Электронная библиотека » Юрий Малецкий » » онлайн чтение - страница 5


  • Текст добавлен: 7 августа 2018, 17:20


Автор книги: Юрий Малецкий


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Самоосуществление. Ха. Перед лицом Смерти. Три ха-ха. Так пятилетний ребенок борется с отцом, крича: "Я тебя заборол! Я сильнее!". Только вот Смерть – не любящий папа. Она не такая киса, чтобы, ласково шутя, ложиться на лопатки (уф, холодно; что-то не греет и пуховый платок).

А еще о чем говорят – о назначенье. Как это?.. о "нравственном долге". Однако она вроде бы никогда ни у кого не одалживалась. Разве что должна была матери – так она по-человечески с ней и расплатилась, содержа ее десятки лет до самой смерти и затем похоронив честь по чести. Может быть, задолжала Алексею Дмитриевичу – да, так; за неверность ничем, никакими деньгами не расплатишься. Разве многолетним чувством вины, если это имеет хоть какое-то отношение к отдаче долга… Но – кому еще? Жизни – за то, что она вообще родилась? Так она же и платит жизнью, и совсем скоро выплатит все до копейки. Что – до копейки? Если учесть, что вместе с жизнью ей дали в придачу неотъемлемые от жизни страданья, можно сказать, что свой долг она возвращает с процентами. Но смысла выйти из ничего вначале, чтобы стать в конце Ничем Навсегда, смысла в том, чтобы, выполняя свое назначение, вылечить и наставить зубов людям, которые уже стали Ничем, и чтобы на эти деньги содержать семью, которая давно стала Ничем, по-прежнему не видно… Другого же назначения ей не дали – по крайней мере, она за собой никакого более высокого призвания не числила никогда, без дураков.

Зачем? Зачем? Зачем?

Но человек – издеваясь, говорят эти уколы и крючья, – человек еще в долгу и перед будущим. Но чем этот будущий так уж лучше тебя сегодняшней, что ты должна, живя, все время думать о нем, а не о себе? И потом, если конечного получателя у этой эстафеты нет, все так и живут ради следующего – то кому и зачем мы, я и все, отдаем? Нет ответа. А если он есть, этот конечный получатель, которому уже не надо отдавать, а только тратить все, полученное от сорока сороков пред-идущих, – то сможет ли он столько потратить? На что ему столько? Не спать же на сундуке с накопленным добром, как мама ее Софья Иосифовна. Да, куда он все это денет? Как всем этим распорядится?

Немыслимо. Лучше уж каждому приобретать и тратить свое, чем доверить все невесть кому… и уж во всяком случае не может эта ничем не гарантированная, неизвестно кому (вдруг он будет глуп, эгоистичен, недобр?) адресованная передача из рук в руки стать целью моей единожды данной жизни. Да. Но если опять вернуться к себе, и только, – тут ты уже знаешь, тут все более разумно, но не более. Что в лоб, что по лбу – опять и опять реникса. Дичь.

Зачем? Зачем?

А вот, вот оно; незачем и воспарять высоко и далеко. Вот рубашка, что ближе к телу: бессмертие в детях. Это женское – родить. И мужское: чтобы мальчика. Да, против голоса крови – что скажешь? Она вот тоже, как и все, хотела – и родила; и та, которую она родила, умерла. Ну и вот что она скажет. Кровь, переливающаяся из жил в жилы, не вода. Это так. Но верить в это переливание крови как в высшую веру – могут только те, кому не довелось, как ей, пережить собственного ребенка да еще и увидеть его кончину. На этом все кончается, все, всякие представления, что завтра будет лучше, чем сегодня, что твой ребенок увидит это светлое завтра, а его ребенок – светлейшее послезавтра, и тэдэ – и все это светлое так и будет нести тебя, твою кровь, в себе, будет твоим продолжением…

Вот что знает она, она много на себя не берет, но вот что она знает точно: родить человека – значит обречь его на неминуемую смерть. Родить существо, обрекая его тем самым на полное уничтожение, – жестоко. Бессовестно и бессердечно.

