помноженными на непредставимо долгие минуты и часы. Я знаю все потолочные трещинки лучше, чем – мне как-то подсунули песняк, – знает о трещинках любимого лица культовая певица Земфира. Все говорят, она очень талантлива. Возможно; я уже давно перестал слушать рок-музыку. Потому что она выражает либо нечто, уже не относящееся ко мне и канувшее в лету по велению возраста, либо, что гораздо хуже, вневозрастное и по-прежнему слишком ко мне относящееся. Как сказал сын, что-то вроде: папа, с 20 лет ты слушаешь хендриксову «Manic depression» – чего же удивляться, что она-таки тебя настигла?
Ненавистно бледное лицо потолка в трещинках – зеркало моей души. И значит, ненависть моя – ко мне же. Только я сам и не даю себе спать; и это не обычная бессонница пожилого человека. Та привычно расстраивает нервы уже и без того расстроенные, но с расстроенными нервами можно жить-доживать; эта уже привычна, как 100-й прыжок с парашютом и, как очередной парашютный прыжок, заново страшна. Нет, не как прыжок с парашютом, но как наводнение, тихий затянувшийся смерч – она полностью изнуряет силы и сводит с ума.
Или – не я? А кто ж еще убивает меня каждонощной бессонницей, долгой, во всю долгую-долгую ночь?
Говорю вам, это болезнь, а не просто дело пожилое. Бессонница моя была не отсутствие сна, а наступление бессонницы как живого организма, чуть ли не индивидуальности, колющей мое чувство и сознание, в ответ отторгающие всеми колючками своими злющую паразитку бессонницу.
Думается, я – в своем актуальном виде – не совсем человек. Я, сдается мне, некто, с какой-то стати внезапно воспалившийся душою – а это совсем другое существо. Некто, вместо того, чтобы заливать за воротник, накачанный по воротник лекарствами. При этом они думают, что схема лечения правильна, дело за малым: только пошагово осуществить ее. Я переходил вместе с ними из стадиона в стадион, для того чтобы вылечиться. Вылечиться – это когда тебе лучше, так или не так? Я хотел верить, следуя им, что боль, которую душа знать не должна, проходит по дням, если не по часам; они говорили, что так и есть, мне лучше, что и я все лучше и лучше. Грех жаловаться – они делали все свое лучшее и верили, что и мне обязательно должно стать лучше. К тому же за их плечами был колоссальный опыт прецедентов такого рода. Я верил через все неверие: будет лучше – а тем временем мне было все хуже; вот он я, вот я – «он», под потолком, белым, как мел, в мелких кракелюрах, как он – а каким еще в моем возрасте он-я – можем, могу, может быть?
Лежу на постели, глядя вверх, попеременно открывая и закрывая глаза: у нас у каждого своя подсветка, и никто не мешает другому; мой нынешний сосед, слава Богу, не храпит: ему хватает пятой части дозы того, что дают мне. А мне не помогает. А ему – помогает.
Плюс к их лекарствам я и сам, опытно, понял и говорю себе: чтобы заснуть, тебе предстоит многое представить. Настолько многое, что мне оно не по плечу. Но если все же пытаться действовать, то дедуктивным способом. Никогда не понимал, почему Холмс называет свой чисто индуктивный способ: от частных улик к общему – дедуктивным. Это я имею дело с дедуктивным. Сначала общее: вот, с потолка свисает огромная звезда; она сладко жжет, почти невыносимым блаженством. От нее вертикально сверху идет нечто вроде суровой нитки, пронзающей мой череп. Большая звезда зажигает маленькую – это я. Я свечусь и сладко жгу все вокруг. Я вижу другие шары, я движу ими. Мне счастливо. Я могу вообразить, как по земному, еще меньшему, чем, я шару, идут люди – и как они идут все время по накату вертящегося против их движения шара, хотя должны отрываться и падать по одному или слетать вниз гуртом, словно земной шар отряхивается от них. Это блаженство продолжается три четверти секунды.
На четвертой четверти секунды неотменимо происходит следующее: на некой суровой нитке, то есть по оси пищевода, появляется крышка с рваными краями от вспоротой консервной банки – и она вертится вертикально по оси и выкорябывает, выгрызает мне душу до той физической боли, которую душа вроде знать не должна, имея свою отдельную боль; но я вас уверяю – душа режется болью именно физически.
Чтобы хоть немного все выровнять, лишить блаженство его жгучести, зато и рези по оси симметрии, я должен непрерывно что-то представлять, какие-то конкретные картины. Я удерживаю представление земного шара как именно вертящегося шара и провожу по нему линию горизонта, далее плаванье ладьи вдаль, к этой линии, далее мачты, паруса, медленные волны, вот я – Колумб – плыву за поворот существующего в моем воображении горизонта, а там спускаюсь по веревочной лестнице на лодку – и шагами, оставляющими мокрые выемки песка, восхожу на Новую Землю и восставляю крест. А потом мотаю земной шар-клубок назад – и вот я на берегу в Барселоне на одном колене перед Фердинандом Арагонским и Изабеллой Кастильской. И они по очереди возлагают мне на рамено меч, и целуют меня, и поцелуи эти не несут признаков пола, но, впрочем, лицо Изабеллы из-под короны – это все-таки женское лицо (мысленно я смягчаю черты), и поцелуй ее задумчив, едва ли не нежен… И я зачем-то вхожу в воду и плыву; точнее, это как когда я еще не умел плавать, и ноги мои неумолимо опускались на дно соленого моря, по дну которого я, таким образом, ступал вместо того, чтобы плыть над ним, не касаясь его. Но нырять я уже умел, и так, нырнув, шел по дну внутри моря с головой, пока хватало дыхания, видя там то морскую звезду, то морского конька, то медузу из не жгучих; и дно моря вдруг оказывалось берегом, на котором я раскладывал пойманных медуз и ждал, когда под солнцем они превратятся в лужицы какой-то странной белесой жидкости. А потом берег опять превращался в дно; и тут, меж водорослей, я вдруг увидел плывущую ко мне фигуру: это был мой лучший друг, утонувший в Севастополе, когда нам было по 20 лет, там штормило не так чтобы сильно, всего 4 балла, его схватила судорога, затянуло под балки, а одновременно стала тонуть маленькая девочка, пока ее спасали… я никогда не мог понять, куда в односекундье он исчез, и это называлось «умер»… «Значит, ты жив, сказал я. – А ты как думал? – И как живешь? – Да так вот живу…» Мы еще бродили по дну моря, разговаривая так же немо, как будто между нами была стеклянно-медузообразная перегородка, разорвать которую было просто, но невозможно. Но мы все понимали. И когда я вынырнул на поверхность («свидание окончено»), я вспомнил, что всегда, когда он приходил ко мне во сне, мы о чем-то говорили, чего, как и сейчас, не помню, но еще сколько-то секунд, может быть, целую минуту, я был в полном сознании, что он жив, и непонятно, почему я уже много лет думал иначе. Я закрыл глаза; впрочем, может, я закрыл их и раньше, когда вошел, но сейчас я закрыл их еще плотнее.
И так я могу еще много-много себе представить; но часы показывают: 15 минут воображения прошло, надо вставать и 15 минут от руки (комп, в отличие от предыдущего отделения, здесь запрещен, это отделение полутихих, полубуйных, полулюбопытных – и в целом молодых: и нам дай комп, и нам! а время тихое, и с каждым разбираться – себе дороже) писать все, что в голову придет, хоть автобиографию. Просто нет другого занятия, когда пару книжек, взятых с собой, ты уже прочел или перечел. Можно еще пробовать читать книжки по-немецки, их тут пара сотен; но я, видимо, пере-читал, как люди переедают. По-русски ли, по-немецки – не читается ничто. Не хочется ничего; а всю невыносимость бытия надо выносить – и не так, как выносят мусор. А получается чаще именно так – пишу чего ни попадя, эти тексты потом, когда я закончу, если мне удастся это сделать, скорее всего, не попадут в готовое изделие, а попадут в корзину. Впрочем, в корзине-то они, может быть, самые готовые, самые адресные-то и есть – хотя бы для корзины.
Но иногда вдруг, на какие-то миги, беззаконная звезда, жгущая меня так сладко и так горько, зажигалась особенным светом; что-то еще новое произошло внутри данной мне невыносимой новизны; я вышел в светящийся коридор (у нас был один такой – свет там горел всю ночь), сел к торшеру и стал писать. Думаю, за много лет писания я выработал поневоле свой так называемый стиль. Но это была другая словесность: оно транслировалось прямо из души, будто не я пишу, а кто-то мной пишет.
Возможно, временами это было простой графоманией, временами графоманией безумной, а временами… что – временами? Не знаю…
Я прервал себя и обращаюсь к новому соседу по новому отделению:
– Я же говорил вам, что хотелось бы уточнить некоторые вещи с вашей христианской точки зрения. Вот с нее – как-нибудь мой опыт объясняется?
– В общем, да. Можно, например, сказать, что вы бываете связаны… простите, я примитивизирую, но хотя бы в первом приближении, так сказать: вы бываете связаны на три четверти с Богом, а на четвертую вас мучит…
– Дьявол? Да? Прямо так и говорите.
– А я прямо и говорю. Да, демонические силы. Можно так рассудить? Почему нет. И у Достоевского брат Карамазов прямо этими словами и говорит. А поле битвы, говорит он пресловутое, сердца людей. Я далек от того, чтобы считать очередного нашего всего непререкаемым арбитром хоть в чем-то, и тем более даже не его, а его героя; это, знаете, как Чехову приписывают слова о том, что-де «в человеке все должно быть прекрасно…», тогда как эти слова принадлежат вовсе даже не ему, а слабовольному и несколько циничному алкоголику Астрову, похожему на меня, да еще к тому же измученному жизнью и дурацкой страстью к чужой жене, и по всему тому я приписываю ему тут некоторую ухмылку, за которой для меня лично виден отчасти его автор… Но нельзя отказать Достоевскому в том, что местами он в интересующем нас предмете понимал существенный толк. Потому что, как того же его героя, его Бог всегда «мучил». А мучения наши не то чтобы, по его же, всегда облагораживают, но они никогда не бывают просто так, мусором нашей жизни. Не убранным вовремя мусором. Да… Но возможно, и четвертую четверть вас мучит-таки Он Сам, ибо Он, как учат и отцы пустынники, и жены непорочны, «кого любит, того и испытует».
Такой-пытки-такой-бессонницей-нет-хуже-в-мире. Пройди же Своим лучом мимо меня, дай мне сна.
Но Он, обходя меня дозором, никогда не обходил меня и невыносимо-счастливо-несчастным Своим посещением.
Я представлял себе кота, как он засыпает, собрав все лучи света внутрь себя, центростремительно; я же был, напротив, центробежен, и напрасны были все попытки собрать светящие иглы вовнутрь, когда они властно расходились по всему окоему – и это с закрытыми, но, получается, зрячими глазами…
Впрочем, не будем преувеличивать – скорее всего, это были просто фантомы психики. Признаю также: я заслужил это, употребляя жизнь ей же во вред, то есть жил, злоупотребляя жизнью – десятки лет. Но за это же теперь меня и загружали по полной программе! Я был под такой балдой, что свалит слона, – а все не спал, не спал, не спал. Не спал! Все же мои попытки выпросить у них не днем, так на ночь что-то сверх программы кончались одним: не положено. Ни один немецкий медбрат не может не выполнить предписания немецкого врача; и это так и должно быть – а вдруг я окочурюсь или затею бузу такую, что перебужу всех? Я не имел права нанести себе вреда, они не имели права нанести вред мне, а последнее решал врач. Они разрешали мне по ночам включать свет в коридоре, и читать, и писать; и это уже было много с их стороны.
Я сходил с ума у них на глазах, и они это видели, но исполняли приказ; я дошел до того, что однажды на коленях просил у сестрички еще таблетку или сделать снотворный укол (что практиковалось только в соседнем стационе интенсивной терапии, не дай Бог туда попасть); по-моему, задним числом, это было душераздирающее зрелище; но она спокойно смотрела на меня во все свои козьи глаза-шурупы, серьезно предлагая слону дробинку – стакан чая из пакетика с валерьянкой!..
Надо было дожить до предрассветной зимней мглы, когда я, сдавшись себе же, все-таки отключался; а в 6-45 следовало неуклонное «подъем!». После чего входила помощница санитара и с возгласом: «Фрише люфт!» – «Больше свежего воздуха!» – распахивала окно в любую погоду настежь.
И я вставал – не мог же я не проснуться от звенящей в ушах побудки, от инъекции огромного количества свежего воздуха, а проснувшись, непременно разгуливался до полной невозможности снова забыться, – я вставал вместе с выспавшимися, пусть душевнобольными, но выспавшимися людьми! – вставал и получал свою пригоршню утренних таблеток, а затем завтрак, а затем еще много чего, и пытался хоть на полчаса вздремнуть когда и где угодно – но и под новою горстью колес не мог мирно почить. Ни утром, ни днем, ни перед восходом вечерней звезды, ни после ее захода.
Говоря начистоту, я притырил в запас то немногое, что оставалось у меня от довольно неплохого снотворного – зопиклона. Во всяком случае, или, как говорят теперь, по-любому, – по-любому лучшего по соотношению скорости засыпания и мягкости вставания пока не придумали.
Ну и вот-с – я добавлял его понемногу к тому, что выдавали перед сном, – все почти без толку.
Но постойте, с колесами или без, но все равно же меня не понять – без сообщества, в котором я жил и не мог быть свободным от которого.
Чтобы еще интимнее ввести вас в курс дела – сначала еще история. Итак:
Геронтологическая патопсихология
Я прошел четыре или пять «стадионов» – сначала поместили в «геронтологическую неврологию», но со следующего месяца к геронтам (надо же было – только-только, осененный черными кудрями, думал: геронт – это, должно быть, подвид кентавра, а вот дожил – и кудри поседели, и седина поредела, плешь проплешину проела – ну геронт геронтом, а все – не кентавр кентавром), – так вот, со следующего месяца к геронтам отнесли только лиц, достигших 65, а мне еще целых …ть лет жизни до этого.
И я вам скажу, у геронтов очень неплохие условия существования. Так, если в отделении общей психотерапии компьютеры не разрешены, чтобы не возбуждать иные горячие головы лишними новостями и вообще сведениями, то в нойролога геронтологи балуйся интернетом, сколько влезет, днем и даже ночью… да, даже ночью стучи себе по клавишам и смотри-слушай онлайн и ютьюб до информационной оскомины; почему так – не знаю. Так сложилось. Был у нас красный не уголок, а целый угол – длинный узкий стол, за ним – диван, над диваном, говорю же, пара-тройка полок с книгами самыми случайными (среди книг на немецком почему-то помещалось полное советское собрание сочинений Герберта Уэллса в 14-ти томах?!? кто-то из наших – чьих? да наших же! – не поленился же не просто оставить, а привезти сюда все 14!); а слева от стола, в самом, значит, углу – большой телевизор. Плазма, все дела. И кто-то его всегда смотрит; а уж когда и тот уйдет на боковую, остается – то есть остаюсь – один я, он. Ты.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?