Текст книги "Бестиарий спального района"
Автор книги: Юрий Райн
Жанр: Боевое фэнтези, Фэнтези
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 22 страниц)
Фроське шел шестнадцатый год. Прошлой осенью Малашка выдала замуж рябую Фиску: пора уж было, срам, чтоб девка, какая ни есть, в перестарках осталась. Взял за себя дуру бобыль Прошка: на приданое позарился, а Малашка тоже не прогадала – скудно дала, а он-то и тому радовался.
Должно было бы стать полегче, так нет: паскудники Васятка с Демьянкой входили в силу, отбиваться от тринадцатилетних делалось все труднее.
Вечером накануне Ивана Купалы деревенские девки отправились на ближнее болото – цветы собирать, венки плести; чуть позже потянулась в лес ватага парней – костер разводить. Взяли с собой и Малашкиных байстрюков – да только слова этого, «байстрюк», вслух никто не произносил.
Хлебнув бражки, угомонилась и хозяйка. Пристрастилась она в последний год к хмельному зелью…
Фроська, в кои-то веки раз, оказалась предоставленной сама себе. Все равно боялась, как не бояться, но очень уж хотелось… Девушка выскользнула из хлева, потом со двора, пробежала мимо наглухо заколоченного родительского дома, нырнула в рощицу, вброд преодолела речку повыше того места, где когда-то утопла маменька, и двинулась на болото, да не на ближнее. На ближнем, она знала, уж и цветков-то красивых не осталось, а вот на дальнем – там нехожено-нетоптано…
Что ж, ей-то места всё знакомые, не зря с маменькой столько ходили по грибы, по ягоды.
Солнце спряталось, на небо выкатилась полная луна, огромная и словно бы кровавая. Фроська добралась до дальнего болота, принялась прыгать с кочки на кочку, собирать цветки, один другого краше, на ходу сплетала их в венок.
Уже почти доплела, когда увидела юношу. Высокий, статный, светловолосый, глаза серые, одет во все серебристое – точь-в-точь давний ее зимний спаситель, как мерещилось в видениях, – он стоял на краю болота, совсем неподалеку от Фроськи, и улыбался. Потом из-за деревьев показалась де́вица в легком, будто струящемся сарафане – росточком юноше по плечо, сама тоненькая, гибкая, а волосы тоже светлые, и глаза серые. Только волосы длинные, а на голове небывалой красы венок, сплетенный из крупных золотистых цветков с вытянутыми чашечками. Де́вица слегка наклонила голову, цветки издали тихий мелодичный звон.
– Ох, ну и замарашка! – сказал юноша, глядя на Фроську.
Де́вица певуче рассмеялась:
– Глупый ты, Зорко! Али не признал? Две красавицы на льду, старшая насмерть замерзла, младшая жива-живехонька…
– Ох… – повторил юноша. – И правда… Зорка́ же ты, Зимавушка, даром что я Зо́рко…
– Женский глаз… Девушка, пора бы нам и познакомиться! Я Зимава, это Зорко, а тебя как величать, красавица?
Сирота нахмурилась:
– Красавица? Ай надсмехаетесь? – и строптиво вздернула подбородок. – Ну да вам не воду с лица моего пить! Фроськой меня кличут…
– Фроськой? – Зимава изогнула бровь. – Почто ж так, ровно козу аль корову? Ефросиньюшка, вот как надо!
– Красавица, красавица, не сумлевайся! – заверил Зорко. – Глянешь – замарашка, а вглядишься – красавица! Отмыть, да причесать, да принарядить… Ох, не бойся ты нас, не обидим! И в тот раз не обидели, и в этот не обидим!
– Иди к нам, – позвала Зимава. – Тут бочажок, водица в нем гладкая-прегладкая, чистая-пречистая, холодная-прехолодная! Умоешься, посмотришься, как в зеркало, увидишь, какая ты…
– Я и не боюсь, – буркнула Фроська, переступая с кочки на кочку и то и дело поглядывая на чудесный венок Зимавы.
Она и правда успокоилась. Верно ведь говорят: тогда худого не сделали, и ныне, поди, не сделают. Ну а коли что – этакой жизни не больно жалко…
Впрочем, девушка ощущала в себе какую-то силу… опять, как тогда, у проруби, потихоньку наполняло Фроську что-то новое, пока непонятное… и она уже знала: не так-то просто с нею совладать… и предчувствовала: скоро предстоит эту силу проверить… но не сейчас, не на зюзях…
Она выбралась на берег, степенно поклонилась зюзям, они ответили тем же. Звякнул Зимавин венок. Дохнуло холодом и свежестью.
– Вон там, за теми ивами, наш бочажок, – показал Зорко. – Пойдем.
– Пускай сама сходит, – остановила его Зимава. – Не смущай ее… Ступай, Ефросиньюшка. Как управишься, кликни нас.
…Фроська вгляделась в гладкую, и впрямь – точно зеркало, поверхность воды. Ой, страшилище какое… Она нерешительно зачерпнула ладошкой водицы – руку аж заломило холодом, а по бочажку пошла рябь, отражение будто раскололось, не разглядеть целого. Девушка зачерпнула еще, плеснула в лицо, провела по нему. Холодно, холодно!
Но она черпала и черпала, смывала и смывала грязь – с лица, с шеи, с рук, – не давала воде успокоиться, не хотела снова увидеть то отражение. Скинула ветхую одежонку, ступила в бочажок – оказалось не мелко, с головкой. Думала – дух захватит, ан нет, не так и страшно; знать, успела привыкнуть.
Медленно опустилась в глубину, нащупала ногами дно, взглянула вверх – луна, уже не багровая, белая-пребелая, причудливо преломлялась в пляшущей воде. Захотелось навек тут и остаться.
«Будет, будет!» – прикрикнула на себя, перекрестившись прямо под водой. Вынырнула, выбралась на бережок, зубы застучали от холода. Собралась одеваться – как была, на мокрое тело.
– Ай искупалась? – послышался ласковый голос Зимавы. – Оставь лохмотья свои, вот тебе сарафан, примерь! На ивушке висит, на ближней веточке… А под ивушкой гребень я положила…
Когда Фроська вышла из зарослей, зюзи в один голос ахнули. Она снова поклонилась, потом встала прямо-прямо, сказала:
– Спаси вас Бог, добрые лю… – Запнулась и поправилась: – Добрые зюзи…
Юноша улыбнулся, дéвица засмеялась, диковинный венок вторил ей.
– Не отдарюсь ведь, – вздохнула Фроська. – За сарафан, за спасение давнее, за добро ваше – не отдарюсь…
– За добро, что от сердца, не отдариваются, – став серьезным, возразил Зорко. – Да и видим мы: тебе, красавица, уж столько досталось, сколько иной старухе за всю жизнь не доставалось… Вот нам и в радость – тебя побаловать…
– Ты ведь, Ефросиньюшка, – вступила в разговор Зимава, – на Ивана Купалу венок плела? На пляски ваши людские, на прыжки через костер собиралась?
– Одним глазком глянуть бы… – подтвердила Фроська. И спохватилась: – Посеяла веночек, голова дырявая! Заново плести придется…
Зимава шагнула к ней, сняла свой чудо-венок, возложила девушке на голову – словно корону.
– Ох, – только и сумела произнести Фроська.
– Пойдешь с нами? – спросила Зимава. – У нас этой ночью тоже праздник, некоторые, – она искоса взглянула на Зорко, – даже упиваются до беспамятства, но то немногие. Веселый у нас праздник, и костер имеется, пойдем? Тут недалече…
– Только костер у нас хоть и яркий-преяркий, – пояснил Зорко, – а из холода сотворен. Красивый – куда там вашему! И не жжется…
Зюзи переглянулись.
– Ты вот что знай, дéвица-красавица, – начала Зимава и остановилась. – Лучше ты, Зорко.
Тот подхватил:
– Ты вот что знай: кто из людей к нам на праздник пришел, кто с нами пил-ел, пел-плясал-веселился, тот с нами и останется. Не по принуждению, а по своему хотению. Завсегда так бывало, ни один уйти не пожелал… Мы-то рады-радешеньки, коли человек добрый – и зюзей станет добрым. Да и хорошо у нас: село наше, Зюзино, – не слыхала?.. Не то чтобы богатое село, а всего вдоволь. Живем – не жалуемся, жизнь у зюзи долгая и вольная. Никого не трогаем, слушаемся одних только стариков своих. А, глядишь, пособить кому требуется – людям али еще кому – пособляем-выручаем… Ну, пойдешь в зюзи? Видишь, мы без обмана, по-честному…
Фроська прикрыла глаза и увидела-услышала как наяву: большая поляна, белым светом луны залитая; изумрудная трава вся в инее, мерцает-переливается – красота, в сказке не сказать; большой костер посредине, языки пламени не красные, а голубые да белые, и веет от того костра не жаром, а свежестью зимней; слышны песни, разносится веселый смех; молодые зюзи, все с золотистыми венками на головах, в развевающихся одеждах, а то и без них, разбегаются, перелетают через холодный костер… Ох, какой соблазн! И верно: прийти туда, да там бы и остаться…
Тайное, не оформившееся еще знание остановило девушку. Она в третий раз отвесила поклон – глубокий-глубокий – и негромко сказала:
– Завидная судьба, да не моя… Простите… Побегу домой… А вас век не забуду!
Зюзи погрустнели, и Зимава молвила:
– Что ж, беги, Ефросиньюшка… Да венок сбереги, хоть один цветок! Станет худо – позвони в него; может, кто из нас и услышит, коли неподалеку случится. Ну, прощай!
– Прощай… – печально произнес Зорко. И сразу повеселел. – Будет нужда в подмоге – звони! Глядишь, и свидимся!
– Прощайте, – ответила Фроська, повернулась и пошла прочь под тихий перезвон зюзиного венка. Пересекла болото, переправилась через речку, миновала рощицу. На Купальную ночь идти совсем расхотелось. Что там смотреть – поганцев Васятку да Демьянку? Да и не до того сделалось: на сердце вдруг навалилась непонятная, невесть откуда взявшаяся черная тяжесть, оно зачастило, заторопило: что-то ох как неладно.
Девушка побежала. На ночной улице ни души; казалось, деревушка вымерла, одни собаки и остались – вон как перебрехиваются из двора во двор!
Фроська влетела в ворота. Тихо скуля и волоча за собой собственные кишки, к ней полз лохматый пес Буранко.
7Хлев – на заднем дворе, но до самых ворот доносились заполошный птичий гомон и крики растревоженной мелкой скотины. А вот голоса Ласточки, подружки-любимицы, слышно не было. Ай в ночном выпасе? Так ведь с вечера не отправляла ее хозяйка: Емелька-пастух вместе с молодежью в лес подался, через костер сигать.
А сама-то хозяйка что же? Совсем упилась, подумала Фроська, спит непробудно…
Задыхаясь, девушка ворвалась в хлев – и оторопела. Весь шум будто бы смолк для нее, остался один лишь звук – из коровьих ясель. Стон, исполненный непередаваемой муки.
Она приблизилась и увидела во всепроникающем лунном свете: Ласточка, в огромной луже крови, лежит на боку, к ее шее присосалось отвратительное существо, похожее на огромного клопа. Сквозь стоны умирающей коровы Фроська еще различила жадное причмокивание.
Она словно окаменела. Вот чудовище отвалилось от Ласточки, громко рыгнуло, поднялось на ноги. Фроська с ужасом узнала Карлу-марлу… А тот, никого и ничего не замечая, сделал несколько шагов, взмахнул рукой с неведомо как очутившимся в ней ножом, вспорол коровий бок, принялся вырезать печень.
Девушка стряхнула оцепенение, завизжала, бросилась на упыря. Оказалось, за прошедшие годы Карла-марла не потерял ни ловкости, ни силы: сноровисто развернулся на пятках, перехватил девушку, швырнул на изгаженный земляной пол, упал сверху, прижал руки, зарычал зверем, потянулся оскаленной окровавленной пастью к Фроськиному лицу. Она успела заметить безумно сверкающие глаза, рваные ноздри, уродливые складки кожи вместо ушей; успела пожалеть – и выругала себя за это – о слетевшем наземь золотистом венке; потом стало не до всего этого.
Фроська яростно отбивалась, но безумец был гораздо сильнее. Смрад его дыхания уже опалял девушке лицо, она повернула голову, увидела рядом прямо перед собою – руку протяни – огромный глаз Ласточки, уже тускнеющий.
Что-то словно щелкнуло. Фроська отчаянно дернулась, высвободила правую руку, взмахнула ею.
Кисть обернулась небольшими трехзубыми вилами.
Девушка с силой опустила руку.
Потом спихнула с себя тело несчастного карлы, немного полежала, тяжело дыша. Подняла руку, посмотрела – обыкновенная кисть, с ладонью, с пальцами. Встала, склонилась над лежавшим лицом вниз трупом – три глубокие колотые раны в спине, напротив сердца. Поискала нож, нашла и, подчиняясь зревшему в ней непонятному знанию, вырезала у Ласточки левый глаз.
Полоснула ножом по подолу безнадежно испорченного сарафана, отхватила лоскут серебристой ткани, бережно завернула в него глаз, сунула за пазуху. Потом подобрала венок. Цветки раздавленные, мертвые… А, нет, один кое-как уцелел и – вот! – даже звякнул, только сипло. Ефросинья – так она называла себя теперь – выдернула его, повертела в руках, подумала, воткнула в волосы.
И, пошатываясь, вышла из хлева. Надо было бы хоть Карлу-марлу закопать, да только где силы взять? Совсем их не осталось…
Она решила хоть самую малость отлежаться, вон там, за огородом. А уж после – закопать, лишь бы до рассвета успеть. И будь что будет.
Девушка растянулась на сырой траве и провалилась в сон.
Вернее, в беспамятство. И в том беспамятстве мстилось гадким сном происходившее наяву. Прибежали с колдовской ночи близнецы и совершили, один за другим, непотребство над Ефросиньей, приговаривая: «У, блядья дочь!» – «Сами выблядки!» – хотела крикнуть она, только ни языком шевельнуть, ни рукой…
Очнувшись, поняла: все приснившееся – правда. Охальники валялись тут же, на травке, похрапывали. Умаялись, как же.
Она поднялась, одернула сарафан, отряхнула, как могла. Проверила цветок – на месте, ишь ты… Проверила коровий глаз – тоже на месте. Подошла к гаденышам, постояла над ними. Почувствовала, что новое знание нашептывает ей, что делать. И – принялась делать.
Легко, без боли, выдернула свой левый глаз. Вставила на его место коровий. Свой – завернула в лоскут, опустила за пазуху. Подождала немного, покуда кисти обеих рук сменятся вилами. И с размаху ударила ногой – сперва Васятку, за ним Демьянку. Или наоборот – поди различи их.
Дальше все было просто. Ошалевшие, обделавшиеся со страху, паскудники, под надзором недавней своей жертвы, споро отрыли за нужником глубокую яму, снесли туда тело карлы и так же споро закопали. Затем, рыдая, произвели непотребство, но уже друг над дружкой, попеременно. И наконец, велев своим обидчикам встать перед нею, Ефросинья дважды подряд резко зажмурилась. Коровий глаз выстрелил в рыло каждому комком слизи. Девушка проговорила: «Чтоб вам молчать до самой смерти!»
Она смотрела вслед убегавшим сломя голову близнецам. На какое-то мгновение даже сделалось жаль их, но кто-то словно провозгласил: «Да воздастся».
Подождала, чтобы воротились на место руки из плоти и крови, поменяла местами свой глаз и коровий, почувствовала, что обессилена пуще прежнего, и отправилась к Ласточке – поцеловать в мертвую морду напоследок.
Там, рядом с коровой, Ефросинью снова накрыло беспамятство.
8Она понимала, что стала в эту ночь совсем другой. Понимала, что вся жизнь пойдет теперь иначе, только вот не знала как. Ну, торопиться некуда…
Понимала, что наделена силой… А кто наделил? Бог? Нету его, Бога-то… А сила – есть, кто бы ни наделил!
Она не знала тогда, что эту силу надобно расходовать умеючи. Не выплескивать всю зараз, до самого донышка, а сколько требуется, столько и выплеснуть, чтобы на потом осталось, чтобы не ждать, пока снова сила наберется.
Словом, поутру Ефросинью повязали, и защищаться ей было нечем.
Хорошо, что сообразила она наложить на близнецов проклятие немоты. Умно сообразила. Выблядки мычали, тыкали в девушку, пытались что-то показать пальцами – никто ничего не понял. Заливаясь слезами, тянули мужиков к поганому месту, тоже что-то показывали… Мужики только плюнули да перекрестились.
Горю Малашки деревня не особо сочувствовала, скорее злорадствовала, но – втихомолку.
Сироту тоже жалеть перестали; ее, глядя на погром в хлеву, на корову с вырванным глазом, на зарезанного пса, явственно боялись. И тоже крестились.
Однако следовало что-то делать, и мир порешил: свезти Фроську на господский суд. Повязали девке руки-ноги, погрузили в старостину повозку, запрягли, да, помолясь, Ефимка и тронулся.
Доехали под вечер. Там, в имении, барынины люди велели: на съезжую, куда ж еще. Ефросинью забросили в большую сырую избу, Пегий Ефимка с опаской глядел, как дюжий гайдук сперва режет путы, а после расторопно сковывает девушке ноги тяжелой цепью, другой конец которой заделан в бревенчатую стену.
– Ночевать тебе туточки, – приказал гайдук старосте.
Эта ночь совсем выпала из памяти Ефросиньи – как ни старалась Ангелина Яковлевна восстановить хоть что-нибудь, все было тщетно. Возможно, и к лучшему, полагала она.
А вот утро запомнилось прекрасно и виделось, как будто было вчера.
Гайдуки расковали ее, выволокли из избы, затащили на небольшой дощатый помост, пристроенный к съезжей, поставили на колени перед парой украшенных затейливой резьбой кресел. На площади уже топтался народ, все угрюмо молчали.
Ждать пришлось долго, но Ефросинье было все равно. А вернее – не до того ей было. Боли и печали, голода и жажды она не ощущала; только испытывала смутную радость оттого, что и коровий глаз у нее за пазухой, и золотистый цветок в волосах. И сосредоточилась на впитывании – как и допрежь, капля за каплей – силы, что росла взамен так щедро и так неразумно растраченной накануне.
Послышались шаги. Краем глаза Ефросинья увидела: толпившиеся на площади бухнулись на колени, согнулись в три погибели. Шаги приблизились, на помост взошел и уселся в одно из кресел человек неимоверной красоты. Девушка сразу забыла обо всем остальном: раньше она и помыслить не могла, что бывают такие… Разве что зюзи – да зюзи не в счет, чай не люди…
Белоснежная кожа; тонкие черные усики; черные, словно нарисованные, брови; небрежно вьющиеся черные волосы; черные глаза в обрамлении пушистых черных ресниц; холеные руки, такие же белые, как лицо; тонкие длинные пальцы унизаны перстнями; сине-зеленый шелковый халат с кистями, отороченный понизу мехом; богато расшитые мягкие туфли с загнутыми носами… ах…
Красавец поднес ко рту глиняную трубку, пососал ее, выпустил облачко дыма и широко зевнул. Затем произнес скучающе:
– Матушка Дарьниколавна изволят хворать гемикранией. Один разбирать стану. Что тут?
Что за бархатный голос… какой раскатистый… «р-р-р»… ах…
Тем временем на помост вытолкнули Ефимку. Тот сразу пал на колени, но красавец приказал:
– Встань, дурак! Стой смирно, говори кратко. Кто таков?
Староста назвался.
– А, да, помню, – проговорил красавец, внимательно разглядывая ноготь. – Ну, говори. Что тут? – Он бросил равнодушный взгляд на Ефросинью. – Чем провинилась?
Ефимка, запинаясь, сообщил: так, мол, и так, зарезала корову, а заодно и пса.
– Коровья Смерть, значит… Корова чья? Дарьниколавны?
– Никак нет, батюшка! Крестьянки Малашки Жирово́й…
– Пес чей? Дарьниколавны?
– Никак нет, батюшка… Крестьянки Малаш…
– Дурак! – с чувством повторил красавец. – Что мне за дело до какой-то Малашки? – Он опять зевнул. – Высечь бы тебя за глупость, да лень… Пошел вон!
Староста согнулся в поклоне, попятился и исчез из вида.
Красавец оторвался от ногтей, пыхнул трубкой, мимолетно мазнул Ефросинью равнодушным взглядом, отвернулся, снова зевнул – и прервал зевок на середине.
– Однако… – пробормотал он, уставившись на девушку, также не сводившую с него глаз. – Кто такова?
– Ефросинья, сирота…
– Гм-гм. Сирота? Круглая?
– Маменька утопла, тятенька в солдатах…
– Гм-гм. Эй, кто там?
Мигом подскочили два гайдука.
– Нет, – остановил их красавец. Он окинул взглядом толпу, ткнул пальцем. – Ты и ты. А вы, – обратился он к гайдукам, – ступайте сей же момент в съезжую, и чтобы в кандалы заковались! Матушка наша так повелеть изволили: весьма огорчена Дарьниколавна, что не устерегли вы, дурни, ее карлу, оттого и расхворалась. Сама провинность вашу разбирать станет. Ступайте!
Гайдуков след простыл, рядом с Ефросиньей появились два мрачных мужика, а красавец крикнул в толпу:
– Что расселись? Пошли вон, дармоеды!
Площадь опустела.
– Ко мне в комнаты ее, – приказал красавец, поднимаясь из кресла. – И чтобы молчок! Я вам не барыня, языки-то повыдергиваю!
…Сила наполняла ее, и все сильнее билось сердце.
Вошел он. Поднял руку, коснулся ее лба, скул, провел пальцем по чуть приоткрытым губам, шепнул:
– Ефросинья? Нет. Ты ангел. Буду звать тебя Гретхен…
Она ухватилась за кисть халата, потянула.
…Это было счастье. Николенька – так Николай Андреевич наказал звать его – запретил покидать его комнаты, но все равно – это было счастье. Теперь она понимала маменьку, которая когда-то заходилась криком в мужских объятиях.
Бо́льшую часть времени новоиспеченная Гретхен проводила одна. И ждала. Ни разу они не были вместе ночью, но сразу после рассвета Николенька приходил, ложился к ней, бормотал: «Проклятая баба, замучила…» – и они неистово любили друг друга.
Так прошло два месяца, а потом грянула беда.
Кто-то не удержал языка за зубами. Этот кто-то жестоко поплатился за то, что не донес раньше: разъяренная барыня велела сварить его живьем и сама подбрасывала дрова в огонь. Николай Андреевич, бросив все, едва ли не в исподнем ускакал в Москву, не простившись ни со своей Гретхен, ни – для него это было главным – с Дарьниколавной.
Ефросинью привели в барынину опочивальню.
– Стойте за дверями, – бросила новым гайдукам Дарьниколавна, гренадерской стати женщина.
– Блядь! – выкрикнула она, оставшись наедине с Ефросиньей. – Знаешь, что я с тобой сделаю?
И, мечтательно закатив глаза, принялась перечислять.
Девушка не слушала. Она с трудом удерживала руки от превращения в вилы – сейчас этого не требовалось – и стояла перед барыней молча, поджидая последнюю каплю силы.
Вот и она, эта капля. Теперь – скорее!
Все произошло быстро. Комок слизи из Ласточкиного глаза ударил Дарьниколавне в рот.
– Чтоб тебе света не видеть до конца дней твоих! – вымолвила Ефросинья, воротила все на место, проверила цветок в волосах, повернулась и вышла.
Через некоторое время, бредя перелеском, услышала за собой погоню – приближался остервенелый собачий лай. Она остановилась, дождалась псов, приняла их на вилы и двинулась дальше – в ту сторону, где, по ее расчетам, находились и родная деревушка, и рощица за ней, и речка, и дальнее болото, и, может быть, село Зюзино.
Погони больше не было, но путь получился нелегкий – все-таки много сил потратила, да еще лето выдалось холодным и дождливым. Она потеряла счет дням пути, почти отчаялась, все чаще встряхивала цветок – тот звучал уже совсем хрипло, – все меньше надеялась на спасение и упала без сил, когда на зов пришли Зорко с Зимавой.
Ефросинья провела в селе десять спокойных лет. Сама зюзей не сделалась, а жители и не настаивали – чуяли в ней другое.
На радость старому пьянице, учителю зюзинской школы, скучавшему без прилежных учеников, она выучила латынь, греческий, немецкий, аглицкий, французский, гишпанский, арабский и персидский; прочитала уйму книг на этих языках, ну и на церковнославянском, конечно, тоже; изучила философию, арифметику и геометрию, занималась алхимией, пробовала слагать вирши; назубок зазубрила Черный Реестр того времени.
Узнав, что ее проклятие сбылось – Дарьниколавна указом императрицы подвергнута позору, лишена фамилии и пожизненно заточена в подземную тюрьму без света и человеческого общения, – Ефросинья попрощалась с зюзями. С собой она уносила Ласточкин глаз в хрустальном флаконе, наполненном ледяной водой из любимого озерца зюзь, и новый веночек, сплетенный из золотистых цветков.
– Мы увидимся, – пообещала Ефросинья своим дорогим друзьям.
Те печально покачали головой. И оказались правы: Ефросинья увиделась с зюзями, но очень не скоро и не с Зорко и Зимавой, а с их потомками. Век зюзь длиннее человеческого, но гораздо короче века той, которую прозывали – без всякого на то основания – Коровьей Смертью.
Впрочем, в силу самой длительности века ей пришлось еще дважды умерщвлять коров: предыдущий коровий глаз подсыхал окончательно, а без него Ефросинья чувствовала себя беззащитной и, главное, неспособной блюсти порядок и справедливость.
С золотистым цветком было проще: научилась выращивать в горшке. И всегда держала несколько цветков наготове – на всякий случай.
Она старела медленно; вскоре после Октябрьской революции старение и вовсе остановилось. Несколько раз меняла имена – и всегда старалась выбирать «ангельские»: помнила, как Николенька назвал ее ангелом… Ах, Николенька… Оказался трусом и подлецом, да и был-то, если положить руку на сердце, пустышкой… Эх, что с того – первая любовь болит и болит.
А других-то и не случилось в этой долгой жизни.
…Ангелина Яковлевна вышла из мерзкого новокузинского заведения, в котором вовсю грохотала варварская музыка, а за одним из столов корчились от страха и унижения про́клятые ею подонки. Поискала взглядом, нашла помощника, нанятого в агентстве «ИЧП Болотников И.В.», кивнула: «Поехали».
Бодигард… А что, прикажете всякий раз производить боевую трансформацию? Утомительно и несколько безвкусно… А при ее нынешней работе вопрос безопасности актуален – время такое.
Да и при ее миссии – порядок и справедливость – тоже.
Ангелина Яковлевна уселась на правое сиденье и устало бросила:
– Домой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.