Бессмертие в детях! Три ха-ха. Эстафета. Эстафета смертей! Да и та-то… Ведь вот она, Галя Абрамовна, сидит сейчас в кресле, черном дубовом кресле с высокой резной спинкой, с когда-то коричневыми, а теперь вытертыми почти добела сиденьем и подлокотниками, в отцовском кресле; сидит и вмещает в себя весь свой род, происходящий от одного из двенадцати колен Израилевых, верить в это, нет ли, как она не слишком верила, – но уж наверняка очень древний, сотни-сотни-сотни лет. Чего ради старались они, среди которых были наверняка более, куда более ее заслуживающие уважения? Ради того, чтобы на свет появилась она, Геля. Что ж, она и появилась на свет. Она и стала конечным получателем, родив ребенка, который уже никого не родит, как и она сама. Ну и как она распорядится полученным – и прежде всего кровью, текущей в ее жилах? А вот как – в ней свернется кровь рода. Она родилась, чтобы покончить со всеми предками, жившими ради нее. Она не виновата, что ей придется прекратить своей кончиной течение десятков судеб, сотен и сотен лет, но факт: умерев, она прихлопнет их всех.

Так ради чего были они все? А ради ничего.

А что от них останется? Да ничто. Ничто Навсегда.

Смерть – есть. Но уводит она туда, где ничего нет. В ни-что. Это не минус. Минус – это уже что-то. Ничто же – нуль. Абсолютный нуль. А все, что множится на нуль, каким бы большим и великим оно ни казалось, есть тот же нуль.

Галя, Геля, и ты, дурочка, и каждый, кто стоит сейчас или только еще будет – но обязательно будет! – стоять перед жутким лицом Смерти, все вы всего-навсего падальцы, червивые перезревшие яблочки, и никому-никому-никому не интересно знать, какими налитыми золотом, какими сладко живыми были вы когда-то…

И теперь, когда ей открылось ясно-зримо такое простое, что уже почти можно было думать словами: в земной, временной жизни нет и не может быть ничего такого, что само по себе было бы вечной ценностью, действительной целью, служило подлинным утешеньем, – теперь старуха могла бы, если бы хватило ума и сил осознать и пережить, только подивиться хитроумному устройству своего естества. Аппарата, до поры до времени не принимающего сигналов того, что на самом деле. Ведь только поэтому становится возможным исполнение самой долгой, самой трудной работы: дожить до смерти. Да и когда знание входит в человека – старуха, кажется, по крайней мере, отчасти осознавала это, – оно входит не сразу, не целиком, не полнотой страха, а дозировано, появляясь и исчезая, чтобы душа поглощала его более или менее удобоваримо. Она понимала, что надо благодарить столь мудрое устройство, давшее ей прожить почти девяносто лет, подожди, сейчас… возьмем бумагу, подожди, столбиком, столбиком, подожди, не путай… почти 30 тысяч дней, что-то около 720 тысяч часов, более… 700 тысяч минут, ну и значит 240 миллионов – миллионов, это ж надо! – миллионов секунд без того изнурительного, хронического ужаса и безнадежности, одолевающих больного, которому сообщили, что болезнь его смертельна. А ведь каждый и есть смертельно больной от рождения, уведомленный об этом; и что же? – да ничего, живет себе и радуется. Или не радуется – но не по указанной выше серьезной причине, а оттого, например, что его зазноба глядит в другую сторону, или завотделением вызвал его и снял с него стружку по жалобе больного.

Да, это придумано и устроено на славу; но почему-то благодарности в ней не вызывало – ей мешало скверное ощущение, что ее провели за нос. Где-то в милосердии этом таился подвох, какое-то в этой заботе о ней чудилось "якобы"… да, вот, вот – зачем вообще все это затевать? Рождать людей всего на восемьдесят семь лет, а то и меньше, и всю дорогу заботливо играть с ними в серьезные радость и печаль, чтоб под конец – поиздеваться всласть? Да, вот сейчас, нынче, теперь, когда она вычерпала всю положенную ей порцию радости и горя и думала, что прожила серьезную, в общем, человеческую жизнь – тут-то до ее сведения более чем доходчиво доводят, что нет никаких серьезных и достойных жизней, как нет и несерьезных и недостойных, а всякая жизнь, достойная они или там какая, всего-навсего стремится к Смерти, и всякой жизни, хорошая она или плохая, – что не значит ровным счетом ничего – это всегда не мытьем, так катаньем удается: умереть. Потому что очередной глоток жизни это очередной глоток Смерти; стало быть, в итоге жизнь и есть смерть.

Да-да, так, именно так. Да-да. Прожила жизнь, а умирать не умираешь. И теперь точно знаешь, что и не хочешь. У Смерти такие белые зубы; такие большие зубы; такие крепкие зубы – протезы ей ни к чему. Скольких она уже… а теперь твоя очередь – прими как должное. Не хочу-не хочу-нехочу. Значит – что? Значит, хочешь жить? Нет: не хочу умереть. Да, но не умереть это – жить. Пусть. Пусть так, раз по-другому не умереть нельзя. Но – смысла нет, сама же видишь – согласна? Ну и не надо его. Без него поживу. Так, чтобы только – не умереть.

Так теперь она и жила: чтобы не умереть. Почти безногая, полуслепая, утратившая цветовое восприятие тех расплывчатых пятен окружающего, которые еще были доступны ее зрению, наделенная только черно-белой оптикой, свойственной, как считают, быкам и собакам, с конечностями, эпидерма которых от медлительного кровоснабжения (подумать только, каких-нибудь пятнадцать лет назад она жить не могла без педикюра, к ней приходила на дом за приличные деньги мозолистка, срезавшая ороговевшую кожу с пяток, после чего ноги могли, наконец, дышать), старуха жила, оказываясь способной сразу к двум формам чувствования: обонянию и вкусу. И она ела; она ела, хотя нужно ей было очень немного.

Она ела, чтобы чем-то наполнить свою жизнь. Чтобы убить время. Не потому, что ей было скучно – старческое угасание почти свело на нет ее притязания на утехи и развлечения, – но чтобы заглушить страх Смерти. Самое загадочное, противоречивое в ее теперешнем существовании было то, что, панически боясь следующего, может быть, окончательного прихода ее и с тем вместе окончательного уничтожения ресурса времени, еще у Гали Абрамовны имевшегося, она тем не менее вынуждена была сама убивать свое остаточное время, ускоряя его полное расходование, так как медленное и не заполненное ничем его течение было непереносимо – именно из-за наполняющего до краев опустевшее время смертного страха.

После того ночного, ознакомительного визита Смерти страх постоянно жил в ней – как постоянно ноющий зуб, мешающий жить, спать, думать, но не властный совсем, без остатка, прекратить процессы сна и мышления. Изумительная сила всех без исключения жизненных процессов делала даже распад, самое угасание жизни настолько живуче-сильным, что слабое, хотя и постоянное напряжение страха не могло помешать старухе ненадолго отключиться и задремать в любую минуту.

Но стоило ей пожелать напомнить о себе, стоило нажать кнопку – и сильнейший страх сотрясал ее позвоночник, сотрясавший в свою очередь то, что на нем держалось – всю ее. Это было что-то вроде пытки электротоком, как старуха представляла ее себе по газетам, описывающим происходившее в Чили. И так как миг очередной вспышки страха был непредсказуем, как миг очередного припадка у эпилептика – доподлинно известно только, что припадок непременно придет снова, – она боялась теперь страха Смерти больше ее самой и делала все, что в ее власти, чтобы отвлечься от мучительно-навязчивой боязни страха.

Галя Абрамовна извлекала на свет божий все свои припасы: немного сливочного масла, приносимого Лилей последнее время все реже, – почему? – колечко докторской колбасы, банки и судки с изделиями домашнего стола, так удававшимися Лиле: желтый, наваристый куриный бульон с клецками, от которых бульон мутнел, однако же и вкуснел, пару прелестных, с чесноком и перчиком, котлеток или десятка полтора уже сваренных и начинавших слегка расползаться пельмешков; а в иные дни Лиля баловала старуху теми яствами смешанной русско-еврейской кухни, которые говорят о празднике в доме: паштетом из говяжьей печенки с горкой золотистых шкварок наверху, тертой редькой, заправленной гусиным салом, пирогами с капустой, ливером, зеленым луком с яйцами, фаршированной рыбой-"фиш" со свекольным хреном, холодцом из коровьей ноги или моталыги, домашней бужениной, судаком под красным маринадом или судаком по-польски, политым растопленным маслом с крошеными яйцами – всем, чем умела Лиля радовать ее алчущее нёбо, ласкать трепещущие ноздри и отягощать старушечий желудок. Галя Абрамовна, давно понявшая простой, но важный секрет вкусного стола, раскладывала содержимое по многим тарелочкам и уставляла ими весь стол; затем наполняла графин – в последнее время в него стало крайне трудно попадать, не пролив, но она старалась – компотом из курлги (так, что-то среднее между "я" и "и", всегда произносили все в Куйбышеве, слыша постоянно на рынке, как произносят слово "курага" сами узбеки: Куйбышев был самым большим железнодорожным пунктом между Ташкентом и Москвой, и на рынке здесь оседали прежде всего нацмены из Средней Азии, а не с Кавказа) и чернослива или клюквенным морсом, тоже Лилиного изготовления, и водружала мерцающий, прозрачно-красный или желтый (увы, лишь по памяти) конус в центр стола. За годы жизни с Алексеем Дмитриевичем, который просто не сел бы обедать, если бы за столом не ждал его графинчик старки или перцовки, хотя больше одной-двух рюмок, как тогда почти все приличные люди (вот же привязалось воспоминаньице, и с ним снова: ай да Витенька – и это тот ребенок, которого она таки научила повязывать кашне!), Галя Абрамовна привыкла к определенной картине полного, настоящего обеда.

Полуслепая старуха не могла уже насладиться бархатистым коричневато-серым тоном горки паштета, в центре которого отливало золотом жареного лука и шкварок, или нежнейшей мутно-белесой поверхностью хорошо застывшего студня; но с тем большей силой пьянили, кружа ей голову, грубые чудесные ароматы чеснока и хрена, и нежное веяние укропа от малосольного огурчика, сладко-горький запах слегка, правильно подгоревшей капустной корочки голубца, горьковато-терпкий запах печенки и дивное благоухание корицы в еще теплой Лилиной выпечке.

Поняв еще в молодости серьезный смысл материального благополучия, состоящий в его способности оградить от опасностей и тревог, создать устойчивое поле независимости, душевного равновесия и комфорта, Галя Абрамовна, не будучи уже в состоянии окружить себя ворохом вещей, грудой безделушек (а было же, право, было и у нее некогда кое-что, какие-то меха, какие-то даже драгоценности), обносила себя теперь взамен частоколом съедобностей, разумеется, менее долговечных, нежели золото и хрусталь, но столь же надежных в том отношении, что, мертвые, не имеющие свободной воли, они не грозили предать, подвести – обратиться против тебя.

Она всегда, пока была в силах, следила за собой, своим весом и фигурой, и с тех пор по сей день привыкла думать, что ест очень немного; так человек, некогда обладавший пышной шевелюрой, все продолжает, кроме разве что утреннего взгляда в зеркало, представлять себя с нею, даже когда окончательно облысеет. Не имея четкого представления о собственном зрительном образе, что характерно для большинства людей, за исключением тех, для кого постоянно смотреться в зеркало – профессия или удовольствие, человек чаще всего представляет себя таким, каким когда-то запомнился себе, однажды придясь себе по душе, не любящей расставаться с представлениями, ей дорогими. Так и старуха представляла теперь, что не ест, а так, поклевывает; на самом же деле она сейчас ела за взрослого здорового мужчину, а когда ее небольшой от рождения и не раздавшийся за предыдущую умеренную жизнь желудок отказывался вместить много сразу, она возмещала это тем, что ела пять-шесть раз на дню понемногу. Однако продолжала думать, что ест мало, не только потому, что противоположная точка зрения была бы для нее оскорбительна, но потому еще, что, впадая в склеротическое рассеяние, могла продолжать есть, сама того не замечая, и искренне удивляясь потом, куда это подевалась вся та вкуснятина, изобилие которой еще нынешним утром давало ей радость предвкушения неоднократных наслаждений.

Все же поглощение пищи не могло наполнить целиком даже ее уменьшенного, усохшего существования. Слишком уж много времени в праздных сутках, особенно если они беззвучны и тем безразмерны; и снова, снова слышала старуха шум дождя и разрывы грома в ясный солнечный день, и голуби, садившиеся на ее подоконник, гулили тихой, дальней, страшной пулеметной очередью за Самаркой… И слышала она еще, как смолк и пулемет, и гром, и шум дождя, и в наступившей вдруг полной тишине встряхиваются, осыпаясь, отмершие частицы ее пустой жизни; и вновь утверждалась она в новом знании, данном ей теперь: жизнь ее и есть только движение в Ничто Навсегда, представляющее собой крайне тяжелое, почти непереносимое бремя для человека, лишенного, подобно ей, возможности обмануть себя, залить душу вином, забить ее работой, заполнить всякими "интересами", половой или родительской любовью – и обреченному тем самым видеть жизнь как она есть, жизнь-Смерть, безотрывно глядя в ее бессмысленное и безобразное лицо – бессмысленное лицо жизни, чреватое проступившим сквозь него безобразным лицом Смерти.

И старуха, видя совершенно ясно, каким милосердным избавлением от унизительной бессмыслицы, беспросветных тягот и безнадежных мучений старости явился бы для нее окончательный приход Смерти, не могла взять в толк: почему все-таки ожидаемый приход ее, казалось бы, столь желанный, рождал вместо радости этот неистовый страх, который и страхом-то может быть назван только убогости языка человеческого ради? Почему человек, стоящий у черты, за которой исчезнут все его горести (и никаких радостей вместе с ними – радостей не осталось, жалеть совершенно не о чем), и занесший над ней ногу (сказать ли лучше – которого тянут за ногу), чувствует вместо радости освобождения: словно столбняк сковал – и вот уже чей-то быстрый нож вспарывает горло под кадыком над межключичной ямкой, и – лезет кто-то схватить тот натуго натянутый шнур, на который нанизано твое тело, тонкий провод, по которому течет ток твоей души, твое дых-аани-е; и хватает его и, затянув, дергает на себя через взрезанное горло, и ты бьешься в удушье, как рыба на кукане, хлюпаешь ртом, и – тошнит…

Этот столбняк, судорога, холод внизу живота, горло, прорезанное силящейся выбиться из него немотой… что это? почему это?

Боязнь взрыва всего, составляющего "я". Ее со-става. Внутри нее, никому, кроме нее, не слышны, во всю громкость включенной радиоточки по-прежнему вопят, визжат, жалуясь ей, тонкие голоски миллиардов ее же клеток, все это время с момента посещения их ею не перестающих метаться и стенать от невыносимости разъединения всех со всеми – насовсем. Это ясно. Животный инстинкт самосохранения. Но есть, явно есть в этом страхе и еще что-то; что-то не столь ясное… совсем не ясное, невразумительное и все же – отчетливое…

Чувство, будто уходишь в Ничто Навсегда, кончаешься без остатка, а там, внутри Ничего, там тебя, исчезнувшего без остатка, то есть Никого – уведут, чтобы отправить в путь. Тебя вот-вот не будет совсем, это точно, считай, тебя уже нет, но этого Никого, кем "ты" станешь, считай, уже стал, уведут, уже ведут в путешествие по чему-то темному, огромному и бесстрастно волнующемуся, подобно ночному морю. Да, там, внутри Ничего или за Ничем – есть что-то еще. И слышишь шум в ушах своих, и день ото дня все громче этот шум, пока не понимаешь: то не шум твоей крови, которой уже нечем шуметь, а именно рокот волн, по которым вот-вот – и ты, которой не будет, ты-не-ты – Никто – тронется в плавание. И хотя ты, пока ты еще здесь, знаешь, что там ничего, ровно ничего нет, что загробная жизнь – еще большая реникса, чем все остальные, но чувство, что там тебя ждут, и ждут не только тебя-Никого, но и чего-то от тебя-не-тебя-Никого – это чувство, это достоверное, как тошнота, осязание невозможной – как может быть что-то внутри полного Ничто? – но вполне реальной, одушевленной, стерегущей, неимоверно большой живой стихии не покидает тебя, пока ты – еще ты, еще по эту сторону Ничего. Оно может быть большим или меньшим, но оно всегда даже не рядом с тобой, а в тебе, твоем страхе, это чувство живого моря внутри полного отсутствия чего-то живого и чего-то вообще. Нельзя объяснить это невозможное чувство живого внутри мертвого, жизни-в-Смерти никому, кто его сам не знает, любое слово здесь будет косноязычным, но оно, это чувство… оно должно быть, должно было быть знакомо кому-то из тех, кто стоял на пороге смерти – и особенно тем, кто переступил этот порог.

И так оно и было. Наверняка. Она вспомнила лицо Алексея Дмитриевича, разбитого насмерть ударом в Новокуйбышевске, в гостях у Лизы, его дочери от первого брака. Как и Зара, он умирал не дома, на сей раз, правда, с перевозкой тела обошлось почти без хлопот. Один из ее пациентов, замдиректора автобазой, добрый человек, послал грузовик, до Новокуйбышевска, слава богу, всего 35 километров… Он лежал с застенчивой полуулыбкой, которую она прекрасно знала; но видела ее и в те минуты, когда ею он прикрывал страх. Это была его вторая, защитная улыбка, улыбка мальчика-гимназиста (которым он по существу всегда и оставался) в угрожающей ситуации, по виду ничем не отличавшаяся от первой, но она – она всегда безошибочно различала одну от другой. Так он улыбался – она запомнила на всю жизнь и спросонок, – когда в 38-м под утро, как это у них повелось, позвонили в дверь. Он улыбался, одеваясь, чтобы пойти открыть. Они оба были уверены, что пришли за ним. Был март. Было холодно. Слабо светил ночник. И когда он вернулся назад с той же все Лизой, ехавшей к ним сюрпризом из Чимкента, где она тогда жила, и в Оренбурге отставшей от поезда – так что сюрприз она приготовила не только им, но и себе, – тогда с лица его прямо на ходу сошла улыбка, он стал так же защитно, чтобы не поняли, что с ним, сердит, что означало великое облегчение. И именно эта, вторая, защитная улыбка покойного – она могла бы поклясться – чуть топорщила кончики лучших в мире усов; и еще она могла поклясться – она чувствовала его, мертвого, сильнее, чем живого, буквально как самое себя, – если приподнять его закрытые дочерью веки, в серых глазах его она увидела бы тогда тот же, что у нее сейчас, ожидающий чего-то впереди, за уводящей его Смертью, страх. Ее так и подмывало тогда, сквозь душившие ее слезы, оттянуть ему веки; и сейчас она укоряла себя за то, что не осмелилась это сделать при всех – а наедине с ним ее так тогда и не оставили.

Да, а Марк с трехдневными его мучениями, дикой болью в сердце, удушьем и кислородной подушкой; и как на второй день он уже ушел, но ему ввели камфару прямо в сердце, и он вернулся, чтобы сказать: "Зачем меня вытащили? Там было так хорошо", – и пытался объяснить, но ничего не получалось, как именно было там, – а на третий день к вечеру, как раз когда боль немного утихла и начинали подумывать, что он таки переживет и четвертый инфаркт, он вдруг выдернул изо рта рожок кислородной подушки, как-то даже не крикнув, а булькнув: "Не могу больше", – и мгновенно ушел в Ничто Навсегда. Фактически это было самоубийство, она знала, она была уже совсем стара, но Софы уже не было, и детей у них с Марком не было, а из родных и друзей осталась она одна, родственница и подруга, кто-то близкий же должен был хоть немного побыть с ним… чтобы разделить? – нет, чтобы утешить? – нет, ну, чтобы… – и так ясно, и, как и накануне, Лиля вызвала ей такси, она снова поехала в больницу, ненадолго, надолго не было сил – и тут как раз все и произошло, при ней; и Галя Абрамовна, никогда не понимавшая психологию самоубийц, впервые поняла, как и почему человек может покончить с собой: из страха. Почти ослепшая, она не видела его глаз, глухая, она не слышала его "больше не могу" (потом сестричка ей передала, как и накануне, его слова в письменном виде), – но жест, которым он выдернул изо рта кислород… нет, жест, которым он выдернул себя из жизни… его невероятная скоротечность – только косая тень с быстротой юркающей за плинтус мыши махнула по ее глазам, а он уже ушел насовсем – этот жест сказал ей все: Марк видел Смерть и не мог долго смотреть на нее. Он не смог перенести полноты ухода в Ничто Никогда и решил сократить уход.

Впрочем, бывали на ее памяти и случаи, когда боль оказывалась еще сильнее страха. Ее дальний родственник в Кишиневе, мужчина лет сорока пяти, здоровяк: семьянин, трезвенник, ударился, не так сильно, об угол своей машины, когда полез что-то в ней чинить. Саркома бедра; сгорел в три недели. Последние несколько дней, не переставая, просил уколоть его чем-нибудь, что мгновенно убивает, или просто ввести воздух в вену; морфий не помогал.

Как тяжело, как невыносимо тяжело умирают! Она вспомнила Софью Ильиничну, скончавшуюся от водянки, и другую свою приятельницу, уведенную в могилу склерозом почек. Рак легких, желудка, толстого и тонкого кишечника, вообще всего, из чего только состоит человек, включая рак крови, кожи, губы, языка, горла, лимфы, спинного мозга, цирроз печени, паралич, грудная жаба, острая сердечная недостаточность, заражение крови, тромбоз, перитонит, туберкулез, гангрена, недавние вспышки, казалось бы, уничтоженной холеры, тиф, дизентерия, дистрофия… (тут Галя Абрамовна спохватилась, что память опять предала ее, и она, как повелось с какого-то неладного Augenblick'а, перепутала времена и бродит по дорогом какой-то из бывших у нее на памяти войн, двух мировых и одной гражданской, а может, ее крутит по свернутым в единый жгут дорогам всех трех сразу. Она сделала усилие, чтобы вернуться, съехаться из многих времен в одно; на этот раз ей повезло, она вернулась к людям, умершим уже в нынешнее время).

Всех, всех их Смерть уводила в ужасе смятенной души и телесных муках. И все они были в сознании, достаточном, чтобы… Все, кроме двоих: ее матери Софьи Иосифовны и ее дочери Зары.

Да, вот она жизнь, «безмерно любимая тобою». Жизнь-то и в самом деле вечна, она везде и всюду, и только она, другого ничего – нет, всё другое – в Ничто Никогда, о котором нечего и сказать живому, да только её доченьки Зарочки, столь безмерно любившей Жизнь, – что-то не видать нигде, её, Зарочкина, жизнь оказалась лишь временно прописанной в вечной, большой Жизни. Нет её и не будет – как и не было; и так оно и будет со всеми, что их не будет. На памятнике надпись – не перевыбить, и не надо – но какое после этого нам, временным, дело до вечной Жизни?

Зара, голубка, умерла в беспамятстве, не ведая страха. Клещ укусил ее то ли на Сахалине, то ли на Камчатке, но свалилась она по-настоящему, так поняла и она, и все – это не простуда, не грипп даже – какое-то проигранное время спустя. Так или иначе, Гале Абрамовне дали знать, когда Зарочка, чем уж там ее доставляли, вертолетом или самолетом, очутилась в лучшей – все-таки московская гостья: артистка – больнице в тамошних местах, во Владивостоке. 41°. При 41° не до страха. Галя Абрамовна летела самолетом бог весть сколько часов, минут; они садились на дозаправку, потом опять летели. Кажется, один раз пересаживались, она не помнила точно; если бы ее не выворачивало наизнанку всю дорогу, так что было ни до чего, она бы не пережила столь долгого ожидания. Она везла с собой двадцать тысяч тогдашних, старых рублей, все свои сбережения – она не была так бережлива, как ее мать, и скопила не так уж много в наличных деньгах; но все равно это были немалые деньги по тем временам – и все до копейки ушли на лучших тамошних врачей, на их звонки в Москву разным светилам, лекарства, уход… А Зара провалялась в бреду две недели и еще два дня, на третий у нее отнялись конечности, а на пятый ее увели в Ничто Навсегда.

И ни разу не пришла в себя. Две с половиной недели мать смотрела на нее, часами; а она так ни разу и не узнала мать! Галя Абрамовна думала, что сойдет с ума, она ничего уже не понимала и не видела, а слышала только, как механизм ее мозга перемалывает собственную пустоту внутри черепной коробки – но пустота оказалось неполной, там что-то нашлось, потому что там вдруг хрустнуло, видимо, сломалось что-то, потому что она вдруг перестала слышать – совсем, и с тех пор по сей день больше уже ничего не слышала. Но то, что теперь она глуха, совсем, окончательно и бесповоротно, Галя Абрамовна осознала только на обратном пути в Куйбышев, а тогда, во Владивостоке, сделала без колебаний то, что решила уже давно в отношении себя самой: распорядилась кремировать доченькино тело, лично досмотрела, чтобы не перепутали прах, – это, она знала, водилось сплошь и рядом – и повезла урну с пеплом домой, в поезде. Это было долго-долго, так долго, что… но если бы не поездом… если бы самолет разбился, Зару вообще не удалось бы похоронить. Галя Абрамовна всегда решительно высказывалась за кремацию; недаром в свое время она считалась одной из первых красавиц Самары и даже каталась на тройке с самим Собиновым – мысль о разложении прекрасного женского тела, о пустоглазом голом и безносом черепе на месте покрытых нежным пушком розовых щек и точеного породистого носа внушала ей отвращение. Она никогда не говорила об этом с дочерью, но была более чем уверена: Зара с ее наследственной чистоплотностью и простодушной любовью к себе – не самовлюбленностью, нет, а вот именно с нежным, любовным отношением к данным ей от природы телу и душе – никогда не допустила бы, если б могла, чтобы ее положили в сырую грязь (ведь земля, сама мать сыра земля – это же и есть грязь) и скормили гадким, влажно-розовым червям.

Урну поставили на носилки, понесли в Шестой Тупик, место всех трех городских захоронений: русского, еврейского и татарского, – она, молодая чета Понаровских (спекулянта Вити тогда еще на свете не было), Марк и Софа, и все, кто знал и любил (и даже несколько человек из драмтеатра, из тех, кто знал и не любил) Зарочку, и даже Михаил Александрович, популярнейший тенор, которого знала вся страна, – да, сам Александрович прилетел из Москвы и стоял сейчас здесь, в Шестом Тупике города Куйбышева, с траурным венком, увитым гладиолусами, и надписью «Зарочке, моему незабвенному чтецу-декламатору, от Михаила Александровича», да! (И что это он позже, то ли пятнадцать, то ли двадцать лет спустя, надумал махнуть в Израиль, в пески, к этим кровожадным сионистам, ни за что ни про что убивающим и сажающим в тюрьмы пусть темных, но повинных только в том, что они желают жить на своей земле, несчастных палестинцев, этих бедных феллахов и бедуинов? Что он потерял в этих песках, когда имел тьму поклонников у себя на родине, во всех уголках огромной страны? Да, насколько люди разные – ее знали только друзья и пациенты, но ей никогда в голову бы не пришло, что бы там ни было, покинуть родные места.) Поговаривали, между ним и Зарой что-то было. Конечно, когда знаменитый мужчина и красивая женщина гастролируют по всей стране – он пел, она вела концерт, конферировала и читала стихи о любви, – о них всегда будут поговаривать, и скорее всего попадут в точку, но и – что с того? Он действительно знаменит, прекрасный тенор, а она действительно хороша собой и обаятельна, всегда искрится – ничего нет ни удивительного, ни зазорного в том, что жизнь берет свое… Ах, было ли, нет ли – какая нынче разница, когда от человека осталась пригоршня праха, и прах, пустой серый пепел от всей ее доченьки, стучит в урнино сердце.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации