Электронная библиотека » Жан-Поль » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 9 марта 2022, 12:40


Автор книги: Жан-Поль


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

После Вульт самолично понес упомянутые главы в саксонское почтовое отделение: ему захотелось, как он выразился, еще раз повидать мир.

На следующий день оба трудились не покладая рук. Любой начинающий автор верит, что всё, отправленное им по почте, уже в силу самого этого факта будет издано и напечатано, – и тем усерднее продолжает писать. Ни визиты, ни праздник, ни человек, ни письмо не отвлекали их от работы. Вульт просто не имел денег на развлечения, а Вальт был прирожденный домосед. Поэты, как и африканские народы, обрабатывают свои хлебные поля под музыку, следуя ее ритму. Но как же часто Вальт, переполненный счастьем, вскакивал с кресла, пересекал комнату с пером в руке (Вульт периодически заглядывал в его половину поверх испанской стенки и примечал это), подходил к окну и ничего не видел сквозь стекло, и не знал, как ему перенести бушевавшую внутри сладостную бурю из груди на бумагу, и все-таки снова садился к столу! После чего обычно говорил, выплескивая свои чувства: «Играй-играй, Вульт, ты мне совсем не мешаешь; я даже не обращаю на это внимания, а только чувствую, в самом общем плане, что такие звуки для меня благотворны». – «Вы лучше скажите мне, господин Сумасброд, о чем – в вашей главе – я должен написать отступление, чтобы мы оставались вместе!» – откликался Вульт.

Трапезничая – то в Вальтовой, то в Вультовой комнате, – оба пытались по возможности растянуть застолье, состоящее из одной порции на двоих, потому что никакой трактирщик не подавал им еще одной (что, впрочем, придавало их совместному проживанию еще больший смысл); и, чтобы добиться желаемого, обсуждали более возвышенные темы, нежели вкусовые ощущения, так что на языках у них вертелось больше слов, чем кусочков пищи. Они старались просчитать, на сколько миль первые главы уже приблизились к магистру Дику, с какой силой огненный вихрь «Яичного пунша» завладеет издателем, выбив его из привычной колеи, и не получится ли так, что, когда начнется публикация романа – отдельными выпусками, – дело пойдет столь быстро, что они едва будут поспевать с очередными главами. Вульт сказал: мол, если бы какой-то романист знал наверняка, что скоро умрет (потому, например, что совершит самоубийство), он мог бы отважиться на такую странную и великолепную завязку романа, что сам не нашел бы никакого способа ее разрешения, кроме разве что одного – порешить себя; потому что любой читатель – узнав, что автор умер, – предполагал бы, что интрига незавершенного романа продумана до мельчайших деталей, и ломал бы голову над ее разрешением. «А ты, Вальт, уверен ли, что протянешь еще долго? Если нет, мы могли бы затеять кое-что интересное… Между тем я вот сейчас оглядываюсь в нашей комнатке и думаю, с каким усердием – если мы оба, благодаря нашему “Яичному пуншу”, проследовав сквозь почетные врата, впишем себя в Пантеон бессмертных, – с каким усердием люди тогда начнут посещать и изучать наше гнездышко: каждый твой засохший плевок соскребут со стены и представят в печатном виде, как это произошло с комнатой Руссо на острове Сен-Пьер; даже этому городу присвоят новое имя – возможно, по аналогии с Овидиополем, его назовут Харнишполь… Однако предвкушение такого персонального бессмертия омрачается для меня мыслью, что хотя существование моего имени и будет достаточно протяженным, но при этом само имя протяженности не обретет[10]10
  «Протяженное» в данном случае относится ко времени, «протяженность» – к пространству. – Примеч. Жан-Поля.


[Закрыть]
. О, если бы человек мог знать еще у крестильной чаши, что сделает себе великое имя, то разве не выбрал бы для себя такой человек, особенно если он и вообще любит пошутить, одно из самых протяженных имен, скажем (ведь смысл здесь не играет никакой роли), уже имеющееся имя какого-нибудь мускула: мистер Стерноклейдобронхокрикотириоидеус? Начитанные дамы приходили бы к нему в гости и обращались так: “Господин Стернокл – ”, – а сдвинуться с этого места не могли бы. Военные подражали бы им, говоря: “Господин Стерноклейдо!” Лишь та, которую он полюбил, постаралась бы выучить имя наизусть и любила бы своего воздыхателя так долго, пока выговаривала: “Дорогой мистер Стерноклейдобронхокрикотириоид!” А вот ученые охотно цитировали бы его, потому что уже одно такое имя у наборщиков и продавцов засчитывается за целую строчку… Кстати! Почему один из семи наследников, Пасфогель, не посылает тебе первые листы корректуры – хотя должен был бы, в соответствии со всеми клаузулами Хаслауского завещания?»

«“Автор все еще улучшает рукопись”, велел он мне позавчера передать», – сказал Вальт. После чего оба вышли подышать свежим воздухом. Нотариус ловил налету мимолетные сценки из жизни высших сословий для своего романа. Как хаслауский придворный кавалер выпрыгивает из кареты или как какая-нибудь графиня выглядывает из окна – всё это можно описать романтически, причем один человек послужит прототипом для сотен! Такая манера переноса, позволяющая превратить одно зернышко краски в возвышенное произведение искусства, невероятно облегчает для крестьянских сыновей изучение высших сословий. По той же причине Вальт предпочитал посещать именно придворную церковь – и отстаивал там службу, широко раскрыв глаза.

Затем братья вернулись домой и к своему творчеству, которое продолжалось до тех пор, пока не стемнело. На время сумерек они еще раньше отодвинули – чтобы сэкономить свет – частично более пространные разговоры, частично флейту. Пока Вульт играл за стеной, а Вальт сидел в темноте, и смотрел в синее звездное небо, и думал об утре в Розенхофе, и о Ванином сердце, и о ее возвращении, и под лунно-светлым сиянием флейты его скалистая жизнь превращалась в романтический пейзаж: ох, он не раз вставал, но тотчас снова садился, чтобы не помешать братниной игре, признавшись ему, как сейчас вкруг него танцуют минуты в невестиных одеяниях, обвитые гирляндами роз… Но когда Вульт отложил флейту и после долгих полярных сумерек наконец появился свет, Вальт испытующе посмотрел на него и радостно спросил: «Удовлетворен ли ты, брат, этой сладостной теснотой жизни; и звуками оркестра, и внутренними волшебными картинами, которыми мы сегодня наслаждались – быть может, в таком же изобилии, но только более безмятежно, чем это возможно при каком-либо великом дворе?» – «Наша жизнь – настоящая карта неба, – ответствовал Вульт. – Правда, под руками у нас лишь ее оборотная белая сторона; но вот на талер, положи его кто-нибудь на эту карту, я бы взглянул не без удовольствия».

На следующее утро Вальт заговорил о своих прекрасных надеждах, связанных с флейтовыми соловьиными сумерками. Ему в самом деле удалось, хоть и с некоторым трудом, побудить Вульта к новому сотворению мелодичного неба. Однако с тем большим пылом нотариус потом рассказал, как счастливо он использовал сумеречный гармоничный час слушания – а именно для изготовления одной реплики и одного длинностишия, которые войдут в роман; героя (Вальт это сочинил, пока слушал флейту) упрекнули в том, что он искренне обрадовался словам старой, больной и глупой женщины, которая за поданную им милостыню пообещала каждый вечер усердно поминать его в своей молитве; однако герой ответил: не воздействие на него ее молитвы кажется ему ценным, даже если бы он не сомневался в наличии такового, но воздействие молитвы на нее саму – то, что это мерзнущее создание все же каждый вечер будет прекрасным образом возвышаться и проникаться теплом. «Разве это не подлинно моя черта, Вульт?»

«Одна из подлинно твоих черт, – согласился Вульт. – Но в искусстве, как и под солнцем, теплым бывает только сено, а не живые цветы». Вальт не понял его; ему вообще нередко казалось, что Вульт сперва находит слово, а уж потом смысл.

В ближайший день сумеречного праздника, а именно в день третий, этот третий праздник был отменен: Вульт не дотронулся ни до одного отверстия на флейте, не выдул ни единого звука. Но его брат не обиделся на такое художническое своеволие, не усомнился в том, что брат так же счастлив, как и он сам, и не стал возражать против смены вечерних ролей. «Разве у меня нет такой же дыхательной трубки, как у тебя, со звуковыми отверстиями не хуже, чем у флейты? Разве я не могу тебе ничего сказать, не воткнув предварительно себе в рот деревяшку? Давай лучше поговорим и поспорим», – сказал Вульт.

В последующие сумеречные вечера он вернулся к своим прежним привычкам: бродить по улицам вслед за фонарщиками – пережить приключение с какой-нибудь актрисой – в одиночестве пить купленное в долг бургундское (Вальта, однажды подсластившего это вино сахаром, он считал вообще недостойным такого напитка) – присоединяться со своей флейтой к другим флейтистам, на улице или за кулисами театра, – и, наконец, в какой-нибудь кофейне чуть ли не до смерти злиться на себя за то, что он теперь смешивается с хаслаусцами, как один из них, что постепенно привык снисходить к ним, вступать с ними в разговоры (тогда как еще прошлым летом, когда прибыл в этот город, был преисполнен величайшего презрения к его обитателям).

Вальт с удовольствием оставался дома; в мельчайших цветочках, прораставших сквозь его снег, он находил столько меда, сколько ему было нужно. Когда дни стали укорачиваться, он радовался продолжительности вечеров и звездному утру; не забывая при этом, что точно так же, но позже, будет радоваться и прибавлению дня. Луна, собственно, оставалась для него счастливой звездой и каждый месяц одаривала его с высоты двадцатью семью прекрасными вечерами и утрами: ибо почти две недели подряд (за исключением двух-трех первых дней) он мог рассчитывать на ее постепенный рост; с момента полнолуния и до последней четверти в любом случае видел сияние, как в Элизиуме (только несколько позже и часто – переместившимся на его кровать), а последняя четвертинка луны осыпала серебром утренние часы. Когда однажды, именно в сумерках, из дома напротив стала доноситься бальная музыка: он тоже получил свою долю зимних удовольствий, как и любой другой человек. Музыка проникала в его сумеречную каморку незримо, без зигзагообразных взмахов рук и криво раздувающихся щек оркестрантов, – развоплощенная, как все блаженные духи. Он приготовился танцевать и, поскольку не испытывал недостатка в прекраснейших танцовщицах – в его распоряжении были целые гаремы с содружествами обитающих там монашек, и многочисленные цветочницы, и всё, что угодно: привлек к танцам этих сверкающих богинь и вместе с ними (пусть тихо, чтобы внизу, под его ногами, никто не вздумал написать на него рецензию) начал, следуя далекому ритму, так хорошо выделывать свои па – свои «шаг в сторону, шаг вперед» для подпрыгивающих танцев, для яичных танцев и танцев с шалью, – что мог бы, не стесняясь, показать себя каждому, кого привлекает в другом человеке бодрый дух, упрочивающий себя в потемках. Если нотариус в этом своем блаженстве и боялся чего-то, то разве что внезапного появления Вульта.

Вальта – не привыкшего, что ему вообще может что-то принадлежать, – не тяготили никакие лишения; у него ведь была фантазия, эта светлая кристаллизационная вода, без которой даже легчайшие формы жизни обращаются в прах.

И все-таки его небо не всегда было поднято столь фантастически-высоко над сквозняками земли; порой оно казалось приколоченным так же реалистически-низко, как театральное небо или небо постельного полога. К воскресному колокольному звону, к дворцовому саду, к бодрящему холодному воздуху, к зимним концертам (которые он слушал, расхаживая на улице под окнами) нотариус был причастен ничуть не в меньшей степени, чем какая-нибудь важная персона с ключом и звездой, в чьей груди как раз отсутствовало и то, и другое. Когда Вальт ел свой вечерний хлеб, он говорил: «Все придворные сейчас тоже едят хлеб, как и я»; но при этом старался сидеть и вести себя за столом изящно и учтиво, чтобы – в определенном смысле – пребывать в светском обществе. По воскресеньям он покупал в хорошей лавке одно из лучших борсдорфских яблок и в сумерках поднимался с ним по лестнице в свою комнатку, говоря: «Наверняка сегодня при самых разных дворах Европы на стол тоже подают борсдорфские яблоки, но только как редкостный десерт; я же приготовил из них целый ужин – и если я, Господь милостивый, возжелаю еще каких-то плотских утех, это будет значить, что я не распознал Твоей доброты, которая наполняет мою душу тишайшими радостями, словно водами глубокого колодца».

В прозрачную сеть его фантазии попадали: каждый пролетающий мимо мотылек радости – даже просыпающийся именно сейчас желтый мотылек из садового павильона – каждая звезда, если она ярко мерцает, – итальянские цветы (с германскими живыми теплицами коих, закутанными в шали, он сталкивался на улицах) – невеста, которая, пылая между благоговением и праздничным убором, стоит под венцом, – прекрасный ребенок – канарейка на Ткаческой улице, посреди немецкой зимы дарившая ему возможность заглянуть на Канарские острова и в летние сады, – и вообще всё.

Всякий раз, когда Флора, мастерица стелить постели, со звонкими песнями взлетала по лестнице наверх, Вальт представлял себе, что для него поет одна из оперных примадонн.

Однажды, в один из рыночных дней, он увидел вокруг себя половину Италии, дополненную целой весной. День казался специально предназначенным для чего-то подобного. Был очень холодный и светлый зимний день с мошками, играющими в косых солнечных лучах, когда в дворцовом саду – который великодушный князь каждую зиму открывал для публики – Вальт вдруг принял серебряные снежные хлопья на деревьях, под сверкающим солнцем, за белые цветы, сразу настроившие его восприятие на весну, – и дальше гулял уже под цветущими деревьями. Столь внезапно выброшенный на остров весны, он стал прокладывать там для себя самые радостные пути. Сперва пошел ближней дорогой, мимо ларька торговца семенами, и ненадолго остановился возле прилавка: не чтобы купить кулечек семян (ведь грядки у него все равно не было, принадлежащая ему земля сплошь состояла из завтраземельных участков), но чтобы подумать о семенах французского редиса, обыкновенной репы, пестрой огненно-красной фасоли, сахарного горошка, салата из капуцинов, желтой «головы принца» – чтобы вдохнуть их запах и таким образом (по выражению Вульта, если не ошибаюсь) носом почуять приближение весны. Ведь в самом деле: из всех путей, по которым следуют наши чувства, ни один не приведет так открыто и быстро в обнесенную крепкими стенами цитадель мозга, как тот единственный, что начинается от носовых отверстий.

После Вальт набрал у библиотекаря много всего, что сумел найти из хороших работ о мотыльках, цветоводстве и полеводстве, – и принялся внимательно изучать эти книги, чтобы лучше узнать относящиеся к весне феномены, о которых там шла речь. Теоретические рассуждения – об экономике, ботанике и естественной истории – он пропускал без особого понимания и без каких-либо впечатлений, потому что хотел сосредоточиться на более важных вещах.

Когда его брат выходил из дому, вечерняя заря как раз стояла на небе и на вершине Снежной горы – этого буга корабля Авроры, этого вечного отблеска весны.

А над самим домом уже перемещалась четвертинка луны, которая вскоре начала, оказавшись недалеко от зари и одновременно с ней, забрасывать в его комнатенку маленькие красочные пятна и лучи света. «Если зима не является для людей всего лишь длинной – полярной – утренней зарей весны, – сказал он, поднимаясь из-за стола, – то я действительно не знаю, что она такое». Весь этот день, начиная с полудня, полнился весной; а теперь, в вечерний час, даже раздалась вдруг соловьиная трель, будто проникшая из какой-то внешней цветущей рощи в его внутренний лесок. За соловья Вальт принял еврейского мальчика, стучавшегося в дверь соседнего трактира. Но это незначительная ошибка, поскольку Филомела, которая нам поет, собственно, сидит и гнездится не в каком-то ином месте, а только в нашей груди! Быстро, словно по волшебству, крутые каменистые склоны, обуживающие его жизненную ситуацию, покрылись плющом и цветочками. Луна теперь ярче светила в комнату; Вальт встал и принялся расхаживать в ее тихом сиянии, то ли грезя, то ли неслышно молясь: ему казалось, будто эти прямые лучи поднимают и поддерживают его… и будто он должен окутать каждый заурядный предмет, в комнате или на улице, праздничной драпировкой, чтобы небо даже и на земле соприкасалось только с небесными вещами. «Так уже было однажды», – нараспев повторял нотариус, имея в виду тот вечер, когда он в лунной тишине несколько раз прошелся мимо Ваниной комнаты. Продолжая напевать что-то себе под нос, Вальт сымпровизировал следующий полиметр:

«“Любишь ли ты меня?” – каждое утро спрашивал юноша у любимой; но она, покраснев, опускала глаза и молчала. Она становилась всё бледнее, и он повторял вопрос, но всякий раз она заливалась румянцем и молчала. Однажды (она уже лежала на смертном одре) он пришел снова и спросил, но движимый только болью: “Так любишь или нет?” – И она, сказав “да”, умерла».

Пением он загонял себя все глубже в свое сердце – время и окружающий мир исчезли – он, как умирающий мотылек-подёнка, сладко играл в светлых лучах луны и среди лунных пылинок; но тут вернулся повеселевший Вульт и принес сообщение, что Вина снова дома, однако тотчас замаскировал ценность этой новости – для него самого – вторым, забавным сообщением (над которым много смеялся): что он, как он рассказал, по дороге зашел к сапожнику, чтобы спросить, неужели тот вот уже четырнадцать дней подряд не может отыскать день пятнадцатый, чтобы совершить реабилитацию, палингенезию, петерсеновское «восстановление» его сапог (так, увы, некоторые господа выражают простую мысль: поставить новые подметки); однако сапожника дома не застал, а встретил только на обратном пути, и тот почему-то все время сворачивал вправо, на затененную сторону, – пока Вульт, долго читавший ему проповедь, не заметил наконец, что те сапоги, что послужили исходным текстом для проповеди, сапожник сейчас имеет при себе, то бишь на своих ногах, и в них-то как раз и расхаживает, чтобы еще больше стоптать их, прежде чем начнет чинить. «Разве сама эта забавная история, к тому же напичканная аллюзиями, не имеет такой же ценности, как лучшая пара сапог?» – «А что в ней такого особенного?» – откликнулся Вальт. «Почему, – спросил, вдруг смутившись, Вульт, – ты так странно выглядишь? Ты без меня грустил?» – «Я блаженствовал, а сейчас блаженствую еще больше», – ответил Вальт, но не стал ничего объяснять. Высочайший экстаз, как и боль, настраивает на серьезный лад, и человек в таком состоянии – это безмолвный мнимый труп с побелевшим лицом, однако внутри он переполнен неземными грезами.

№ 58. Ядовитый слизень
Воспоминания

Наутро нотариус ничего не ждал с таким нетерпением и с такой уверенностью, как появления запыхавшегося слуги, который срочно призовет его к писчему пюпитру генерала. Однако ничего подобного не появилось. Человек среднего ранга уверен, что вышестоящие потому стоят на более высоких ступенях государственной лестницы, чтобы им было легче обозревать нижестоящих; между тем сам он прилепляется взглядом не столько к голове поднимающегося вслед за ним, сколько к заднице поднимающегося впереди; и так поступают все, будь то наверху или внизу. Средние сословия не могут поставить в вину высшим никакой иной забывчивости кроме той, в которой низшие сословия, со своей стороны, упрекают средних.

Вульт едва мог дождаться сумерек, чтобы превратиться в сумеречную пяденицу и выпорхнуть из комнаты; Вальт также сильно рассчитывал на то, что станет одновременно сумеречным, ночным и дневным мотыльком – но только в духовном смысле и только дома.

О небо! И он действительно стал им, да еще в какой степени! Ибо когда Вульт вернулся домой очень поздно и не в лучшем настроении, Вальта он, напротив, застал именно в таком, то бишь в лучшем: энергично расхаживающим по комнате – помолодевшим, можно сказать, или даже впавшим в детство; так что флейтист спросил брата: «Готов поклясться, что кто-то сегодня составил тебе компанию, дома или еще где-то, – причем компанию наиприятнейшую, вот только я не знаю, кто это был. (Про себя он имел в виду Рафаэлу.) Или, может, магистр Дик написал нам наконец что-то хорошее?»

– Я весь вечер предавался воспоминаниям, – ответил Вальт. – Относящимся к детству: ведь ничего другого в моей жизни пока не было.

– Обучи меня этому искусству памяти, – попросил Вульт.

– Учителишка Вуц, созданный Ж.-П., занимался этим искусством не хуже, чем я, – столь замечательно поэт догадывается о самом сокровенном. Я бы хотел целыми днями говорить и слушать только о маленьких весенних цветочках этой первой поры жизни. В старости, когда человек вторично становится ребенком, он определенно вправе позволить себе вернуться к первому детству и долго смотреть назад, вглядываясь в утреннюю зарю жизни. Признаюсь, я могу помыслить высших существ – например, ангелов – только несколько ущербными в их блаженстве: из-за того, что они не имели детства; хотя, может быть, Господь не лишает ни одно существо какой-то детско-незабвенной поры, ведь даже сам Иисус был ребенком, когда родился. Разве, брат, чудная детская жизнь не состоит сплошь из радостей и надежд, и разве ранние дожди слез, проносящиеся над ней, не мимолетны?

– Ранние дожди и танцы старых баб… и так далее; то есть: беды в молодые годы и сладострастие в старости… и так далее. А я… попадаю ли я во временной промежуток, охваченный твоим versus memorialist – поинтересовался Вульт.

– Поверь, я всегда, и в Лейпциге и здесь, соотносил этот стишок лишь с теми днями, когда ты еще не убежал с музыкантом.

– Что ж, тогда вспомни снова в моем присутствии о твоем сегодняшнем вспоминании, – попросил Вульт. – А я, со своей стороны, тоже тебя поддержу – новыми подробностями.

– Каждая новая подробность из детства – это золотой дар! – обрадовался Вальт. – Но боюсь, кое-что из того, что я вспомнил, покажется тебе слишком детским. («Просто детским», – возразил Вульт.) Я сегодня выбрал два дня: самый короткий и самый длинный.

Первый день выпал на время адвента. Уже само это словосочетание, как и другое, «адвентская птица», кружит вокруг меня, словно ветерок. Зимой деревня прекрасна – и более, чем в другую пору, обозрима, потому что люди в ней больше времени проводят вместе. Возьми хоть понедельник. Уже целое воскресенье я заранее радовался тому, как пойду в понедельник в школу. Каждый ребенок должен был прийти в школу к семи утра, еще при свете звезд, неся свою свечечку; у нас с тобой она была красиво разрисованная, из воска. Я, наверное, с гордостью нес под мышкой книгу в формате in-quarto, еще несколько книжечек in-octavo и книжонку в формате in-sedez.

– Я помню, – подтвердил Вульт. – Ты тогда еще приносил для мамы булочки из трактира, хотя уже мог рассказать по-гречески про Марка и его тельца.

– И вот начался прекрасный мир пения и учебы в сладостном тепле школьной комнаты. Мы, старшие ученики, чувствовали себя высоко вознесенными над малышами; зато эти букварные карлики имели право – охотно им предоставленное – громко обращаться к учителю, а также, не соблюдая приличий, время от времени вставать и прохаживаться по классу.

Когда учитель вешал на стену специальную карту и мы особенно радовались тому, что на ней изображены и Хаслау, и Эльтерляйн, и другие окрестные деревни; или когда он начинал рассказывать о звездах и населял их сонмами живых существ, и я уже предвкушал, как вечером поведаю то же самое родителям и батракам; или когда он приказывал нам громко прочитать вслух: «…

– А помнишь, – встрял Вульт, – что слово Sakrament, как бы учитель ни старался меня от этого отучить, я всегда произносил с такой интонацией, будто ругаюсь: наподобие «Черт-возьми!» Но зато я был единственным, кто попытался внести в наши громкие совместные моления хоть какой-то музыкальный размер: три восьмых.

– Я бы с удовольствием подарил этому трудяге всяческие радости, если бы имел их сам! Часто, читая «Отче наш», я про себя молился, чтобы Господь позволил учителю, притаившемуся за пюпитром-рогатиной, поймать на эту рогатину какого-нибудь снегиря; и ты, конечно, помнишь, что всегда, когда у нас дома забивали скотину, я приносил ему миску с кусками мяса (ты же ограничивался горшочком супа). О, как я радовался каждый раз, думая о нашей с ним следующей встрече в школе!

– Кто находит, что я слишком жестко настроен по отношению к этому учителю, – сказал Вульт, – тому я просто напомню, как сей педагог однажды отобрал у меня только что раскуренную трубку и в той же школьной комнате – публично, у меня перед носом – выкурил ее сам. Можно ли считать образцовым для школьного учителя такой образ действий? Или – другой фортель: что учителя, ссылаясь на народную мудрость, запрещают нам, ученикам, ловить рыбу и ставить силки на птиц, словно князья, запрещающие подданным играть в азартные игры, – тогда как себе всё это позволяют? Хотел бы я услышать мнение по этому поводу – от представителей общественности, выступающих на страницах газет.

– О, чудесные первые годы в школе! Я тогда с радостью принимал всё, чему меня учили и что от меня требовали; даже самая маленькая школьная наука полнилась новшествами, тогда как теперь, на книжных ярмарках, подобные новшества можно встретить лишь изредка. А когда к нам наведывался священник с кустистыми бровями, в священническом одеянии, и затмевал своим блеском кандидата Шомакера, как император или римский папа – монарха какой-нибудь страны, которую он посетил: какой блаженный ужас мы испытывали! Как весомо падал каждый звук его басовитого голоса! Как хотелось всем нам когда-нибудь тоже достичь этого высочайшего ранга! Как каждое слово нашего Шомакера трижды скреплялось печатью слова, произнесенного высоким гостем!

Я думаю, человек уже потому в детстве бывает счастливее, чем в зрелые годы, что в эту раннюю пору легче найти или вообразить себе великого мужа; а великий муж, в существование коего ты поверил, – это единственное доступное нам предощущение небесного блаженства.

– Поэтому, – сказал Вульт, – я бы хотел быть ребенком: просто ради свойственной ему способности восторгаться, коей так приятно щекотать нервы и себе, и другим. Больше того: я бы охотно явился в мир как эмбрион с паучьими ручками, чтобы воззриться на повивальную бабку, как на новую Юнону Лудовизи. Блоха легко находит для себя слона; но когда человек становится старше, он в конце концов перестает восторгаться даже собаками. Однако должен тебе признаться, что я уже в то время сумел выдернуть несколько лучей из воротника-нимба у нашего ворчливого священника Гельбкёппеля. Дело в том, что я, как обычно, уронил книжку под школьную парту – с намерением нагнуться за ней и из-под парты увидеть смешное зрелище: фруктовую гирлянду башмаков, болтающихся под скамейками-виселицами; однако помимо них я увидел и крепко стоящие на земле повседневные сапоги Гельбкёппеля, а под распахнувшимся священническим одеянием – штаны, в которых он явно убирал сено после второго покоса; и тут же все великолепие верхней его половины в моих глазах утратило значимость: человек, по крайней мере апостол, должен и сам состоять, и одежду на себе иметь из одного куска – не бывает никаких полуапостольских дней, Вальт!

– Вульт, а ты сам не склонен ли к такой двойственности, во многих смыслах?.. Так вот, время уже близилось к одиннадцати, и нам обоим позволили подняться на башню, чтобы позвонить в колокол и завести часы. Я очень хорошо помню, как ты там, наверху, под колокольной балкой, повис на канате раскачивающегося колокола, чтобы покачаться, – хотя многие говорили, что тебя может выбросить в слуховое окно. Мне и самому хотелось вылететь через него, когда я, выглядывая наружу, видел внизу всю нашу построенную вдоль перекрестья дорог деревню, наполненную звуками молотьбы, и темную горную дорогу, ведущую в город, и просторно раскинувшийся снежный блеск на холмах и лугах, и вдобавок синее небо надо всем этим! Но в то время земля не особенно нуждалась в небе… За моей спиной был суровый колокол с его обледеневшим языком-билом, и я думал, как будет страшно, когда в морозную полночь он из своего одиночества заговорит со мной, лежащим глубоко внизу – в доме, в теплой кровати. Его гулкие вдохи и выдохи, слышимые со столь близкого расстояния, обтекали мой дух, словно волны бушующего моря, и в этих волнах, казалось, качались одна под другой все три поры моей жизни.

– Клянусь богом! Тут ты прав, Вальт. Никогда не могу я слушать эту звуковую бурю без содрогания и без мысли, что мельник просыпается, как только останавливается шумная мельница: наше тело с его деревянным и водным миром; впрочем, это рассуждение не особенно подходит к настоящему моменту.

– Не прячь опять свое серьезное сердце, брат! Если мне ответить на твою притчу какой-то другой историей, я бы сказал, что эта тишина – как на вершине горы Сен-Готард. Там всё немо, там не услышишь ни птицы, ни ветерка, потому что первая не находит для себя ветвей, а второй – листьев; но зато под тобой простирается мир, исполненный подлинной мощи, и тебя окружает бескрайнее небо со всеми остальными мирами… Хочешь ли ты, чтобы мы сейчас продолжили погружение в наше детство, или лучше отложим это на завтра?

– Сейчас; сейчас я особенно… К детству у меня нет никаких претензий, кроме возникающих иногда… в связи с родителями. Итак, мы оба спустились по длинной лестнице колокольни…

– …и в родительском доме нас порадовал чистый и упорядоченный полуденный мир, пришедший на смену сумеречной утренней горнице; повсюду царили солнечный свет и порядок. Но поскольку отец наш уехал в город и я понимал, что обед будет и хуже, чем обычно, и позже, я решил отложить эту трапезу до возвращения из школы, потому что не хотел опаздывать туда и потому что уже теперь, когда я смотрел на них издали, в окно, и товарищи, и учитель опять показались мне чем-то новым.

В школе мы каждый раз приветствовали неизменившиеся парты как новые, потому что успевали измениться сами. В школе после полудня, думаю я, все выглядело более по-домашнему – среди прочего и из-за ожидания, что вечером мы будем дома, в еще более домашней обстановке. Меня радовало, что я, вопреки обыкновению, перекусил в одиночестве и что вечером из города вернется отец с покупками. Целое облачное небо, полное снежных хлопьев, вихрилось за окнами, и мы, ученики, были довольны тем, что вряд ли еще сможем читать маленькую Библию в и без того темной и печальной школьной комнате.

Оказавшись на улице, каждый из нас принялся весело прыгать в свежевыпавшем снегу, разминая долго остававшиеся праздными руки и ноги. Ты бросил дома книжки и не возвращался домой, пока не начали звонить колокола; потому что мама позволяла тебе побеситься на улице главным образом в отсутствие отца. Я редко сопровождал тебя. Бог знает, почему я всегда был более ребячливым, шаловливым, подпрыгивающим, неловко-угловатым, чем ты; я всегда совершал свои детские или дурацкие шалости в одиночестве, а ты свои – вместе с другими, как их предводитель.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации