Электронная библиотека » Юрий Малецкий » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 7 августа 2018, 17:20


Автор книги: Юрий Малецкий


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Инфракрасным свечением смерти.

И тело стало распирать светящейся, зараженной и заряженной смертью душой, ширящейся от страха, доведенного до полноты, распирающей ее, как алкоголь распирает больную печень. Страх этот превосходил все известные ей виды страха не столько силой, сколько каким-то новым, иным качеством. Это был страх-без-боязни: высоты ли, темноты или насилия. Боязнь неотделима от надежды, что, быть может, все обойдется, пронесет мимо. Боязнь не знает, что на самом деле произойдет через секунду, а незнание будущего лишает ее определенности, твердости страха, что уже и есть бесстрашие. Страх, овладевший душой старухи сейчас, весь состоял из беспощадно-точного знания: это – не будет когда-то, а уже есть, вот оно уже свершается – гляди, еще есть время глядеть, сколько-то долей мгновения, – свершается именно так, а не иначе: запросто, как выносят мусорное ведро, происходит невозможное, противоестественное для живого и потому невообразимо-ужасное – лишение живого жизни, то есть всего, что он имеет, всего, что он знает, всего, наконец, что он – есть. У нее отбирали ее, не оставляя ей – ибо «ее»-то как раз и вывели за скобки, всю целиком без остатка сдали в архив, на ее прежнем, изо дня в день три десятка тысяч дней привычно-непременном присутственном месте не стало никого, кому, если даже захотеть, можно было что-либо оставить, – не оставляя ей ничего. Никого и ничего, даже пустоты. Ибо пустота не есть еще ничто, пустота есть пустота; а сейчас воцарялось – ничто. Ничто навсегда.

Смерть, играя с ней, еще подержала ее у себя, в Ничто Навсегда, еще на какой-то невыносимо-вечный миг задержала ужас в душе старухи и затем вышла из нее столь же необъяснимо мгновенно, как и вошла, – просто прошла сквозь Галю Абрамовну, как луч сквозь стекло, и ушла. Луч тьмущего света ушел в свое темное царство. Старуха больше не видела ни себя, ничего. Видимо, смерть сочла свое кратковременное, каким бы долгим оно ни казалось, пребывание в ней достаточным для первого раза. Почему-то она решила не забирать ее сразу к себе, а сначала только познакомиться. Представиться. Прощаясь, она пожала Гале Абрамовне сердце, слегка, по-своему бережно, но от чудовищной боли отдавленного сердца старуха, наконец, проснулась. Она потянулась за валидолом на прикроватной тумбочке, но он не помог, и тут она осознала, что никаким валидолом, ниже валокордином и даже нитроглицерином эту боль не унять, а она сама уймется. И точно, через минуту боль утихла, как будто и не произошло ничего. Осталось только одно зримое свидетельство ночного происшествия – мокрая простыня, но и ту Галя Абрамовна позаботилась застирать (нелегко восьмидесятисемилетней женщине возиться со стиркой, особенно отжимать тяжеленную выстиранную простыню – но не Лилю же просить, скажет потом Семену – старуха совсем впала в детство… стыд-позор, смех и грех). Однако тяжелая работа с простыней оказалась куда более легкой, чем просто взять и вычеркнуть визит незваной гостьи из памяти.

Напротив, чем сильнее она пыталась надавить на свою память, чтобы та захлопнула, наконец, дверь, не пуская новоявленную знакомую даже на свой порог, тем сильнее дверь памяти выдавливалась могучей рукой снаружи внутрь и открывалась, впуская непрошеную. Гораздо лучше работала попытка переключиться на что-нибудь другое, что угодно. Но и этот способ был далек от совершенства, она могла смотреть телевизор, сладко пережевывать вкусную пищу, разговаривать с Лилей, но все это защитное поле то и дело дырявилось, казалось бы, далеко отодвинутой ночной посетительницей, постоянно напоминавшей о себе; даже если удавалось совсем отключиться и не думать ни о чем, с головой уйдя в переживание очередной семейной серии с продолжением, та все равно находила окольные, внесознательные, почему бы не назвать их шкурными? да, почему нет – тропы в глубину, к самому центру окружности ее "я", чтобы нашептывать и нашептывать: "Я тут, я никуда не уходила далеко, ты моя, моя, совсем скоро я приду за тобой и заберу в Ничто Навсегда".

В сказке заяц прячет в себе утку, утка скрывает в себе яйцо. Все они живы и являют собой слоистую глубину жизни в три наката. Живя, роешь, копаешь жизнь, копаешься в жизни и – под одной формой жизни всегда открывается другая. Всюду жизнь, только жизнь и ничего кроме жизни, ее видимой всеохватности, мощи и неостановимости ее бесконечного течения. Конечно, наблюдать эту бесконечность и всеохватность могут только живые, но ведь это и суть все, кто есть, никого другого – нет. Мертвых же – нет; их и вообще нет, по определению: был человек – и нет; но и внешняя их оболочка, труп, он вроде бы присутствует, вот он вроде и здесь, лежит в гробу, но очень быстро становится незрим, уложен под слой кладбищенской земли, став, таким образом, составной частью жизни: где как не здесь, на кладбище, течет самая активная жизнь в форме рытья могил, заказов и установки памятников, то есть кипит пылкая кровь товарно-денежных отношений – наиболее жаркой формы жизни; но течет здесь и тихая, сокровенная жизнь поминовений с живым, греющим стаканчиком водки и живым же куском черного хлеба… живые воспоминания, иногда живые слезы, живой шепотный разговор с покойным – ты здесь? Мы, живые, сделали все по-людски, чтобы ты и мертвым был жив – иначе с кем же я говорю? – упокоенный-упакованный по-людски… Даже во время больших войн или эпидемий, или массового голода – не мертвые берут верх, а живые: очень скоро мертвых на земле опять не становится, их никто никогда не видит, а живые – вот они кругом, отстроились и обступают тебя живого. Жизнь похожа на капусту – сорок одежек, и все без застежек.

Но на самом деле в сказке говорится о другом. В ней говорится о том, как – на самом деле. Жизнь, как ни похожа на капусту своими сорока одежками, в одном отношении от нее отлична. Капустный стержень ничем принципиально от листьев не отличается, кочерыжка твердая, но и только, ее можно грызть сырой или квасить вместе с листьями вилком. Капуста не содержит ничего не-капустного. Не то в сказке – в сказке говорится о действительном месте жизни в устройстве всего. В живом зайце – живая утка, в утке – живое яйцо, чреватое цыпленком или утенком; и мы ждем, что так и будет все время, слой за слоем, до бесконечности. Но внезапно все обрывается. В яйце оказывается не живой цыпленок, а игла. Можно сказать, что стержень иглы и держит все сооружение – по крайней мере, придает смысл существования всем слоям жизни, заворачивающим его в себя: если бы не игла, не было бы нужно яйцо, чтобы спрятать ее в себе, ни утка, чтобы спрятать яйцо, ни заяц, чтобы спрятать утку. Сам же этот стержень – по ту сторону живого и мертвого; он стальной, неорганический. Но вот на конце его, на конце иглы – Кащеева смерть. Сам стержень, сердцевина жизни, ее смысла, нужен лишь для того, чтобы на конце своем поместить и спрятать, завернув в жизнь, – смерть.

До этой правды Ивану-царевичу еще предстоит добраться. Но рано или поздно он доберётся.

Рано или поздно – стоит поставить на плиту и разогреть – толстую пленку жира в кастрюле остывшего борща, вкуснейшего из Лилиных произведений, рыжий затвердевший диск вдруг прорывает, и, разламывая застывший жир, обнаруживает себя все то густое варево, ранее сокрытое этой пленкой, которое и есть собственно борщ; так – для кого раньше, для кого позже, для кого перед самой смертью под девяносто – пленку казавшейся всеохватной и непоколебимой земной жизни, принимаемой за всю, абсолютно всю земную наличность, вдруг прорывает, и человека, не ожидающего того, вдруг пронзает игла, несущая не чью-то Кащееву, но его собственную смерть, до поры до времени сокрытую от него плотной еще минуту назад пеленой жизни, и слабая от привычки к жизни – ведь сколько бы ни закаляла иная жизнь человека, но самая суровая и горестная судьбина все равно расслабляет его, приучая к себе-живому; даже злостная привычка к курению может быть побеждена, поскольку существует сама альтернатива – не курить, но жизнь не дает живущему альтернативы – живя, не жить, не присутствовать в жизни, живущий просто не имеет возможности отвыкнуть от жизни, – слабая душа человека содрогается от ужаса перед открывшейся ей картиной безусловного, непременного, а главное, чрезвычайно простого – был человек, и нет – уничтожения его земной жизни, бесследного погружения ее мнимой единственности в неисследимую выглубину безмерно великой, чудовищно безразличной пучины, из которой еще никого не выносило на берег.

Вообще говоря, Галя Абрамовна давно уже умела распознавать смерть, читать ее следы. Из боли в почках и в заднем проходе, из глухого шума крови, волнами подкатывающей к вискам, из привкуса кала во рту по утрам, седых волос, пучками остающихся на гребне, из каждой клеточки тела – ибо каждая клеточка ее тела была частицей материи разлагающейся, то есть стремящейся к изначальному состоянию: состоянию праха, – сочилась смерть. Смерть попросту выступала, как капли пота на лбу человека, вкалывающего в поте лица, от самого движения жизни к своему окончанию. К смерти. Можно бороться со смертью от тифа, инфаркта, даже рака, но бессмысленно даже пытаться победить смерть от старости, потому что остановить смерть тут значило бы остановить жизнь.

Но все же до этого оставалось место утешению. Оставалась надежда, связанная с самим пониманием смерти, к которому чуть ли не с детства приучили ее и всех вокруг: смерти как таковой нет, «смерть» это только слово, обозначающее угасание жизни до полного затухания вот в этой точке, точке «меня».

Иначе говоря, «смерть» есть то, чего нет. Вот почему Галя Абрамовна, если речь заходила об этом, спокойно повторяла любимую не ею одной чью-то максиму: «Я не боюсь смерти – пока я есть, ее нет, а когда она есть, нет меня». Это лучше всего выражало логику даже не столько мысли, сколько живого чувства живущего. Потому-то смерть от старости всегда представлялась ей, как и большинству людей, наилучшей из всех возможных: человек просто тает, как сосулька, и не замечает, может быть, даже совсем пропускает момент своего перехода в нуль. Ведь природа как-то же продумала все за нее и за всех; ее родили (говорят, всем больно рождаться, но заботливая природа сделала так, что она и не помнила никогда с тех пор этой боли – кто ее знает, чувствовала ли она тогда свою боль во всю силу, или свежеиспеченный младенец еще не имеет развитых, полноценных перцепторов и страдает, сам того не слишком ведая), ее провели по жизни (в которой были многие горести, но ей послали время и многие способы залечить, утишить их до легкого чувства светлой скорби), – ее и уберут, когда надо, самым естественным, самым переносимым способом. Немного боли, пусть сильной, но недолгой – или она будет, за древностию лет, почти или совсем вне сознания и так и уйдет, не чувствуя ничего… Иное дело, когда законы природы нарушаются по воле человека, как при убийстве или самоубийстве, или по воле страшной стихии – и человеческая жизнь во цвете сил и в полноте чувств прекращается внезапно, противоестественно… это, должно быть, непереносимо; но не было еще ни одного, кто и этого не перенес бы, не умер бы, что уж говорить о ней – в ее возрасте с каждым годом шансы умереть как нельзя лучше увеличивались. Сейчас их можно было условно определить, как 87 к 100. Условно, потому что условно само число 100, само слово «век». Но если принять эту условность, ее век уже приближался к «веку» вообще. Какой выигрыш!

Выигрыш был налицо. И что же? Сейчас, глубокой старухой, пережившей всех и вся, и, казалось, самое себя, сейчас-то, после этого, она как раз и узнала – каждой из оставшихся в живых своей клеточкой, – что такое уму неподвластный ужас смерти. Смертный страх. Потому что она увидела ее лицо. И не было лица ужасней. Ничего ужасней того, что – вопреки, казалось бы, безупречно логичной максиме – смерть была. Живая смерть. Была там, где была и она, Галя Абрамовна, и даже в ней самой, внутри нее. Смерть – была, и она не была только словом; у смерти было собственное имя – Смерть. Имя собственное. И не было никого и ничего ужасней.

Мириады одухотворенных частиц материи, сложившиеся в строгий порядок, стройное целое ее организма под действием стягивающей, центростремительной силы жизни теперь трепетали силы центробежной. Ибо целью смерти был разрыв всего прежнего порядка; и что бы ни было ее дальнейшей целью: строительство какого-то нового порядка, порядка праха, или окончательный хаос, – живые частицы, притершиеся друг к другу, панически-яростно сопротивлялись, ужасаясь уже одному моменту предстоящего разъединения, упразднения многолетнего обжитого товарищества, роспуска и разгона его, ухода по одному в Ничто Навсегда. Это усугублялось тем, что последние тридцать лет ее жизни складывались из потерь, составляли ряд утрат; таким образом, очередное несчастье заставляло Галю Абрамовну вжиматься в себя, снова и снова чувствовать свою отдельность. Миру не было дела до ее потерь – но только ей, ей одной. Бывают злосчастья, тренирующие душу на расширение, приучающие ее к хотя бы временному самозабвению, хотя бы к небрежности памяти о себе: такова, например, война, когда человек, попадая в поле общего сверхнапряжения, ощущает себя в иные миги – минуты, часы ли – не более, чем вибрирующим язычком пламени огромного пожара. Здесь был случай иного рода – потери мужа, дочери, матери, Софьи Ильиничны, еще двух приятельниц, наконец, Марка, растянуто последовательно случавшиеся на ровном фоне оседлой обеспеченной жизни, последовательное обрывание ниточек, связывавших ее с жизнью, – все это заставляло каждый раз заново остро ощущать свою незащищенность, болезненно сжимающееся "я", границу между ним и тем, что им не являлось. Такая хроническая гипертрофия "я" лишь усиливала сейчас ужас перед его уничтожением. Но – что бы там ни было, она не привыкла сидеть ни сложа, ни опустив руки. И теперь она готовилась встретить ее снова, лицом к лицу, уже ожидая гостью, чтобы, встретив, запереть дверь в себя прямо перед ее носом. Старуха не знала, как она это сделает, но во всяком случае одно было ясно: чтобы противостоять Смерти, надо, по крайней мере, успеть обнаружить ее следующий приход – а в том, что он воспоследует вскорости, она не сомневалась – прежде, чем Смерть успеет опять проскользнуть вовнутрь. А это значило – прежде всего нужно непрестанно бодрствовать. Стеречь. Галя Абрамовна теперь оставляла по ночам свет рядом с кроватью включенным. Она завела, точнее вернулась к детской привычке сосать леденцы. Она почему-то никогда не любила шоколадных конфет, хотя держала их для гостей, а так как приходила к ней теперь только Лиля, сделанный давно запас не было нужды пополнять; она радушно угощала Лилю купленными тою же по просьбе старухи конфетами «Чапаев» – вот не думала никогда, что опять встретится с ним, и где же? на конфетной обертке – и «Данко» (тоже что-то напоминало, не совсем конфетное, вроде бы, но пусть их, сами конфеты, кажется, еще туда-сюда), не замечая, поскольку сама не брала их в рот, что те покрылись уже слегка белым налетом и имеют соответствующий вкус; сама же предпочитала им ириски, а того лучше кисленькую, освежающую карамель «Барбарис», подушечки и леденцы. И теперь все, что можно извлечь из сосания леденца: трение языка о ребристую, жесткую поверхность, перекатывание конфетки во рту, заглатывание кисло-сладкой слюны, чаще всего с резким привкусом ментола (если верить Лиле, куда-то окончательно сгинули и «Барбарис», и «Дюшес», и монпансье в жестяных коробочках, и есть лишь вот эти мятные леденцы с дурацкими названиями «Взлетные» – так и не продавали бы их в кондитерском отделе, а раздавали бы на самолетных рейсах при взлете – и « Популярные»; Марк бы наверняка съехидничал: «Хотелось бы знать, среди кого и чем это они так заведомо популярны? Может быть, даже научно-популярны?»), – теперь все это обеспечивало ей ту отчетливую непрерывность вкусовых ощущений, по которой старуха могла знать: она здесь, не провалилась в опасную яму дневного полусна. Конечно, иной раз и леденец подводил, сам собой тихо тая во рту, пока она отключалась минут на 15–20 (а чего вы хотите, если ночью одолевает бессонница?), но все же, все же… В целом система функционировала нормально (любимое выраженьице того же Марка, почерпнутое им из космических репортажей; на традиционный вопрос о его здоровье он традиционно-торжественно отвечал, письменно, хотя в этом не было нужды, она и так заучила давно его ответ: «На борту корабля все системы функционируют нормально»; да, он был ox-шутник, этот Марк, для тех, кто его не знал, да…) Но вот ночью… Не могла же она вообще не спать! Впрочем, она почему-то была уверена, что в следующий раз Смерть, существо прихотливое, не захочет повторяться и ночью не придет. Все же Галя Абрамовна разбила ночь на несколько отрезков, по два часа в каждом, и давала себе на ночь посыл, задание – просыпаться каждые два часа. Интересно, что не всегда, но частенько это у нее выходило; в любом случае это, вкупе с бессонницей, с которой они теперь, как соседки по коммунальной квартире, попеременно враждовали и союзничали, не позволяло крепко спать, держа в постоянной готовности к бодрствованию.

Так она жила теперь, не желая умирать, но зная, как знает человек, у которого болит, что ему больно: не то что дни ее, но часы – сочтены. И от этого физического знания, от силы сопротивления жизни, упирающейся в дверь, чтобы та не открылась навстречу Смерти, все стеснилось в ней и сдвинулось. Что-то новое произошло в ней, что-то важное, чего не было раньше, все приобрело новый вкус – даже холодок мятного леденца отдавал холодом могилы. После этого и началось то новое, чему, казалось, не будет конца: вопросы, которые прежде почти никогда не приходили ей в голову, а если приходили, так она с легкостью отмахивалась от них, вдруг зазвучали в ней беспрестанно и бесперебойно, опять же не словесно, а вот этими уколами и зацепами, зарубками сознания – и если приходится передавать их словесно, развертывая то, что несли в себе зарубки и уколы эти, то только потому, что другого, более совершенного, чем словесный, способа литературного, письменного изложения чувства и мысли – пока еще, к несчастью, не придумано.

Прежде всего следует отметить, что сам характер бессонницы начал с момента первого свидания меняться. Старуха по-прежнему лежала часами без сна; однако же бессонница все менее походила на ее прежнюю, издевательскую, состоящую из пустот, заполняемых раздражением и злостью, и головною болью под занавес, но скоро перестала походить и на следующую, отчасти союзническую – а все больше шло к тому, что нынешняя бессонница словно была ей послана специально, нарочно, с одной целью: пропустить сквозь нее поток этих уколов и зацепов, чрезвычайно неприятных для ее сознания, вынужденного, однако, бодрствовать безо всяких поблажек временного отключения в полусон, а значит, пронзительно болезненно, как нерв больного зуба без анестезии отзывается на попадание в него работающего сверла бормашины, воспринимать этот колющий и цепляющий поток.

Когда-то, совсем девочкой, прочла она рассказ "Пестрая лента", который из всех рассказов о Шерлоке Холмсе произвел на нее наиболее сильное впечатление. Ее трясло до зябкой дрожи от самой ситуации: привинченная намертво к полу кровать; девушка, обреченная спать на этой кровати; змея, бесшумно спускающаяся к кровати по шнуру отключенного звонка. Змея может и не укусить сегодня; но когда-нибудь, как-нибудь под утро она укусит наверняка, и раздастся нечеловеческий крик, и отвратительно-слабый, серенький, предрассветный английский луч, проникнув в щель ставни, упадет на искаженное ужасом и болью лицо человека, умирающего от яда тропической змеи в запертой комнате.

А теперь она сама оказалась в таком положении! Не спрятаться, не убежать… Одни и те же крючья, иглы и ланцеты преследовали ее каждую ночь в течение многих ночей. Кроме их регулярности, у них была еще одна, указанная уже пугающая особенность: они явно не принадлежали ей самой, а только приходили, будучи посланы – кем? – по ее душу. Ясно было, что к ней подключили какое-то невидимое устройство, словно она подопытная крыса или обезьяна; вот опять – побежали они, режа и коля, цепляя, доводя до помрачения.

Они не только ставили под сомнение все, на чем привыкли строить свою жизнь она и все кругом, все то, что давало чувство выполненного урока, достигнутой цели, не напрасно прожитой жизни, – они сами по ходу доходчиво и неопровержимо объясняли, что урок бессмыслен, цель только кажущаяся, а прожитая жизнь не стоит ровным счетом ничего.

Начиналось все, как правило – так шахматная партия начинается, как правило, ходом е2-е4, – уколом: "Зачем?"; это был сигнал включения, начало пытки. Несносное "зачем?" более чем отчетливо – назойливо возникало на внутреннем экране зрения кудлатой маленькой шавкой с завитком хвоста в виде вопросительного знака – шавкой из числа той пронзительно-визгливой мелюзги, которая на собачьей площадке вечно носится, тявкая, – она помнила это со времен, когда была еще слышащей, и сейчас это визгливое тявканье отчетливо раздавалось в ее внутреннем слухе, – под лапами догов, шотландских овчарок, московских сторожевых и афганских борзых, и, заводя ссору между собой и ими, ссорит заодно и этих больших, благородных собак, которым иначе и в голову бы не пришло так плебейски цапаться. Галя Абрамовна, впрочем, и последних-то, с хорошей родословной, не жаловала, невзирая на их красоту, – за равнодушие к опрятности, оставляемый повсюду шерстяной пух и запах псины, а уж мосек просто терпеть не могла. Зачем? Ей, как уже сказано, в голову не приходило никогда прежде, зачем, чего ради она живет. Она знала и так. Ради? – хотя бы ради близких. Зачем? – а вот зачем: и в девичестве, и в зрелые годы своей женской жизни привыкла она знать априорно: дыхание, питание и питье, ароматы полевых и садовых цветов и вонючие, но необходимые дымы производственных труб, ухажеры-поклонники, сладко кружащие голову увлечения и ровная семейная любовь, плод ее – дети, как и труд, отдых, сон, болезни и выздоровления, жара лета, осенние дожди, зимний снег – все это называлось словом "жизнь" и имело смысл в самом себе. Жизнь, с тех пор, как она возникла, всегда была, есть и будет, кроме нее ничего нет, и значит, в ней самой по себе и есть некий серьезный смысл, разгадывать который не ее дело, а ее дело – жить в полном смысле слова "жить". Смысл жизни – в ней самой; цель жизни – жить полной жизнью. В этом понимании ее еще более укрепляло отменное здоровье, позволяющее ощущать жизнь своего тела во всех ее проявлениях как жизнь правильную и уже тем доставляющую удовольствие, и красота, тот не столь уж часто встречающийся в наши дни, но все же сохранившийся в… в штучных, что ли, да, так, – образцах издревле и по сей день еврейский, шире – семитский, левантийский тип красоты, в котором дальнее послание Ближнего Востока во всем: форме и величине век с легкой поволокой, глубине тона бархатно-черных глаз, изящно-неправильной линии чуть вислого, но тонкого носа, в костяной точенности скул – воспринимается как привкус и пряная ароматическая добавка, не имея густой экстрактивности вкуса и запаха выдержанной еврейской крови, ее – если верно утверждение виноделов, что такое-то вино «имеет корпус», а такое-то «не имеет корпуса», то верно будет и это слово – ее мясистости, вызывающих нередко, что уж греха таить, у представителей куда более молодых народов отчетливую идиосинкразию. Галя Абрамовна слишком долго и постоянно пользовалась успехом, усиливающим ее любовь к жизни до полного слияния с ней, оказываясь тем самым настолько внутри жизни, что никак не могла задавать вопросы, возникающие лишь у стороннего наблюдателя, обозревающего жизнь как целое – снаружи.

Так вопрос "зачем?", если и возникал когда-либо на поверхности ее сознания, то тут же отправлялся в самый дальний ящик, а его непринужденно подменял другой, куда более серьезный, потому что этот вопрос в самом деле требовал ответа, неотложно-ежедневно: "Как?" Как обеспечить эту прекрасную жизнь? Понятие оправдания: умение заработать, труд вспахать, посеять и пожать, право есть свой хлеб – как-то естественно и незаметно заступило понятие цели и смысла жизни. Живешь, чтобы обеспечивать свою жизнь. Обеспечиваешь – чтобы жить.

И она непрерывно обеспечивала свою жизнь и жизнь еще троих людей на протяжении многих десятков лет. Она вкалывала не покладая рук. И если бы ее спросили, пока еще она вот так вкалывала, а жизнь тем временем вот так происходила, удовлетворена ли она своей жизнью, не кажется ли ей, что жизнь прошла мимо, что в ней не хватало чего-то важного, – она бы искренне ответила: "Нет. Не кажется. Не напрасно. Я не всем довольна, – никому, знаете ли, никому, врагу не дай бог пережить свою дочь, – но мне всего довольно". Так много наполняющего жизнь уже случилось, а что-то еще должно случиться, что-то еще ждало впереди…

И вот – все случилось совсем; впереди не было ничего, кроме Смерти. Ничего, кроме Ничего. Которое одно только и должно было еще случиться. Ничто Навсегда.

И высунулась злая шавка, изогнув хвост колечком вопросительного знака, и залаяла. Зачем? Зачем? Зачем? Чтобы было, что вспомнить. Вот ответ. На, ешь.

"Будет, что вспомнить"… Да… Ну вот, теперь у тебя только и есть – то, что можно только вспомнить. Больше ничего, кроме воспоминаний, нет и не будет. Все, что могло или не могло, уже случилось или не случилось – бесповоротно и окончательно. Осталось только то, что вспомнишь.

Что ж, ей было, что вспомнить: горечь потерь, слезы разлук, боль смертей самых дорогих людей, и страх, страх: во время гражданской – не заметут ли и ее, как других прилично одетых, частым гребнем в Чрезвычайку, и поди там докажи, что ты сама за классовую беспощадность до полной победы труда над капиталом, и только просишь причислить себя к людям труда, потому что это правда, так; и тогда же страх – что там на юге с Алексеем Дмитриевичем; страх много лет спустя после гражданской, что узнают про дочь и про мужа; позже – мелкожитейский, но какой еще противный страх, что муж узнает то, что она скрывала от него, – и тогда, с тем, и еще вот тогда, с этим, обманывала чистейшего человека против воли и сама стыдилась и боялась, до сих пор еще иногда краснеет от стыда, вспоминая; и другие гадости, которые она делала другим, не желая того, а другие делали ей, и какие-то мелкие унижения; и – как Зарочкиной фоточке выкололи глазки, мерзавцы, мертвой красавице выколоть глазки! и… – словом, все, что ранит, болит и ноет, все, что лучше как раз не вспоминать – вот это и вспоминалось, то одно, то другое, само собой, без усилий, всплывало, и хорошо хоть потускнело от давности, не так бередит, но все же порой делает больно, и еще как; ну а если напрячься? Тогда наружу лезли совсем уже какие-то гадкие мелочи, грошовые унижения… – и, само собой, работа, работа, работа, разные рты без разных зубов, по-разному, но всегда некрасивые – как может рот быть красивым без сплошной линии зубов? – часто просто безобразные, совсем беззубые или пародонтозные… это, впрочем, вспоминалось привычно, без негативных эмоций, это была ее работа, условие работы, все эти прикусы, дигитальные и прочие, особенно характерно-еврейский, когда нижняя челюсть и с ней нижний ряд зубов выдвинуты вперед, так что верхний ряд западает внутрь нижнего, а нижняя губа перекрывает верхнюю… но – зачем и что тут вспоминать? Это уж точно – отработанный материал. Все же очаровательные, радостные, нежные минуты ее жизни – таких тоже было немало – точно так же (да нет, почему-то сильнее) потускнели от давности, стерлись еще более, чем плохие. Да, но то, что плохое прошлое стирается и не так бередит – хорошо (хотя хуже, чем если бы этого плохого не было и не о чем тяжелом было бы вспоминать), а то, что отшелушивается и мертвеет хорошее прошлое – плохо. Но ведь иначе и быть не могло в ее годы. Когда человеку окончательно есть, что вспомнить, ему нечем вспоминать: онемевшие ноздри и кончики пальцев души не воспринимают больше сам живой запах и фактуру памятного события, зарегистрированного, да еще и неважно зарегистрированного, в кладовке склеротической памяти. Обоняние и осязание памяти немотствуют; только детство, да, только оно одно и вспоминается живо-радостно, только детские воспоминания и греют, но тогда жить, чтобы было что вспомнить, нужно не дальше детства, лет до двенадцати; да, а как тогда доживешь до того времени, когда будет, что вспомнить?.. Тришкин кафтан.

Ладно. Еще попытка. Хорошо, детство. А дальше детства? Был какой-то девичий флирт, потом девичий же роман с таким-то, а мог и с таким-то; потом – уже не совсем девичий – с неким Сашей, кажется, военврачом… да, Саша, Александр… Петрович? Допустим. Что значит "допустим"? Вспоминать – так уж вспоминать все как есть. Да в том-то и дело, что ничего нет, все только было, так что уж будь любезна допустить, что он именно Петрович – и плавно двигаться вперед в прошлое, так правильно? Да, именно так – не то, если на чем угодно застрянешь, так сядешь на мель, а там и вовсе вылетит все в Ничто Никуда Нигде. Сколько будешь еще наступать на старые грабли? Ладно. Петрович так Петрович. Высокого роста, худой и сутуловатый, с подбритыми усиками, любитель преферанса и всех этих поговорочек во время игры, всех этих "заповедей преферансиста": "Под вистующего – с большой длинной масти", "Посмотри в карты соседа – в свои всегда успеешь", "Два паса – прикуп чудеса" – и прочая. Вероятнее всего – светлый шатен. И совершенно отчетливо – легкий кисловатый перегар медицинского спирта, употребляемого в умеренных дозах. А тот… Виктор? Носил полосатое кашне. Подобно чеховскому Беликову, ходил даже в ясный день в калошах, должно быть, чтобы, сняв их в гостях, остаться в башмаках. Вероятно, стеснялся рваных или не совсем свежих носков; это бывает. Мелочь, однако же из неприятных. Вот почему она всегда следила, чтобы у Алексея Дмитриевича имелся достаточный запас нитяных и шелковых носков. Слава богу, он не дожил до синтетики – запах нейлоновых носков… запах потных ног – самое противное в мужчине после скупости, скупость она могла простить только Марку, и то потому, что с ним у нее амурных дел не было… Или вот – выпало из памяти имя, но – очень красивый румынский еврей. Потом убыл в Киев, где, если верить людям, что это точно тот самый, убит петлюровцами. Как и ее тетя Сима. Любил холодный свекольник, селедочку с лучком под обеденную рюмку водки и кисло-сладкое мясо… с черносливом; именно – с черносливом. А вот, наоборот, имя-то всплыло: Модзалевский, – но вот кто это, хотела бы она знать… Да, обеденная рюмка. Тогда как-то все знали: место водки – за обедом, рюмка-другая для аппетита. Совсем не то, что сейчас, выпить бутылку водки, фу! Как Витя у Понаровских и эти его девочки. Американские и английские "Ли Купер" стоят 150–170, а гонконгские "Пайонер" – всего 110, а блок "Мальборо" – 50, а велюровый костюм – 300, ничего себе!.. Куда тебя опять занесло? Вернись. Да, мужчины любят глазами, но чепуха, что женщины – только ушами. Просто женскому глазу и сердцу важны не всякие там "ноги" – кривые ноги совсем не портят мужчину – и прочие "прелести", а – взгляд (и сейчас еще даже выветрившаяся память удерживает сладкий некогда след чьего-то давно уж анонимного восхищенного взгляда), улыбка (и все-таки – почему "Модзалевский"?)… Вот что важно в мужчине – улыбка, такая вот растакая улыбка имеющего за душой что-то эдакое… словом, то, что интересно разглядывать и разгадывать. Лучше всех на ее памяти, конечно, улыбался Алексей Дмитриевич, но в его улыбке из-под усов не было чего-то такого-растакого, а просто сразу чувствовалось – он твой домашний-роднуля; но осталась в ее не до конца же мышами обглоданной кладовой и еще парочка именно таких-растаких-разэтаких улыбок… от людей, которых в ее памяти – не осталось.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации