Электронная библиотека » Юрий Малецкий » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 7 августа 2018, 17:20


Автор книги: Юрий Малецкий


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Галя Абрамовна пыталась пойти дальше, припомнить сладостную силу хоть чьего-то объятья, головокружительную крепость поцелуя, вожделенную некогда каменную твердыню мужского тела; но на скользящих тенистых "таких-растаких" улыбках все кончалось. Тела и поцелуи прошлого оставались, как ни старайся, бестелесными, прозрачно-призрачными, как почти все в прошлом; и ее кололо и цепляло то, чего, как она ни напрягалась, не могла понять, обмозговать, но – чувствовала всем уколотым в межключичную ямочку и подцепленным за диафрагму на крюк своим естеством (между тем это, не дававшееся ее разуму, а только чувствуемое – было, в сущности, не так уж и трудно формулируемой мыслью, что рано или поздно прошлым становится все, а значит, в итоге прожитого, отжитого и отжатого – бестелесно, бесплотно всякое тело, любой поцелуй, и любая бывшая близость – далека и не нужна… Все, все уходит, а если что хорошее и остается живым в памяти, по-живому пленительно-дорогим, оно только понапрасну сжимает сердце, исторгая из сухого старческого нутра не живительную, а убийственную влагу плача о том, чего не вернешь и о чем вспоминать – только добивать себя).

Посмотри, посмотри-ка, нет, ты посмотри на себя вон туда, в зеркало, старая карга, сначала дойди, скрипучая, до него и погляди на себя единственным еще на четверть зрячим глазом – разве с тобой это было, могло быть? Кто ты и кто она, не скрипучая – кипучая, красивая, желанная? Глядя отсюда, старуха видела себя прошлую как другую женщину, и эта другая была для нее, как и все другие в сознании всякого человека, лишь движущейся фигуркой, допускающей произвольные, по своему хотению всякого "я", вспоминающего о всяком «нём», замены и перестановки чего угодно, тем более в пространстве прошедшего времени.

(Многие, очень многие так часто лгут, рассказывая о прошлом, своем и чужом, а другие винят их из-за этого в общей лживости натуры; тогда как обвиняемые, может быть, вовсе не так уж лживы – а обвиняющие, сами того в себе не видя, подвержены тому же, – но просто и лжи-то никакой не видят в том, чтобы передвинуть ту или иную почти неживую, игрушечную движущуюся фигурку на доске смутного, нетвердого, газообразного прошлого – на пару сантиметров вправо или влево. Эка разница, подумаешь тоже, может, именно так с "ней", этой фигуркой, – там, тогда, в какие-то «минувшие» – да и бывшие ли вообще года? – может, именно так тогда и было, и стояла она, эта фигурка, не вот здесь, а вон там, всего-то шаг разницы от близости до дистанцированного приятельства. Человек честно лжет, нельзя упрекать его за это, если прошлое само ведет себя так, что вечно выходит из своего некогда настоящего, твердого, ощутимо определенного тела, становясь газообразным полем игры воспоминаний. Игра бывает честной и нечестной, добавим, именно потому, что это игра, честное и нечестное в ней – играть, так уж играть – часто меняются местами, например, в покере блеф – самое главное, следовательно, общеприняточестное дело; кто блефовать, то есть честно мастерски лгать, не умеет или не хочет, тому нечего и играть в покер; стало быть, единственно честным в любой игре будет – играть по ее правилам; итак, игра может быть честной или нечестной, но нет и не было еще игры истинной или ложной… вернемся, однако, к героине повествования).

Она видела теперь ясно хитрую работу своей памяти, превращающую в Ничто Никогда – все дорогое и милое ей с помощью немудрящего, но хорошо исполненного трюка: объявив, напротив, возможным Все и Всегда. Там, где возможно все – там нет ничего. Этого Галя Абрамовна тоже не смогла бы сформулировать, но чувствовала горлом, в которое точно по диаметру вогнали на вдохе пробку четкого глотка чувства: тут, именно тут – обман. Ей не надо было думать, чтобы все видеть ясно, но поскольку победить двурушницу-память, вдруг отделившуюся от нее, затеявшую свою игру, при этом продолжая делать вид, что по-прежнему работает на свою хозяйку, она не могла, где уж ей было теперь победить хоть кого-нибудь – ей захотелось просто лишиться памяти. Если память начала изменять и предавать, пусть лучше уходит. Совсем. А она, Галя Абрамовна, пусть лучше впадет в беспамятство. Пусть так и будет. Теперь жизнь, о которой совсем-совсем ничего не помнишь, казалась ей правильно прожитой, и она с облегчением утонула бы совсем в белесом склеротическом тумане.

Все вздор. Буквально все. Той женщине, которая по всем статьям была "ею" в прошедшем, крупно повезло. Она знала, что такое обеспеченное существование, никогда не нуждалась, красота и здоровье не изменяли ей очень долго – у других за это время вся жизнь прошла, и не такая уж малая; не менее важной, чем красота и здоровье, удачей был от рождения счастливый характер, простота и сердечность, за что все, кроме тех, кого и вспоминать не обязательно, ее любили и ценили – лет до семидесяти с лишним она чувствовала себя нужной, лет до восьмидесяти – не чувствовала одиночества. Да, она знала горе, но у нас горем не удивишь никого, это так уж положено, и считай – не считается; да и горе в дом пришло уже в третьей трети жизни, первые две она отделалась легким испугом, вообще же – за столько лет жизни в стране, живя, как и все кругом, то есть на пять минут не зарекаясь ни от сумы, ни, боже упаси, от тюрьмы, быть однажды на самом краю пропасти – и все-таки ни разу не влипнуть ни в одну историю… да, она знала горе, но не ведала бед; нет, поистине жизнь ее, за двумя-тремя исключениями, была хроническим подарком судьбы. Да, она успела – в ранней молодости – побывать за границей, только в Вене, не так долго, ни разу не побывала ни в Париже, ни в Риме, но ведь много-много миллионов людей вокруг вообще нигде ни разу не побывали, а ей и Вены хватило – какой чудесный, вальсирующий город – и сейчас она уже и не жалела ни о Риме, ни о Париже, ни о Лондоне, достаточно вспомнить Вену, а смотреть, вспоминая, на фотографии Парижа и Лондона, чтобы и их представить себе – по ней. Впрочем, и Вена вспоминалась спокойно, без радости и без печали, да, город чудесный, но и только, красивый, как Париж и Ленинград, но – и: и в Вене, и точно так же и в Париже – такие же, хоть и другие, каменные здания, такие же, хоть и другие, люди, говорящие на таком же, как русский, только на французском или немецком языках, которые ей тоже были знакомы и не выезжая, теперь подзабылись, но не совсем, – а быть несчастным можно и в Вене, за милую душу: Петербург ее ранней молодости был ничем не хуже Вены (а Ленинград стал сегодня, при стольких годах новой власти, должно быть, даже лучше Вены, да и Парижа), а сколько там было несчастных людей, и так же и в Париже, несчастным быть очень даже можно где угодно, и вполне счастливым где угодно, в Самаре и даже Стерлитамаке, нет, она совершенно не жалела, а не жалела, так не стоило и жаловаться. Зато как ее судьба отличалась в лучшую сторону – от судеб бедных, нуждающихся, совсем нищих, голодных, калек; больных физически и душевно; погибающих на всяких войнах мужчин; некрасивых женщин с тяжелым характером (да и красивая, если у нее тяжелый характер, кому будет надолго нужна?); арестованных, подследственных, обвиняемых, осужденных, заключенных в "мрачные пропасти земли" мужчин и женщин; обворованных, ограбленных, изнасилованных; преданных самыми любимыми, брошенных, одиноких не в восемьдесят пять, а в какие-нибудь ерундовые шестьдесят; а есть и такие, у которых, как у Маяковского и Есенина, было все: талант, громкая слава, деньги, красота, чуть ли не гарем влюбленных в них таких же красивых, незаурядных женщин, их пускали в Париж и Нью-Йорк, когда туда никого не пускали, – а они были всегда несчастны, вечно маялись… чем, почему? Чего им не хватало? Неизвестно, но чего-то такого самого-самого, из-за чего они были несчастнее всех других, голодных и рабов, что привело их к петле или пуле, тогда как последний нищий, не евший досыта, а то и вообще не евший уже бог знает сколько, не полезет в петлю, а лучше останется в своей голодной, в отрепьях, но – жизни; и сколько по всем городам и весям таких маленьких есениных – некоторых она знала – с их маленькими несбывшимися надеждами, маленькими неудовлетворенными амбициями, но, может быть, такой же большой, но урезанной жизнью запредельностью стремлений, делающей их несчастными разве что чуть менее, чем Есенин, разве что не собирающимися вешаться, но так же мрачно топившими свое несчастье в вине и любовничестве без любви… Почему-то именно в России так много всяких страдальцев неизвестно за что и отчего, неудачников-мечтателей неизвестно о чем, охотников неизвестно за какой синей птицей, сидельцев по невесть откуда взявшейся по их душу статье, хронических холостяков и, как теперь говорили, "разведенок" – с явной приспособленностью и даже склонностью к семье, очагу, вместе-житию… Да, как выгодно жизнь ее отличалась от судеб всех этих горемык, мизераблей, несчастных причинно и беспричинно, составлявших даже и сейчас, при шестидесятилетней уже, спокойной, мирной, отечески-справедливой Советской власти, никак не меньшинство знакомой ей – а она многих знавала и о многих слышала, зубной врач и протезист, принимающий на дому, слышит не меньше, чем свой парикмахер и маникюрщица – части населения страны (Марк обязательно отметил бы эту фразу, подняв свой пресловутый палец, который следовало бы назвать "ковырятельно-указательным": "Вот именно! А по части можно судить о целом, да? Вот теперь ты говоришь, как разумный человек", – на что она могла бы ответить: "Бога ради, не лови меня на слове. При чем тут власть, когда народ такой? Хороший мы народ, но трудный, даже для хорошей власти. Представляешь, что было бы, если бы дать нам "свободу" на американский манер – свободу спекулировать, тунеядствовать и каждому иметь огнестрельное оружие!")

И самый большой подарок судьбы – сейчас она видела это как никогда просто и ясно, – то, что она, за исключением одной вещи, всегда жила вровень с собой, полагала счастье не за пределом, а внутри пределов собственного гнезда, умела радоваться тому, что есть, и вовсе не думала, что держит в руках только синицу, тогда как журавль остается в небе. Синица, а особенно снегирь зимой, никогда не казались ей менее красивыми, чем журавль, и держать в руках синицу-жар-птицу было очень даже приятно, и оставалось только хотеть, чтобы все и дальше так шло; и оно так шло и шло себе несколько десятков лет – и даже без тех специфических неприятностей, которые были знакомы чуть не каждому протезисту-надомнику. Ее подвид частной деятельности вообще принадлежал, сказала бы она, к группе риска – восемь из десяти частных протезистов ни на минуту не могли расслабиться и не думать о грустном, они тряслись даже ночами со страху быть арестованными по первому сигналу любого недовольного их работой пациента или недовольного их обеспеченной жизнью соседа и получить до пяти лет тюрьмы с конфискацией. Это было более чем реально – это происходило не с одним из ее коллег. Вот почему, не только по идейному убеждению, но и чтобы жить и спать спокойно, она всегда декларировала свои доходы, исправно платила налоги, а с золотом связывалась только и только тогда, когда лично знала человека за порядочного не первый год и доверяла ему всецело; но потому-то она и вкалывала всю жизнь по 10–12 часов в день, чтобы хоть что-нибудь заработать, вызывая жалость и раздражение Алексея Дмитриевича: "Сколько можно работать? Жена ты мне или не жена? Пойдем мы, наконец, в гости, в театр или хотя бы в кино? Этому будет когда-нибудь положен конец? Ты слышишь, Галя? Я с тобой говорю, ты слышишь?!" Ей хотелось ответить: "Конечно. Как только ты спокойно, без вопросов, начнешь носить боты „прощай, молодость", ушанку с кожаным верхом и драповое пальто вместо приличной одежды и есть котлетки из кулинарии вместо настоящего мяса – вот тут и наступит конец. Будем ходить в кино. На что другое – а на два билета в кино хватит, даже на вечерний сеанс". Вообще же, как ни претили ее гражданскому сознанию уголовные преступления, но ее человеческому сознанию, откровенно говоря ("Строго антр ну?" – "Да, Марк, строго антр ну"), было не совсем ясно, почему необходимая и трудная работа на грани искусства, пусть выполняющие ее даже и уклонялись от уплаты налогов, пусть даже и скупали золото, не спрашивая о его происхождении, а то просто покупали кольца и цепочки в ювелирном магазине и переплавляли, – считалась, судя по величине сроков с конфискацией всего имущества, хуже хулиганства, практически приравниваясь к разбою, антисоветской деятельности и другим тяжким уголовным преступлениям. За что работяге, пусть не совсем честно выгадывающему лишнюю копейку для семьи, но ведь выгадывающему не за счет клиента, не за счет качества работы – такие, мягко говоря, цорэс? Не проще ли уменьшить налоги? Не все, но почти все стали бы платить – ведь это плата за страх, точнее, за его долгожданное отсутствие.

Да, этой женщине крупно повезло; и вот еще в чем – в том, о чем только и мечтают: она дожила до спокойной старости, да еще в своей квартире, не в доме для престарелых – и до какой старости: совсем скоро ей восемьдесят восемь. Почти девяносто. Почти век. Вот уж поистине преклонный возраст – и, в общем, не лежачая больная. Редкость. Прекрасно!

А что в ее судьбе прекрасного? То, что было до какой-то черты; но это прошло, от всего хорошего остался только розовато-газообразный сон – как и не было. А потом, после этой черты, пошло, полилось, как из ведра: потери, потери, потери – родных и близких, друзей и знакомых, красоты и здоровья… И вот та женщина, наконец, слилась с ней, сегодняшней Галей Абрамовной; вот, наконец, ее прекрасная, ее ходячая старость в своей квартире – глухое, почти незрячее, скрипучее-сыпучее одиночество-одиночество-одиночество. Жить, чтобы жить… Вздор. Че-пу-ха. Реникса.

Интересно, о чем ты раньше думала? Да не может, не может смысл какой бы то ни было вещи лежать в ней самой! Смысл искусственных зубов вовсе не в них самих, а в том, чтобы жевать ими вместо своих, настоящих. Свой смысл фиксы получают от выпавших из-за пародонтоза или умерших от периодонтита настоящих зубов. И так всякая вещь – свой смысл она получает от другой вещи, большей, чем она. А смысл жизни? Если он у нее есть, то от кого большего, чем она, – от кого она его получила? А если смысл ее – в ней самой, то вот она кончается, вот совсем окончилась ее жизнь – и с ней вместе ушел весь ее смысл. Или она его передала чему-то, кому-то другому? Кому? Да известно кому – другому. Этот ответ всегда готов, издавна, у всех мудрых во всех народах. Делай другому добро, передай другому все свое лучшее – ты умрешь, он проникнется твоим лучшим и продолжит. Продлит твою жизнь в том, что ты передала ему, а он, опять же, передаст другому.

Что ж, может быть, может быть, аллес ист мёглихь… Делала ли она добрые дела? Кто знает. Специально, наверное, нет. Впрочем, она и сама не встречала благотворителей, за исключением организаторов и участников благотворительных вечеров в ее детстве и ранней юности. К этим доброделателям она никогда не относилась серьезно. Однако же – сама всегда старалась, по крайней мере, никому не причинить зла, что было во времена, в которые ей выпало жить, может быть, не так уж и мало. А случалось, и помогала – почему не помочь, все мы люди – Лиле, например. И, между прочим, правильно сделала, Лиля оказалась благодарным человеком, неизвестно, что нынче она бы вообще без Лили делала. Но ведь это просто удачный случай. А общий смысл? Что остается-то от этого всего? Ты ему помогаешь. Потом он умирает. Тот, кому он помогал, или отдавал твое добро тебе же – как у них с Лилей все замкнулось – тоже, в свою очередь, умирает, как и ты, как и всякий в этой эстафете или передаче по кольцу. С замкнутым кольцом все совершенно ясно – Лиле она что-то доброе сделала, и та ей благодарна, но вот уже Вите до нее нет никакого дела, и "добро" ее через Лилю – ему не передалось; спекулирует себе – пусть, но очевидно, что все ее доброе в эту сторону где началось, там и кончилось – на Лиле. Но так же ведь и с "эстафетой". Где-нибудь она прервется наверняка. Не бывает так, чтобы ты ему, он детям, а те – детям детей, и так сотни лет. Не бывает – и все. Жизнь не спорт. В жизни нет тренеров, набирающих команду бегунов из сильных и равносильных (причем жизнь этой команды – максимум несколько лет). В жизни всегда где-то что-то произойдет непредвиденное – на то она и живая – и насовсем. Кто-то обязательно умрет бездетным, или замкнутым и одиноким, так что если и захочет, никому слово доброе сказать не сможет – ни души вокруг; или таким эгоистом, что сколько бы ему ни передавали, сам никому ничего доброго не сделает и не передаст – и тут всему, что в него вкладывали все предыдущие, и конец. Смысл этого всего? Цель? Были, да сплыли. Выработанная золотая жила. От твоего "добра" не останется ровным счетом ничего.

Да, но такова и цена… любого дела! Лю-бо-го. Все эти, как их там, "пароходы, строчки и другие долгие дела" (а уж как Зара читала Маяковского на выпускном вечере – бог ты мой, в какое разное время жили она и доченька: она на своем выпускном читала Гамсуна, а дочь – Маяковского) – все это вздор. Реникса. Какие такие пароходы? Зачем ей, чтобы ее именем назвали пароход? Это просто несерьезно – плыть на пароходе "Геля Атливанникова". Три ха-ха, как говорили когда-то и она, и ее подружки. А кончают все эти пароходы и паровозы ржавчиной, дырами в них – и свалкой. Как она сама. И никакие не долгие эти дела – ни один пароход не плавал, со всеми ремонтами, целых восемьдесят семь с лишним лет, как она сама, ее дело более долгое, чем быть пароходом, да только чем дольше она плывет, тем тяжелее и ненужнее плывется, вот удел всякого действительно долгого дела; «и всякая штука», – говорил какой-то герой Антона Павловича, ее всегда смешило, так ей ли во всякую такую «штуку» верить?

Дела. Свершения. Они останутся от человека после его кончины. Самые мыслящие, самые умудренные – а кому тогда верить, если не им, – так и говорили. Вот этот… ну, самый главный герой этого… ну, самого главного у немцев, она еще учила-учила его и выучила так, что помнит до сих пор пару строк – этот вот самый-самый умный, вот и он все испытал, в отличие от нее, маленького человека, что с нее взять, и в итоге смысл увидел только в деле. Дельный он был и себя нашел только в великом свершении. Город, что ли, он там строил, дай бог памяти, и болото осушил; то есть – он стал мелиоратором, что ли? Как там написано? А кто ж упомнит все, что там написано; выходит – да, мелиоратором, осушил, построил на месте болота город – и только тогда говорит, наконец, то есть всю свою долгую жизнь всё испытывал и ничего лучшего не испытал, чем осушить болото. Он говорит, как это… подожди, подожди… а, вот: "Verweile doch, – говорит он этому… Augenblicky – du bist so schon" (да-да, еще что-то помню и умное по-немецки – вот как умела зазубрить, на семьдесят лет вперед, да… а как его звали, этого… и того, кто его написал, – забыла, начисто, как жалко…) Жить, значит, стоит для этого. Что там жить – за это не жалко душу отдать дьяволу. Странно, что он не подумал: да, этот "аугенблик" прекрасен, ради него стоило жить. Мне. И ладушки. Тебе стоило. Вот только зачем других в свои дела впутывать? Не надо никого никуда звать – в стихах не то, что в жизни. Пишешь-то в стихах, а зовешь ими в дорогу за собой живых людей. А у людей все как у людей: возможности остановить хотя бы одно-единственное мгновенье ни у кого на земле – нет, жизнь продолжается и продолжается – и в один прекрасный день и дураку станет ясно: новый город, пусть он лучше всех старых городов, все равно не лучше: люди в нем умирают точно так же, как во всех старых. Все множится на нуль. Так ради чего все это написано? Нет спора, города строить надо, а особенно квартиры планировать лучше и больше, чем у нее, хотя сколько ей нужно, комната аж 15 метров, ей и этого много, кухня за последний год куда-то совсем от нее отодвинулась, было бы меньше места в квартире, некуда было б ей отодвигаться… но при чем тут «Verweilen doch, Augenblick!»? Опять реникса.

Главный гений во всей премудрой Германии, а не понял простой вещи: сколько ни осушай болот, конец иглы надламывают, всего-навсего, и приходит она, и берет тебя за последнее живое, и все встает на свои места – Смерть стоит пред тобою, а ты перед ней, и это… ай-ай-ай, как это нехорошо! Только здесь, только теперь ты видишь все, как оно на самом деле. И ты понимаешь, Геля, Галя, ты понимаешь теперь: все, что было и чего не было в твоей жизни, но могло бы быть, если бы тебя родили Анной Павловой или Сарой Бернар, или Клеопатрой, – все-все жемчужины, и цветы и лавры, весь успех и пена всего шампанского, сколько его есть в мире, и даже исполненный тобой «Умирающий лебедь», и даже склонившийся перед тобою повелитель мира Цезарь – все-все это, вообще все – реникса, чушь, пустяк перед огромной, величиной во Вселенную, крокодиловой пастью с четырьмя рядами отборных, без единой пломбы, зубов, собирающейся тебя сожрать. А те, кто не видит этой вечно голодной пасти всегда перед собой и всегда открытой… тех просто не клевал еще жареный петух, как говаривала после хорошей стопки «Московской» ее соседка по двору, домработница Понаровских Маша Телегина, покуда упомянутая ею птица не клюнула ее самое, и после очередной стопки не хватил Машу, продолжая ее словами, кондратий, который и стал ей – повезло, что недолгим – провожатым на пути из шестиместной палаты клинической больницы в Шестой Тупик. В Ничто Никогда.

Подумать только, она совсем недавно и сама верила во всю эту ерундистику, и даже в строительство городов и запуски наперегонки в космос – несчастные люди, думающие, что космический скафандр отменит скафандр куда более надежный: гроб в могиле в матери-сырой земле. Галя Абрамовна даже выбрала число в этой заведомо проигрышной рулетке (правда, тогда она этого не знала, но сейчас не могла не вспомнить читанное и слышанное весьма часто по разным поводам за свои восемьдесят семь: "Незнание законов не освобождает от ответственности") и поставила на него. Это была – "слава". Желание славы – это и было той одной-единственной вещью, в которой она не была равна себе, тем, что нарушало покой ее самодостаточности. Правда, прославиться надлежало не ей, она все-таки не сошла с ума настолько, чтобы перестать трезво оценивать свои способности. Прославиться должна была Зара – и с собой взять в историю театра счастливую мать. Как Моцарт. Где ни помянут Моцарта – там непременно помянут и его отца, а помянут Гамлета – помянут даже тень его отца. Правда, Гамлета не было, но тот, кто его сочинил, сумел обессмертить даже тень отца того, кого не было, – вот какова сила искусства. Так она тогда думала, в первую очередь о Заре, а во вторую немножко и о себе – и отдала для начала Зару в драмкружок при Дворце пионеров. Зара всегда была послушной, исполнительной девочкой. Она исполнила все, чего от нее ожидала мать, – начала учиться на артистку в драмкружке и закончила ГИТИСом. Но дальше… – Бог мой, сколько же ты испортила себе и Зарочке крови, когда выяснилось, что дальше вторых ролей в куйбышевском драмтеатре дочь не пойдет! Собственно, распределение домой, в Куйбышев, еще не было так уж плохо – звание академического провинциальному театру за здорово живешь не давали, из него вышли большие актеры, и Николай Симонов, и Толубеев, и многих и сейчас забирают то во Москву, то в Ленинград; но – вторые роли! И если бы по ее малой даровитости – нет же, ее сразу после прихода в труппу вводили на Нину Заречную… И хотя в дальнейшем Зара устроилась в Москве (собственно, и вторые роли, и ее отъезд диктовались одной причиной, обычной историей – романом с главрежем, разумеется, женатым на актрисе, разумеется, больной женщине, которую бросить он как порядочный человек, разумеется, не мог, но которой болезнь, разумеется, не помешала обратиться в партком театра с письменным заявлением), – но всего-навсего артисткой Москонцерта, каким-то чтецом-декламатором!.. Ее материнское честолюбие так и не могло примириться с этой несправедливостью до самой Зариной смерти. Артистка Москонцерта… сколько пролито слез, выпито сердечных капель – все из-за чего? Чтобы после просмотра спектакля, где Зарочка сверкала бы в главной роли, говорили: «Сегодня Иткина была в ударе»" – или: «В своем роде она очень ничего. Но сам этот род не в моем вкусе»", – а не то просто: «Что вы в ней нашли? Обыкновенная истеричка. Нет? Ну, хорошо, не совсем обычная. Истеричка со своим лицом». О да, ради такого – стоило жить и бороться. Стоило останавливать мгновенье.

Вздор. Никакое мгновение незачем останавливать: останови его – оно перестанет быть мгновеньем. Тогда, если оно тебе мило, – осточертеет. Если немило – тем более незачем. Все вздор. И мгновение славы, и долгая слава – такая же реникса, потому что память… что вообще – память?

Слышишь? Живешь с мужчиной. По страстной любви. С кем не бывает. Проходит время – проходит страсть, вы расстаетесь. Житейское дело. Само собой, как в каждой серьезной, не недельной связи, в вашей была для тебя пара неприятных минут. Таких, о которых потом вспоминают, краснея. Связанных с его непозволительной грубостью, потребительским отношением к тебе, когда ты точно знаешь, что ему нужно от тебя только тело, ты для него – живой кусок мяса, не более; с твоей излишней страстностью, когда ты, выйдя из-под своего же контроля, позволяешь себе и ему в отношении тебя – все, буквально все, ничего не стыдясь, а потом, вспоминая все звуки, которые ты издавала, и как вы с ним… и как он тебя… а ты… и говоришь себе, что теперь он перестанет не только тебя уважать, но решит, что ты нимфоманка из тех, с которыми обходятся не как с леди, а как со шлюхой – и так и будет с тобой себя вести. А если на тебе еще случайно оказалось несвежее белье… И что же? Часто ль вспоминаешь ты об этом лет десять спустя? Не дает ли покоя мысль, что он все помнит? Горят ли щеки оттого, что по земле ходит где-то человек, чья память, произвольно или случайно, в любую минуту воскресит тебя тогдашнюю и с тем вместе – о тебе – вещи самого непристойного, унизительного свойства? Да ничего подобного! Вот уж три ха-ха. Пусть себе вспоминает, если ему больше нечем заняться. Вспоминает-то он не меня, а то, что в его голове носит мое имя; что вы, в самом деле, целых десять лет прошло! О чем вы? Да и кто такой «он», скажите на милость? Где «он» бродит? Да «он» сам всего лишь имя в моей голове, точка на грифельной доске моей памяти. А вот возьму тряпку – и нет этой точки.

Да, его нет как нетушки в моем мире. А ведь он был со мной близок как только возможно. Мы сливались друг с другом. И вот после этого через каких-то пятнадцать лет и он сам, и все, что помнит он обо мне, – начисто перестает меня интересовать. Смех и горе! Что после этого сказать о славе, когда всякая твоя слава – это мысль, воспоминание, разговор о тебе – людей вообще тебе незнакомых (были бы знакомы – это бы называлось «признание в узком кругу»), попросту не существующих для тебя людей, то есть то, что вообще не должно иметь для тебя ровным счетом никакого значения! Ну скажите на милость, можно ли после этого представить себе что-либо глупее желания прижизненной славы?

Можно: желание славы посмертной.

Тут старуха, цепляемая, мучимая вне-мыслимыми, вне-словесными смыслами, на внесловесный же вопрос "можно ли представить глупее?.." – увидела внутри себя, в своем сердце, приведенный выше ответ – или нет, не внутри нее, но перед ней, нет, сразу и внутри и перед ней пред-стал, ей пред-ставился и одновременно скользнул внутрь, одним быстрым уколом под лопатку, безо всяких слов отчетливый ответ, до того ясный, что она открыла рот с леденцом, прилипшим к языку, и так осталась сидеть, открыторотая, вперившись взглядом в зримое ей одной.

(К представшему ей видению, уколу-ответу, развернув его смысл, можно было бы дать сразу несколько разных, разбегающихся в стороны, но в равной степени верных словесно-мыслительных подстрочников. Впрочем, достаточно двух. Первый: "… желание славы посмертной, когда некому будет даже тешиться идефиксом, будто само количество несуществующих для тебя посторонних, уплотняясь в одно большое число, перерастает в иное качество, где не существующие для тебя порознь люди слипаются в один ощутимо-ощутимый, сладкий и теплый ком некоего "благодарного человечества". И "всякая штука" вроде мечты о бессмертии своего дела или имени есть самообман, происходящий от невозможности живого представить как следует – свое полное отсутствие – ведь само его представление есть уже присутствие, – что ведет к обычной неправильной картине своей смерти: представляешь себя умершим, то есть никем, отсутствующим – и тем не менее видящим свою смерть, одновременно полное ничто – и мир без себя и продолжение своих дел, завещанных тобою живущим, или живую память о себе в людских сердцах. Это так просто, что мало до кого и доходит; люди продолжают умирать «за родину», «за идею», «за дело своей жизни» или хотя бы говорить о том, что они умрут за это, и вообще – «я и пожил, и был нужен на своем месте, и теперь приму что мне на роду написано, как те, кто жил до меня; не всё же себе – уступи место другим, входящим в жизнь, пусть они поживут и продолжат мое, а я отдохну, наконец…», – бессознательно подразумевая: "… отдохну, мертвый глядючи на бесконечное течение жизни и без меня".

Второй подстрочник: все умещается в величину разницы между почти, казалось бы, синонимами – "все" и "каждый". Все люди – это же и значит "каждый человек". Но это только кажется. Пока жизнь сильна в тебе, ты представляешь свою смерть взглядом "всех", где потеря одного, пусть и "тебя", ничего не меняет в общем потоке жизни; но как только ты даже слегка, но вживую – вмертвую – чувствуешь пожатие командоровой десницы, – моментально меняется ракурс зрения, смотришь не взглядом "всех", но взглядом "каждого", одного из "каждых", именно же твоим и только твоим взглядом – и как тогда страшно меняется открывшаяся картина, и куда деваются "все"!)

Посмертная слава – вот вздор так уж вздор. Похлеще всех остальных…

Не она одна осознавала: Смерть – имя существительное и по праву требует серьезного отношения к себе. Были и другие, среди них великие; они куда раньше ее – разве ей с ними равняться? – совсем молодыми в упор, заворожено на нее глядели – и не могли оторваться. И что удумали? И пусть у гробового входа-та-ра-ра-ра-ра-ра играть, и равнодушная природа чего-то вечною сиять. Пушкин. Неправда, Пушкин. Не «пусть», ничего не «пусть»! (Не всегда и ты прав… или – сам себе зубы заговариваешь?.. Опомнись, о ком ты?.. Ты понимаешь, о ком? А что, разве и он не живой смертный человек, и разве я не живой смертный? Он уже умер, а я еще нет. Почему я должна соглашаться, если не согласна? Вот бы его, когда он умирал, спросить). Другой, не такой, но тоже великий, тот сказал лучше: «Но не тем холодным сном могилы я б желал навеки так заснуть». Вот именно, «не тем», совсем не тем. Заснуть навеки, но быть живым. Это выход из того положения дел, при котором бесконечная жизнь невозможна, да и не нужна – если она сейчас едва справляется с жизнью, то каково же будет ей и какова же будет она всего в какие-нибудь двести пятьдесят, – а смерть невозможно страшна. Да, именно так. Он был молод, совсем мальчик, но разумом не хром, и сказал то, что чувствовала и она в свои под девяносто. Если бы Галя Абрамовна была – поэт, она бы именно такие вот гениальные стихи и писала и так бы утешала себя… довольно долго, в отличие от гениального мальчика, который умел писать такие стихи, а жить не умел; долго-долго, пока маячила бы впереди большая жизнь с маленькой точкой в конце… да, а потом точка выросла бы у нее на глазах в пропасть без дна, а ее большая жизнь уменьшилась бы до маленького камушка-песчинки на самом краю этой пропасти – и тогда б она быстро сообразила, невзирая на дряхлость рассудка, как соображает сейчас, что заснет вот-вот, ее, песчинку, сдунет туда при малейшем дуновении ветерка, и заснет именно тем, именно холодным сном могилы, и тут перестанешь шутки шутить, милая моя, тут…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации