Электронная библиотека » Захар Прилепин » » онлайн чтение - страница 4


  • Текст добавлен: 25 декабря 2019, 10:20


Автор книги: Захар Прилепин


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Ополченец, монах и некоторые другие

Ополченцы внешне зачастую похожи на монахов.

Сложно не обратить на это внимания.

Можно переодеть их в монашеские одеяния – и они станут, в сущности, неразличимы.

Объяснение этому – простое.

Отправляющийся на войну человек, даже предполагающий, что его минует и он останется жив, в любом случае кладёт на чашу весов самое главное, что имеет, – жизнь.

Ополченец лишает себя так называемой личной жизни: вести таковую на позициях, в сущности, невозможно.

Отсюда прекрасное определение воюющих людей стариком Хэмом: «мужчины без женщин». Очень точно. Женщины, конечно, попадаются, но подавляющее большинство бойцов живёт в аскезе. Молодые, между прочим, полные сил мужики.

Ополченец, ставя жизнь на кон, первым делом лишает себя, прямо говоря, сексуальной жизни – или как минимум сурово ограничивает её, даже если это не входило в его планы.

Одновременно он лишает себя, хотя бы временно, права на продолжение рода.

Есть, конечно же, всякие исключения, но вообще большинство ополченцев – молодые ребята, не имеющие ни жён, ни детей, и в принципе не занимающиеся решением этих вопросов. Другие, даже если находятся в браке или в отношениях, жён и подруг своих не видят за их географической отдалённостью: у кого-то любимая в России, у кого-то – на Украине.

Ополченцы, как правило, не поддерживают и всех прочих семейных отношений: их матери и отцы, бабушки и дедушки, дяди, тёти, племянницы и крестники находятся где-то там, в другой жизни.

Помимо этого, ополченец лишает себя основных мирских прихотей: он не смотрит бокс, футбол и хоккей за неимением телевидения, не посещает спортивных мероприятий, городских праздников, не ходит по грибы и по ягоды, не принимает гостей, не катается на лодке по заливу, не жарит шашлыки с товарищами (если только то или иное животное не подорвётся на мине).

Ест он, как правило, одно и то же, без изысков.

С книжками, кстати, тоже проблемы: я сам за первые полгода службы в составе армии ДНР в лучшем случае дочитал одну, что ли, книгу, в то время как до переезда в Донбасс читал три книги в неделю.

То есть ограничивается и интеллектуальная жизнь: она, пожалуй, даже мешает.

Ополченец не имеет возможности посидеть вечером в кафе за интеллектуальной беседой – он проводит почти всё своё время среди себе подобных, обсуждая по большей части снабжение и питание, тактико-технические качества вооружения, в самом лучшем случае – погоду, но и то в связи со службой.

Кроме того, ополченец – как правило, хотя и не всегда, – лишает себя карьеры и прочей «вертикальной мобильности»: большинство из них теряет за годы войны многочисленные стартовые возможности – они не учатся и не строят бизнес. Они воюют. Или, в лучшем случае, ожидают очередного обострения на своём посту.

Ополченец выполняет плюс-минус одинаковые действия, связанные с физическим трудом и перенагрузками. В сущности, он лишён того, что в нынешнем мире именуется замечательным словом «комфорт». Ему почти всегда некомфортно. Тот или иной дискомфорт – его образ жизни.

Ополченец куда чаще гражданского человека теряет друзей в самом прямом смысле: эти друзья исчезают физически и навсегда. Цена его одиночества и его хандры несколько более высока, чем в мирной жизни.

Ополченец переживает другие нервные перегрузки, соприкасаясь с кровью и разрывами предметов, могущих нанести ему смертельные ранения.

Ополченец не копит, не строит свой дом, у него ничего нет – зарплата в 16 тысяч позволяет только питаться и не рассчитывать более ни на что.

Церковную – физически, признаем, утомительную – службу ополченец так или иначе воспроизводит в нарядах с их ночным бдением и своеобразной солдатской обрядностью.

Всё это он делает совершенно добровольно.

Неприязнь городской снобистской публики ко всем этим ополченцам, в сущности, ясна: для них ополченцы – антилюди, которые живут антижизнью.

При этом я вовсе не говорю, что ополченцы хороши и являются для всех примером.

Нет, равно как и монахи, они никакого примера не являют – никто не обязан, а многие и не в силах воспроизводить такой образ жизни (хотя иногда всё-таки не помешало бы).

Но определённую долю уважения всякий народ должен иметь: и к своим солдатам, и ко всем облачённым в монашеские одежды.

Смеяться и тыкать пальцем в монаха или монахиню – дурной тон, не правда ли? Называть его недоразвитым по той причине, что многие реалии современного мира для него элементарно неясны, тоже ведь не стоит?

При всём том что никакому ополченцу, равно как и монаху, не выдаётся индульгенция на пожизненный сияющий ореол над его головою.

Да он и не обязан быть хорошим для всех вас: а зачем?

Может – и должен ли – в послевоенной жизни воевавший человек остаться тем же, что и был на войне?

Нелепо этого требовать: в равной степени мы не можем ждать этого от монаха, оставившего своё монашество, или священника, не имеющего сана.

Он – любой из них – свободен от своих обязанностей.

Снял форму – и стал таким же, как остальные.

Свободен той самой свободой, за которую «воюют» взрослеющие городские дети на столичных площадях.

Но всё-таки ополченец воевал за какую-то другую свободу.

Если точнее, он и был свободен.

Потому что свободен тратящий, теряющий и нагой.

Фото с автоматом

Иной раз посмотришь – ни одного нормального мужика вокруг, одни хипстеры.

В другой раз приглядишься – одни мужики повсюду, ни одного человеческого лица.

В третий, то ли пятый заезд с гуманитарной и прочей помощью в славный город Луганск – промёрзший, полутёмный, с отсутствующими рекламными плакатами, с вооружёнными людьми на улицах и редкими прохожими, – я получил охрану – двух молодых, но давно уже воюющих ополченцев, Илью и Димку.

Илья был местный, из Луганска, у него погибли родители и сгорел дом вместе со всеми документами. Он воевал без паспорта и прописки.

Дмитрий до всех этих событий был контрактником в российской армии, демобилизовался, поехал к родным в Краматорск погостить, но тут всё вокруг заполыхало, и он, поговорив с местными и убедившись в правильности своего выбора, пошёл в подразделение ближайшего полевого командира.

«Ты кто?» – спросили его.

«Пулемётчик», – ответил он. Ему дали совершенно новый пулемёт, в смазке.

Я прибыл тогда на своей красивой, набитой битком, машине – мне предстояло много всевозможных поездок.

Когда тебя сопровождают два ополченца, на блок-постах всё решается гораздо быстрее, и вообще передвигаться можно в обход многих правил дорожного движения. Включаешь аварийку – и вперёд.

В те месяцы передвигающийся слишком медленно автомобиль рисковал быть подбитым из «зелёнки». Вдоль трассы тогда стояло много сгоревших машин, никуда уже не торопившихся.

В Чечне в своё время было примерно то же самое: федералы – ну, то есть, мы – так же разъезжали как хотели, а если кто-то торчал на дороге, мешая проезду, – могли дать очередь в воздух. Аварийку, правда, включать никому в голову не приходило. Объяснение простое – в чеченскую кампанию партизанская война непрестанно шла в городах, и машина с аварийкой была идеальной мишенью для любого «ваххабита» на крыше. В Луганске и Донецке городской партизанской войны не было.

…Возле разрушенного артобстрелом здания магазина «Эльдорадо» в Луганске мы однажды остановились сфотографироваться на память.

Димка сказал мне:

– Хотите с автоматом?

Я засмеялся:

– Нет, фото с автоматом у меня уже есть.

Он хотел как лучше, понятно.

Но в эту минуту я задумался о том, какое серьёзное количество мужчин желает иметь это самое «фото с автоматом». Может быть, не в конкретном Луганске, не в конкретном Донецке, не в конкретном Грозном, и, возможно, даже не совсем с автоматом – а в принципе.

Мужской мир с некоторой долей условности можно поделить на три части. Тех, кто страстно доказывает свою мужскую состоятельность; тех, кому это уже не нужно, потому что их состоятельность и так очевидна; и тех, кого все эти темы вообще не волнуют, в силу того, что у них категорически другие приоритеты.

Начнём с последних.

Не знаю, как вас, но меня очень мало заботят пацифисты и экологи, герои светских раутов и завсегдатаи модных кафе, представители богемы или те, кто сбежал в деревню от шума городского с целью быть ближе к земле (к горе, к норе, к воде, к Белому морю, к Тихому или Атлантическому океану и так далее).

Кому, наконец, придёт в голову предъявлять претензии врачу – который делает свою работу, или к портному, или к пекарю, или к пахарю, или к токарю. Люди равны самим себе – это самое важное.

Я готов уважать их труд (и образ мыслей) – и, допускаю, что лучшие из них готовы уважать чужой труд (и чужое мировоззрение – хотя бы до тех пор, пока оно не становится угрозой для них).

Им не нужно фотографироваться с автоматом – они могут сфотографироваться в своём белом халате с красным крестом, на фоне своей горы и норы, с мольбертом, с компасом посреди Антарктиды («чёрт, где здесь юг?»), непосредственно у токарного станка. Или вообще не фотографироваться.

Куда больше меня забавляют те, кто идут в нашем списке первыми, – вид распространённый и назойливый, все эти мужики высшей пробы, гордые, как дорогой коньяк, с челюстями, кадыками, костяшками кулаков и повадками вожаков прайда.

Мужской тип, с утра до вечера несущий свою звероватую мужскую состоятельность, – мало чем подтверждённую, или подтверждённую откровенно не тем и не так, чем её стоило бы подтверждать, – самый отвратительный.

Я любого бледнотелого пацифиста прижму к сердцу как родного, лишь бы не видеть всю эту публику – на понтах и распальцовках: городскую гопоту, ставящую целью заплевать гектар, на котором они встали на три минуты покурить; барыг с кирпичными лицами; обладателей блатных номеров на сногсшибательных тачках – любителей подрезать всякого поперечного; набыченных бройлеров из спортивных залов, ежемесячно сжирающих детское питание целого детского сада; ну, не станем продолжать, там ещё много подвидов.

Поймите правильно: мы здесь ни разу не пытаемся доказать, что ополченцы лучше всех перечисленных. Речь совершенно о другом: если ты хочешь выглядеть как викинг или ковбой – будь викингом и ковбоем. А если ты хочешь просто выглядеть – то ты понторез, и ничего более.

А есть ведь ещё особый подвид «железного человека» – полубоги и киборги социальных сетей, боевые тролли и спесивые снобы.

Те, что зовут всякого встречного на поединок: «Приходите, я вас зубами порву!» – и мчат, верхом на мышке, сняв забрало, в атаку на любого противника, а то и целой группы противников сразу.

Знаю дюжину случаев, когда этих скрежещущих монстров тем или иным образом находили и выводили за тонкий хоботок на белый свет из их прокисших комнат. На поверку все они оказывались сутулыми, боящимися солнечного света юношами от пятнадцати до пятидесяти лет, с плавающей улыбкой объясняющие, что «…это же паутина… это же всё не всерьёз… вы же понимаете… ай, не надо…».

Мужчина может быть мужчиной в любых обстоятельствах – да, моему сердцу милее солдат и монах, врач и рабочий, художник и поэт, учитель и учёный – из числа разделяющих судьбу своего народа, – но никто не может отказать в состоятельности всякому человеку, являющемуся тем, что он есть, а не пытающегося жить за чужой счёт, или оболгать того, кем он сам хотел бы стать, но не смог.

Мужчина вправе выбирать себе территории и обстоятельства, где он точно является мужчиной: будь то дизайн, шахта, исследовательское бюро или кабина дальнобойной машины. Хуже, когда дальнобойщик делает вид, что он дизайнер, а шахтёр выдаёт себя за инженера.

Встретил тут своих знакомых, и они давай мне рассказывать, как они – взрослые мужики под сорок – играют в пейнтбол, две команды; никто из них никогда не воевал, но вот уже лет десять, по два раза в месяц, они репетируют захваты и освобождения заложников.

Приходи – говорят гордо – к нам. Потом – говорят, подмигивая, – постреляем из «Сайги». Мол, мужиком себя почувствуешь. Как мы.

Представляю, как они там наряжаются в разгрузки перед зеркалом. С какими чугунными лицами и свинцовыми желваками они там ходят по пустым бетонным коробкам, как ловко стреляют шариками с краской, как кувыркаются, как бесстрашно выпадают из окна второго этажа на снег… как потом пьют пиво и похохатывают, преисполненные чувства собственного достоинства. Самцы! Самцы же!

И десять – дес-сять! – лет подряд одно и то же. Они ни одного котёнка не спасли за это время, только готовятся.

Да у меня дворник во дворе, пенсионер хромоногий, гоняющий малолетних придурков со шприцами с детской площадки, больший мужик, чем весь ваш «спецназ» с пластмассовыми пейнтбольными яйцами.

Я могу вам устроить настоящий пейнтбол, пацаны, обращайтесь.

Будет у вас своё фото с автоматом.

Послушать картину, посмотреть стихи

Мой отец рисовал. Писал картины.

Он был самоучкой и не был большим художником. Хотя мог бы стать очень хорошим. Настоящим рисовальщиком.

На самом деле, я речь веду не об отце, а о ремесле вообще.

Научиться можно много чему, но искусство начинается тогда, когда ты вдруг обретаешь, простите, свободу. Только не в том банальном современном смысле, в котором это слово используется сегодня разными возбуждёнными гражданами.

Свободу даже не духа, а жеста.

Отец лучше меня играл на гитаре – но он играл только по нотам, а я уже в пятнадцать лет мог импровизировать; я помню, как его это обрадовало и удивило. Он спросил: а как ты это делаешь? А я сам не знал как. Ну, то есть, я гнался за каждым аккордом, и разбирал его на ноты на разных ладах, и эти ноты пересыпал по наитию, и получалось забавно, а иногда даже хорошо.

Свобода у меня уже была, но мастерства не было – я поздно начал заниматься музыкой, и потом вовсе забросил; и только недавно к этому занятию вернулся. Но в сорок лет великими музыкантами уже не становятся.

Однако свобода жеста у меня до сих пор имеется; поэтому я могу себе позволить написать песенку – и предложить мне подпеть настоящей, патентованной рок-звезде, и они соглашаются. Они в тысячу раз профессиональнее меня, но, насколько я могу догадаться, их подкупает то, с каким, к примеру, изяществом я использую даже свои весьма банальные музыкальные навыки.

Какой-то неуловимой, как мне кажется, свободы не хватает и большинству литераторов, и большинству художников.

Волею судьбы мне приходится много перемещаться по миру – и по России, естественно, тоже.

Я лично знаю добрую сотню поэтов, и столько же писателей, и примерно столько же художников.

Никого не хочу обидеть, но некая заданность – она чаще всего чувствуется. И в стихах, и в песнях, и в картинах.

Как будто человек «знает, как надо». Это хорошо, что он знает. Плохо, что он знает только это.

Человек, скажем, пишет среднерусские пейзажи – и может их сделать тысячи: весьма удачных.

И видно, что он умеет это делать; я только всё равно не понимаю, почему бы, создавая очередной пейзаж, не поместить в центр, или с края, что-нибудь не совсем ожидаемое, или совсем неожиданное.

Пусть там сидит, в углу, грустный инопланетянин. Пусть там, по среднерусской берёзке, ползёт огромный жук, а лучше – доисторический змей. Пусть там из-под земли кто-нибудь выбирается.

Ну, хотя бы на одном пейзаже!

Меня сейчас упрекнут в том, что я хочу постмодернистской чепухой испортить старания русских художников. Полноте: постмодернисты такие же, сплошь и рядом, банальные; к тому же, зачастую они и рисуют похуже. А все их круги, углы, осколки лиц и фаллические символы характеризуют ровно то же самое: отсутствие свободы. Просто они догадались о том, что свободу можно имитировать.

А имитировать ничего нельзя. Всё равно потом люди догадаются, что ты напёрсточник.

И здесь наступает самое сложное в любом деле: будь то музыка, стихосложение или изобразительное искусство.

Самое сложное в том, что слом канона должен быть абсолютно органичен.

И если у вас на среднерусскую возвышенность садится змей – он должен быть не намалёван сверху, а вырасти изнутри.

А ещё лучше, и это уже высший пилотаж, – это когда на картине даже змея нет, а ты точно знаешь, что он должен появиться. Змей, или что-то ещё, хуже, чем змей, – совсем не земное. Не бабёнка с коромыслом, и не дед с посохом, а иное – потустороннее, неизъяснимое.

Я не знаю, как этого эффекта достигают художники, но я могу сказать, как схожего эффекта достигают великие поэты.

Садится, скажем, простой рассейский парень и пишет лирическое стихотворение про свою деревню. Делает он это примерно так.

Вскидывает глаза к потолку и записывает: «О тёмном вечере задумалась дорога…»

И сам собой восхищён: а хорошо же получилось! Смотрит в окно и записывает следующую строчку: «Кусты рябин в окошке мне видны» – потому что там кусты рябин ему видны.

Прислушивается, и ему приходит третья строчка, и сразу четвёртая: «Я слышу, кот скребётся у порога, не нарушая в моём сердце тишины».

А что, поэтично же? Хоть сразу в календарь.

Но вот как то же самое делал Сергей Есенин.

«О красном вечере задумалась дорога», – писал он, потому что только чудаки думают, что вечер тёмный, на самом деле он от заката – красный.

«Кусты рябин туманней глубины», – пишет Есенин дальше; хотя, казалось бы, какой ещё такой «глубины» и почему именно «туманней»? Однако так наступает волшебство: потому что ничего ещё не ясно, а чувство уже возникает таинственное и… точное.

И дальше у Есенина совсем невозможное: «Изба-старуха челюстью порога / Жует пахучий мякиш тишины».

Какой мякиш? Какой челюстью? Отчего изба стала старухой?

Пожалуй, я на эти вопросы даже отвечать не стану, а просто скажу, что поэтическая жестикуляция Есенина была свободна в абсолютной степени, и для него, как в любом великом искусстве, живопись, музыка и поэзия были слиты воедино.

Потому что стихи его не только написаны – они ещё и видны! Они ещё и звучат – как мелодия.

В отличие от тысяч и тысяч работ тех людей, которые думают: раз они любят деревню и берёзку, как Есенин, – значит, у них и написать об этом получится так же хорошо, и нарисовать это не менее пронзительно.

И они пишут, они рисуют – но их стихи только написаны, зрительно они не воссоздаются, а их картины – только нарисованы: слушать их или читать – увы, нельзя.

…У отца, я не договорил, такие вещи иногда получались.

Рязанский пейзаж, или нижегородский пейзаж – всё, казалось бы, просто, но… что-то эдакое… томящее и радующее одновременно… вдруг приходило к тебе.

И ты сидишь, и смотришь на картину, и ждёшь, когда птица взлетит. Она должна взлететь.

Ты даже знаешь, кто её спугнёт.

Вот он уже приближается.

Эколога, или Трубка дзержинского мира

Наша семья приехала в город Дзержинск в 1984 году.

Мы оставили рязанскую деревню, где я родился и провёл детство, и перебрались в крупнейший химический гигант на территории Европы.

Вскоре мы получили квартиру, бесплатную. Даже две квартиры.

Заметил ли я, что в городе хуже дышалось, чем в деревне?

Нет, не очень заметил.

Иногда, может быть, раз в полгода, один из заводов что-то «выбрасывал»: и тогда по утрам, когда я шёл в школу, был смог, и в горле першило.

К обеду, впрочем, всё уже развеивалось.

Зато я неизбежно заметил другое. Город был поделён на юношеские группировки, и непрестанно дрался. Несколько раз я был свидетелем жестоких побоищ.

Сначала во дворе собиралась пацанва – лет по 13–14, – и они начинали страшно орать, будто заводя себя.

Вооружившись палками, кольями, обломками кирпичей и железными прутьями, они бежали к соседнему двору. Но там уже знали про их намерения, и оттуда им навстречу неслось такое же бешеное стадо. Происходила короткая, минуты на две, стычка. Кому-то пробивали башку, кто-то оставался лежать со сломанным ребром и стеная.

Однажды я прочитал в газете, что по уровню юношеской преступности наш милейший город занимает третье место по Советскому Союзу – после Казани и Йошкар-Олы.

Гопники носили трико со вшитыми лампасами, плевались, были агрессивны и дики.

«Откуда?» – я помню этот вопрос из детства. Ты идёшь вечером, тебя останавливают двое или трое, и спрашивают. Нет, они не интересовались, откуда и куда я шёл. Вопрос означал: из какой ты группировки, за кого «впрягаешься».

Я не впрягался ни за кого, в нашем классе никто ни за кого не впрягался, как-то так вышло. Гопники, судя по всему, были прямым свидетельством того, что с экологией в городе имелись проблемы. Лица у многих из них были дегенеративны, а поступки – аномальны. Раз в три месяца в городе обязательно кого-нибудь убивали. В школе шептались: «универсамовские» забили «петрищевского»; или наоборот.

В четырнадцать лет я связался с другими ребятами: это были дзержинские музыканты. Панки, хиппи и прочие рок-н-рольщики.

Их в Дзержинске – и здесь таится другой парадокс – было огромное количество.

Здесь вырос Чиж – Сергей Чиграков. Чижа я не застал, я был слишком юн, когда он уже стал звездой и уехал. Но Чиж сочинял песни с Димой Некрасовым – его я знал, – и с гитаристом Быней – которого я тоже знал.

У нас была своя компания: Ганс, Данила, Маугли, Абрамчик. Мы непрестанно музицировали и пили пиво. Местные Дворцы культуры благосклонно и бесплатно предоставляли нам свои студии для репетиций и записей.

Иногда кого-то из нашего круга ловили на улице гопники и били за длинные волосы, либо за серьгу в ухе. К пятнадцати годам у меня уже были длинные волосы и серьга в ухе. Я демонстративно ходил по городу в поисках проблем. Так сложилось, что проблем у меня никогда не было. Хотя – могли бы случиться; но не было.

В Дзержинске начали проходить рок-фестивали, в них участвовали десятки разнообразных команд, приходило великое множество публики.

Видимо, и здесь сказывалась экология – только аномалия имела эффект противоположный. Город не только дрался и грыз семечки – но и пел, играл на всех музыкальных инструментах, сочинял.

Хиппари и панки воображали, чтоб гопники однажды исчезли как вид.

Хэви-металлист Данила, стоически ходивший по городу с копной длиннейших волос, помню, мечтал, что настанет однажды страшный судный день, и гопники, поражённые некоей проказой, начнут лопаться как пузыри. Идёт гопник – раз! – и взорвался. Только брызги на асфальте. Идёт другой – бах! – и пропал: только лёгкая влажная радуга висит в воздухе.

В шестнадцать лет я начал качаться, и оставил круг музыкантов; у меня появились иные увлечения.

Когда, годы спустя, будучи двадцатилетним, состоящим из одних мышц младым человеком, я устроился в ОМОН, вдруг стало ясно, что Дзержинск перестал быть городом гопников – они доживали свои последние стыдные дни.

Гопники, казавшиеся мне пять лет назад непобедимым и ужасающим злом, стремительно превратились в вялые группы сутулых, никому не страшных подростков.

Помню, однажды во время рейда, в гаражах, я один задержал сразу пятнадцать этих малоумков, и выстроил их вдоль стены, предварительно надавав тумаков. Они стояли – жалкие, тонконогие, напуганные, и я думал удивлённо: неужели эти хилые существа могли наводить ужас на целый город?

Потом с улиц исчезли штаны с лампасами.

Следом, в одной из омоновских командировок в «горячие точки», у нас случился момент истины: один из бойцов проколол себе ухо и повесил серьгу. Командир был не очень доволен, но стерпел. Бойцы, выросшие в дзержинских дворах, и вроде ещё помнившие о том, что серьгу носить не по понятиям, что за это могли в детстве проломить голову, вдруг сошлись на том, что, пожалуй, в этом есть свой прикол. Что это неплохо. Бородатый боец с автоматом и серьгой – он выглядел отлично.

Этим бойцом был не я. Свою серьгу к тому времени я уже снял.

Всё менялось как в калейдоскопе.

Заводы останавливались один за другим. Их с бешеной скоростью разворовывали.

Наш омоновский отряд периодически ставили на охрану того или иного предприятия, откуда осатаневшие без зарплат рабочие, невзирая на риск, тащили всё, что могли.

Но потом и эта история закончилась.

К тому моменту, когда в российских и мировых СМИ начали спорадически, время от времени, целыми пачками выходить статьи о том, что страшней Дзержинска города в природе нет, – от прежнего Дзержинска осталось очень и очень мало.

Заводские трубы почти не дымили, и смог по утрам не разъедал лёгкие.

Я уволился из ОМОНа, и вдруг стал писать книги. В связи с этим меня начали приглашать за границу, в лучшие европейские города.

Там я с удивлением обнаружил, что у них случается смог куда тяжелее нашего. Что деструктивного элемента с дегенеративными лицами хватает и там. И что – это меня особенно поразило – реки, текущие через многие европейские города, чудовищно грязны. В этих реках давно никто не купается. Там никто не ловит рыбу; да её и нет, скорее всего.

Но в Дзержинске мы спокойно купались! И выходили из воды без радужных химических пятен! Местные рыбаки постоянно ловили рыбу – и мы ели её, она была вкусна.

Я не знаю, права или нет разнообразная статистика, – я просто помню, как всё было.

В моём классе не было никого с врождёнными или приобретёнными болезнями. Ни у кого не было никаких аллергий.

Все мои одноклассники оказались пригодны к службе в армии.

Много позже в Дзержинске родился мой первый ребёнок, сын.

Он подрос и пошёл в школу – уже в другом городе, в Нижнем Новгороде.

И когда он учился, я в какой-то момент узнал, что в его классе у каждого третьего та или иная аллергия, и ещё несколько мальчишек – бесплодны: у них никогда не будет детей.

Можно ли делать из моего личного опыта какие-то выводы?

Нет, конечно: это просто мой личный опыт.

К тому же, я видел, как стремительно, за какие-то десять – пятнадцать лет, меняется всё: исчезают казавшиеся непобедимыми субкультуры, рушатся цивилизации и антицивилизации.

Хиппи перевелись. Гопники полопались. Заводы продали.

Но недавно я проезжал мимо Дзержинска – и вдруг увидел, как одна из труб, которая так раздражала меня в юности, вновь задымила.

И почувствовал такое счастье внутри, такую ностальгию: надо же, дымит.

Милая моя, дыми.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации