Текст книги "Грубиянские годы: биография. Том II"
Автор книги: Жан-Поль
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
№ 59. Нотный моллюск
Корректура. – Вина
Наутро пришла еще одна рукопись, однако чужая и уже напечатанная: наборщик из типографии Пасфогеля – для Вальта любой наборщик был важной персоной – предоставил первый лист корректуры, чтобы универсальный наследник Кабелева имущества мог выполнить работу, оговоренную в соответствующей статье завещания. Это сочинение – оно называлось «Просвещенный Хаслау, упорядоченный в алфавитном порядке Шиссом» и уже ходило по рукам всех обитателей упомянутого города – было, что весьма хорошо, написано на немецком языке и латинскими буквами, однако читалось весьма худо или не читалось вовсе, ибо включало в себя всех хаслаусцев, которые написали «своей улице и миру» больше одной страницы, то есть минимум две страницы, или один лист; там имелось и краткое добавление обо всех просвещенных хаслаусцах, которые умерли еще в детском возрасте. Прикинув, сколько авторов Финкеншер исключил из своего Просвещенного Байрейта только потому, что не принимал туда никого, кто не написал по меньшей мере одного листа (и даже двух листов, согласно Предисловию, ему было мало, если речь шла о стихотворениях), и насколько большее число литераторов Мойзель изгоняет из своей «Просвещенной Германии», поскольку не пускает туда даже людей, которые написали только одну книжечку, а не две: каждый, пожалуй, пожелал бы быть уроженцем Хаслау, просто чтобы войти в соответствующее – существующее в напечатанном виде – просвещенное сообщество, потому что в качестве входного билета, обеспечивающего доступ туда, Шисс ничего другого не требует, кроме такой малости, которая сама не намного больше билетика, а именно одного напечатанного листа, то бишь страничного разворота; ведь если бы Шисс согласился взимать еще меньшую плату за допуск в свою ладью Харона, которая постоянно переправляет пассажиров то ли к бессмертию Эдема, то ли к бессмертию Тартара, это значило бы приглашать туда писателей, не написавших вообще ничего.
Нотариус тотчас взялся за корректуру – корректорские знаки он освоил уже давно, – и тут обнаружилось, что ему предстоит преодолевать не холмы, но скалы. Шисс писал как человек просвещенный и вместе с тем – непросвещенный: лист корректуры был соткан из титулов, имен, дат и тому подобных деталей, взаимосвязь между коими если и существует, то только в помыслах Божьих. А потому все пришли к единому мнению, что Пасфогель решил напечатать сей труд лишь с той целью, чтобы побольнее припечатать натариуса. Вульт, правда, хотел помочь брату исправлять ошибки, но Вальт посчитал, что, если он примет постороннюю помощь, это будет нечестностью и оскорблением Господа, – и продолжал работать один.
Когда нотариус уже собирался отнести готовую корректуру в книжную лавку, брат поделился с ним своей остроумной идеей: что он, Вульт, одновременно отнесет Пасфогелю их общий роман с сопроводительным письмом, в котором припишет авторство себе; и скажет: мол, подписавшийся в конце письма сейчас как раз стоит перед носом у читающего это послание… Так и произошло. Братья словно случайно встретились в книжной лавке. Едва Пасфогель увидел торчащую из кармана Вульта свернутую в трубочку рукопись, он перестал интересоваться этим посетителем – именно потому, что распознал в нем автора, – а предпочел ему Вальта, корректора и наследника, и принялся с дружелюбным видом просматривать корректуру. «Господин автор, – проронил он, – наверняка нас простит».
Когда с проверкой корректуры было покончено, Вульт робко передал Пасфогелю письмо вместе с романом и стал жадно наблюдать за физиономией читающего издателя – интересуясь, как она изменится, когда выяснится, что сам автор письма стоит здесь же, в качестве письмоносца. Однако утонченному издателю, живущему по закону удобной для общения стабильности, такая внезапная перемена пришлась не по вкусу, что и отразилось на его элегантном лице; и он, прежде пробежав глазами титульный лист, сказал с большей досадой, чем обычно: мол, он сожалеет, что уже перегружен рукописями, и предлагает обратиться в какое-нибудь из более мелких издательств. «Мы, авторы, – ответил Вульт, – поначалу, подобно оленям, у которых только прорезались нежные рога, ходим с опущенной головой; однако позднее, когда рога становятся большими и твердыми и разветвляются на шестнадцать отростков, олень с силой ударяет ими о древесный ствол, и потому я опасаюсь, господин Пасфогель, что в более зрелом возрасте начну вести себя очень грубо». – «Как это?» – изумился издатель.
Тут Вульт сделал вид, будто издалека узнал Вальта, и сказал: мол, ежели нотариус, как наследник Кабеля, сдает сейчас только первый лист корректуры, то похоже, что прочие наследники хотят растянуть для него оговоренную в завещании 12-листовую корректуру аж на двенадцать недель… После чего он, по своему неприятному обыкновению, сорвался с места и убежал, чтобы похитить у врага возможность дать ответную реплику.
Дома оба брата занялись главным образом тем, что стали прилаживать к роману крылья, потому что надежда на публикацию книги всегда лежит мертвым грузом ровно столько же времени, сколько – сама книга. Вот они и послали рукопись в Берлин, господину Меркелю, письмовнику и писателю, – чтобы тот порекомендовал и расхвалил их произведение просвещенному господину Николаи.
Пока они наслаждались мыслью, что отправленная по почте рукопись уже в пути, на них опять пролился мелкий холодный дождик: явился хромой нотариус, известный им как посланец потенциальных наследников, – с первым листом корректуры и с ре-корректурой, выполненной самим Шиссом.
Выяснилось, что Вальт пропустил в напечатанном тексте аж двадцать одну опечатку. Сравнивая этот текст с рукописью, Шисс показал, что нотариус неправомочно оставил: один раз c вместо e; потом еще e вместо c; f вместо s; ß вместо f; запятую вместо точки с запятой; 6 вместо 9; h вместо b; n вместо u и наоборот (причем обе эти буквы были повернуты не в ту сторону), и так далее. Вальт проверял все ошибки, думал над каждой и наконец признал со вздохом: «Что ж, так оно и есть!»
Бедные корректоры! Кто всерьез задумывался о ваших материнских заботах и детских горестях, связанных с книгой, которую вам приходится корректировать! Об этом думают столь мало, что миллионы людей во всех частях света покидают сей мир, так и не узнав, какие муки приходится претерпевать корректору: я имею в виду, не тогда, когда он отчасти голодает, отчасти мерзнет, отчасти не имеет ничего, кроме сидячего образа жизни, – а когда хотел бы почитать книгу, которую хотя и держит перед собой (да еще сразу в двух видах, рукописном и печатном), но должен корректировать; ибо если он, как рецензент, внимательно следит за буквами, то смысл написанного от него ускользает, и он сидит над страницами все более и более грустный: это как если бы человек, поднимающийся на гору сквозь едва моросящий дождик, хотел утолить жажду из такой дождевой тучи.
Если же он пожелает наслаждаться смыслом и по мере чтения совершенствоваться: он будет слепо и гладко скользить по буквам всё дальше, оставляя их самих без внимания; а если книга в самом деле захватит его, как может захватить второе издание «Геспера», он вообще больше не будет замечать никакой напечатанной бессмыслицы, принимая ее за бессмыслицу рукописную, и воскликнет: «Только теперь можно правильно понять этого божественного автора!».. – Ну, и разве корректор даже одной этой жалобы не пропустит в ней – просто из участия к участию, проявленному мною, – кое-какие ошибки?
Наконец употребляющая дурные слова, но красиво поющая горничная генерала Заблоцкого не только принесла Рафаэле письмецо от генеральской дочери, но и, преодолев еще один пролет лестницы, передала Вальту вопрос ее отца: не может ли нотариус весь этот день провести у него, занимаясь копированием писем. «Господи, ну конечно!» – воскликнул Вальт и вслед за девушкой спустился на три лестничных пролета.
Но прежде Вульт со странной усмешкой сказал ему: брат, мол, копирует memories erotiques и с помощью писчего пера, и без оного, одновременно охотясь за девушками; сам же он, несчастный, вынужден, словно хризалида, попавшая в руки к естествоиспытателю, преобразовывать себя в мотылька, оставаясь запертым в комнате-коробке, – пока брат порхает на воле. «А между тем, – добавил он, – такой ястреб-ягнятник как я подвержен любовным капризам отнюдь не в меньшей степени, чем такой феникс как ты». Вальт густо покраснел: ему показалось, будто его сердце и сердце Вины одновременно были выставлены на ясный свет дня. «Ну-ну, можешь переместиться на три лестничных пролета – хоть вверх, хоть вниз; я же останусь дома, за своей аркадской сельской стеной, буду сочинять мадригал о блеске лугов и зубов и подкрашивать цветики и губки алым. Эта девушка нравится и мне самому, ей бы следовало быть придворной дамой, а не горничной». Вальт стал пунцовым от гнева, когда наконец догадался о своей и братниной ошибке: «Ты неправ, ведь ты знаешь, как эта девушка, несмотря на свой прекрасный певческий голос, однажды неприятно поразила меня непристойными речами».
Сказав это, он так поспешно и по-дикарски покинул комнату, что Вульт признался себе: если бы он не знал еще раньше о любви брата к более утонченной Рафаэле, он бы догадался обо всем сейчас, по Вальтовой вспышке гнева, которую никак нельзя объяснить одной лишь приверженностью нравственным принципам. Пока нотариус входил в большой дворец Заблоцкого, перед которым на улице и во дворе стояло множество пустых экипажей, и видел холодно-равнодушных слуг генерала: он с огорчением вспоминал шутку Вульта, однажды сказавшего, что место братниной любви – либо под самой крышей, где хранят порох, либо в подвале, где держат растительное масло; и лишь потом удивился тому, что по-прежнему любит Вину, что сберегает в душе ее утренний облик. Его счастье расцвело, как одинокий венчик цветка на стебле, лишенном листьев. Он пришел – вспомнив наконец о ранее переданном ему приглашении – в давно знакомую писчую комнатку, припозднившись; однако сам генерал пришел туда еще позже.
«От всей души (таким образом, подойдя к нему, начал Вальт разговор, чтобы по законам обходительности облегчить этот разговор для своего собеседника) я желаю вам счастья в связи со счастливым возвращением… как некоторое время назад, в Розенхофе, желал в связи с вашим отбытием, если вы еще не забыли такую малость. Надеюсь, ваше пребывание в Лейпциге было непрерывной увеселительной прогулкой!» – «Весьма обязан! – поблагодарил Заблоцкий. – Вы сделаете мне одолжение, если сегодня скопируете письма до конца, целиком посвятив мне ваш день». – «Всегда к вашим услугам! А ваше трехкратное счастье – простите мне дерзкий вопрос, – надеюсь, не слишком не соответствовало времени года?» – спросил нотариус.
«Для этой поздней поры погода оказалась недурственной», – ответил Заблоцкий.
Поскольку для нотариуса не было ничего труднее, чем задавать вопросы (то бишь забрасывать удочку в бескрайний океан), и ничего легче, чем отвечать на них (ибо всякий вопрос уже есть готовая рамка для ответа): он почитал долгом каждого нижестоящего собеседника возлагать на собеседника вышестоящего лишь наилегчайшее бремя, – что и побудило его сразу задать вопрос. Как же комфортно живут, в отличие от него, люди, которые считают нормальным для светского общества (и чтут под своей черепной крышкой) как раз противоположный принцип, и с каким удовольствием приближаются они к коронованным особам или престолонаследникам! В совершенстве владея всеми формами обращения и приветствия, сами они не используют ни одной из них – за исключением поклона, – но ждут, что последует дальше. И даже после первого ответа на заданный им вопрос люди светские спокойно отказываются от права сделать следующий ход, ибо знают: прясть нить беседы – долг или привилегия коронованной головы…
Итак, нотариус занялся переписыванием любовных писем, однако душа его, со своими чувствительными щупальцами, обитала тем временем не где-нибудь, а в ушной раковине, – и прислушивалась к каждому звуку, который мог бы исходить от сокрытой души его жизни. Он не был в состоянии написать ни одной страницы, не обернувшись и не окинув взглядом священную комнату, где ему позволили находиться целый день (который, правда, станет последним); для него эта комната была если и не солнечным, то уж во всяком случае лунным храмом, где не ощущалось недостатка ни в чем, кроме самой луны. Даже синяя песочница, наполненная золотистым песком… сине-белая чернильница и бумага… синий сургуч… и цветочные ароматы, проникающие из соседней комнаты, украшали его тихий небесный праздник надежды. Ведь в любви праздник урожая радости даже на полсекунды не отделен от посевной поры и праздника посева этой самой радости.
Пока он, занимаясь переписыванием, рисовал себе, как забьется его сердце (оно забилось сильнее уже сейчас), когда любимый образ, подобно богине, живьем выпрыгнет – из его головы и долгих мечтаний – в жизнь, то бишь внезапно окажется перед ним: перед ним внезапно оказалась всего лишь ненавистная горничная, с напольной рамой для вышивания в руках; однако вскоре после нее – сама цветущая Вина, роза и праздник роз в одном лице. Трудно сказать, с каким бормотанием Вальт к ней обратился (потому что словесным обращением это не было). Она в ответ склонилась перед ним так низко, как если бы он был золотым фигурным навершием на генеральском жезле, и произнесла любезнейшее приветствие, и уселась к пяльцам… Разве не могла она, как поступила бы на ее месте любая барышня, найти сотню покровов для своего намерения остаться в этой комнате – и набросить их на себя? Разве не могла, например, достать из стенного шкафа свое голубое одеяние – или белое – или вуаль – или окунуть перо в чернильницу – или зажечь электрическую лампу, чтобы запечатать письмо, – или поискать здесь, пусть и безрезультатно, своего отца? Но она вошла именно таким образом и уселась к вышивальной раме: чтобы для какой-то кавалерственной дамы взошла орденская звезда, которая для переписчика-звездочета, как и для многих носительниц такого отличия, не могла стать ничем иным, кроме как блуждающей или туманной звездой.
Переписчик теперь, благодаря присутствию этого небесного существа, плавал в блаженстве, как в незримом аромате дышащей розы: близость Вины была звучащей вокруг него кроткой музыкой. В конце концов он мечтательно-дерзко принялся рассматривать – в зеркале, висящем слева от него, – Ванины опущенные большие веки и серьезно сомкнутые губы: будучи уверенным в собственной незримости и радуясь, что по чистой случайности всякий раз, как он смотрит в зеркало, склоненное лицо Вины заливается теплым румянцем. Один раз Вальт увидел в зеркале невестино сокровище ее взгляда, но она – медленно – снова опустила на это сокровище покров. В другой раз, когда в зеркале ее открытые очи вновь встретились с его глазами, она улыбнулась, словно ребенок; он тотчас повернулся направо, к первообразу, и успел настигнуть эту улыбку. «Хорошо ли вам было после Розенхофа, господин Харниш?» – тихо спросила она. «Как одному из блаженных, – ответил он. – Как сейчас». Он, может, хотел сказать что-то совсем другое, более утонченное; однако настоящее подсунуло себя под прошедшее и заговорило от его имени. Как бы то ни было, он обратил к Вине тот же вопрос. «Я оставалась, – сказала Вина, – с моей матерью, и этого с вас довольно; Лейпциг и его увеселения вы знаете сами». Хотя… может ли знать всё это нищий сын шультгейса и муз, способный взобраться на розы купеческой Долины роз не выше, чем до их колючек (ведь к увеселениям он причастен еще меньше, чем каменщик – к княжеской зале: тот, по крайней мере, имеет доступ к этой зале так долго, пока ее строит)? Однако представителям высших сословий не легче мысленно поставить себя на место нижестоящих, особенно почтенных бюргеров (ведь о пастушеских, то бишь крестьянских, хижинах они судят на основании добротной модели жилища, созданной для них ориентированным на французов Гессне-ром), чем представителям низших сословий – вообразить себя на их месте. «Там божественная весна, – ответил он, – и осень тоже. Первая наполнена соловьями, вторая – нежными ароматами; но этой местности недостает гор, которые, по моему ощущению, должны были бы окружать ландшафт, а не прерывать его; потому что, если говорить о самой горе, то прекрасны и величественны не земли вокруг нее, а еще более дальние горы. Окрестности же Лейпцига создают ощущение ограниченности, поскольку их граница – а точнее, отсутствие видимых границ – не оставляют пищи для фантазии; впрочем, такой пищи, как я слышал, не дает и море, ибо на горизонте оно сливается с эфиром-небом». – «Удивительно, – сказала Вина, – что в этом случае привычки внешнего зрения влияют на силу зрения внутреннего. У меня была подруга из Нижней Саксонии, которую в первый раз наши горы стесняли точно так же, как нас – ее равнины». Нотариуса настолько поразила философская лаконичность Вины – ведь всякий мужчина так же искренне восхищается, обнаружив у женщины мужской ум, как проклинает в ней мужское жестокосердие, – что он вообще не нашел, что на это сказать, и сказал нечто совсем другое… «Посещали ли вы иногда купальни вокруг Лейпцига?» – с запозданием спросила она. Поскольку Вальт не понял, что вопрос относится к Лаухштедту, а подумал, что Вина имеет в виду студенческие купальни на реке Плейсе (и объяснил себе такой вопрос, слетевший с женских губ, особым аристократическим цинизмом), он постарался ответить как можно более обтекаемо: «Лейпцигский магистрат в свое время, из-за участившихся несчастных случаев, распорядился устроить улучшенные купальни». Вина, в свою очередь, не поняла, что он ее неправильно понял. В Германии, как и повсюду на Земле, каждый человек, который оговорился, может рассчитывать на то, что его собеседник ослышится: слишком мало ушей (хотя на каждой голове они представлены в двойном экземпляре) находится для здешних болтливых языков, причем открытые уши найти гораздо труднее, чем маленькие.
Внезапно из комнатки для припудривания выскочил генерал с заплесневело-белым лицом – держа в одной руке какой-то медальон, а другой смахивая из уголков глаз, словно слезинки, катышки пудры. «Скажи, кто на кого больше похож – мать или дочь? А отретушировано и в самом деле очень хорошо!» На медальоне была изображена Вина, которая склонилась к маленькой щеке похожей на нее доченьки, только что поймавшей мотылька, и с материнским безразличием относилась к тому, замечает ли ее нежность сама девочка, слишком увлеченная мотыльком. Генерал, распаленный этим искусством-огнем, спросил и у нотариуса: «Разве мать, то бишь моя Вина, не изображена здесь столь исключительно удачно, что сходство обнаруживается даже в ребенке? Скажите вы, как сторонний!» Вальт, смутившись и покраснев от одной только мысли, что видит ребенка Вины, ответил: «Не равнозначно ли такое сходство тождеству?» – «Причем обоюдостороннему!» – откликнулся Заблоцкий, не вполне поняв мысль нотариуса, но подразумевая (обычная для человека его сословия позиция), что тот уже уразумел всё, а именно следующее: генерал хотел подарить разведенной с ним супруге памятник своей нежности к ней – такое зерцало, которое отображало бы только ее, то бишь нетленный портрет; но, к сожалению, Заблоцкий, по душевной холодности, раньше никогда не просил жену позировать для живописца, а выставил напоказ лишь под конец их совместной жизни, в суде… По счастью, Вина так походила на нее – если не считать небольшой разницы в годах, за счет которой дочери главным образом и пытаются отличаться от матерей, – что теперешнюю Вину вполне можно было бы использовать в качестве тогдашней матери, присовокупив к последней прежнюю Вину, которая, изображенная как ребенок, держит в левой руке золотистую примулу, а правой сажает на нее белого мотылька. Эту-то Вину, использованную дважды, как образ и как прообраз, генерал и хотел представить бывшей супруге – на холсте, в качестве ее написанного маслом «я»-неба, чтобы повергнуть мать Вины в изумление: мол, могла ли она, с расстояния в сорок миль, позировать… некоему живописцу?
Когда отец удалился, Вальт – еще глубже погрузившийся в пучину изумления и неверия – заметил, что Вина слишком похожа на прекрасного ребенка, чтобы он мог поверить, будто она всего лишь вышла из него. «Ах, если бы можно было оставаться похожим на себя прежнего и в более важных аспектах! – воскликнула Вина. – В то время я еще жила с матерью; мне кажется, в день, когда создавался этот медальон, вы – или ваш брат – лежали в постели, ослепнув после оспы; мама вместе со мной отправилась вас навестить… Прекрасное время! Я с радостью приняла бы на себя одну из двух разновидностей сходства с собою прежней, если б могла тем самым вернуть своей матери другую».
Тут нотариус, покраснев, отшатнулся от края просветленной теперь бездны, в которую чуть не упал, и испугался, как бы с языка у него невольно не сорвалась прежняя глупость. «Я бы тоже охотно вернулся в ту слепоту; ночь – это матерь богов и богинь!» – сказал он и хотел как-нибудь пристойно намекнуть, чем стала для него тогдашняя «невеста с примулами». Из его объяснений Вина ничего не поняла, кроме интонации и Вальтова взгляда; но уже этого ей хватило: то и другое было проникнуто добротой.
Ее позвали обедать. Поскольку Вальт подумал, что его, как в розенхофском трактире, тоже пригласят к столу генерала, он поднялся, чтобы предложить ей руку, но она продолжала вышивать; он стоял близко от вышивальной рамы и смотрел сверху вниз на кудрявую головку, которая заключала в себе весь его мир и все будущее, пока что сокрытое всяческими красотами: фруктовая гирлянда духа была красиво прикрыта и красиво удвоена цветочной гирляндой зримого облика. Она поднялась. Теперь он приблизился к ней, протянув правую руку, чтобы Вина, выходя из комнаты, оперлась на нее. «Я, – кротко сказала Вина, – после обеда вернусь сюда, чтобы обратиться к вашему сердцу с просьбой»; после чего взглянула на него, не смущаясь, большими добрыми глазами и, как бы в ответ на его вопрошающую руку, ненадолго вложила свою, отклоняющую, в руку Вальта, чтобы пожать ее. Больше ему и не нужно было ничего: для любви кисть руки – больше, чем сама рука, как и взгляд – больше, чем глаза. Вальт остался богачом за своим одиноким обеденным столиком (теперь пододвинутым докучным слугой к письменному столу). Вальту казалось, будто собственная его рука сделалась святой – благодаря существу, к которому до сих пор он мог прикоснуться только душой. Кто объяснит, почему пожатие любимой руки в большей мере наполняет душу глубинным волшебным теплом, чем даже поцелуй, – если дело тут не в простоте, невинности, надежности такого жеста?
Вальт обедал за столом богов – весь мир стал для него праздничным залом богов, – потому что думал о просьбе, которую вскоре выскажет Вина. Когда к тебе обращаются с просьбой: для любящих это больший дар, чем благосклонно выслушать просьбу. Но почему лишь любовь допускает такое исключение? Почему не существует иного, просветленного мира, где все человеческие просьбы означали бы и дарили столь же многое и где даритель благодарил бы прежде, чем получатель дара?
С удивительными чувствами мысленно кружил он вокруг просьбы Вины, потому что чувствовал, что Вина – драгоценный прозрачный камень без затемнений и перистых вкраплений. Но в этом ведь и заключается любовь: когда веришь, что видишь любимое существо насквозь (яснее, чем самого себя), благодаря чему прозреваешь синее небо, а сквозь него, в свою очередь, звезды, – ненависть же видит повсюду только ночь, и нуждается в ней, и приносит ее с собой.
Когда Вальт перецеловал немногие лучи, уже вышитые (или выпущенные звездой любви и некоего рыцарского ордена): облака на его небе, то бишь дверные створки, разошлись в стороны, и воссияла сияющая Вина. Он хотел сказать: я прошу у вас вашу просьбу; но счел неделикатным называть просьбой то, что назвала так сама Вина. Он исполнился величайшего мужества ради нее, но не перед ней; и из всех пространных молитв, обращенных к этому святому образу, которые он выдумывал дома и собирался произнести, теперь, опустившись на колени перед самой святыней, он не мог бы выговорить ничего, кроме: «Аминь» или «Да, да». – «Вы иногда посещаете здешние чаепития?» – начала Вина, предполагая, как и все представители ее сословия, что и другие люди живут так, как принято в их кругу. «В последний раз я пил чай у себя, у замечательного флейтиста, которым вы наверняка восхищаетесь». – «Сегодня я уже слышала об этом от горничной», – сказала Вина, имея в виду ту новость, что оба теперь живут вместе; Вальт же подумал, что она услышала кое-что о его злополучном вино– и чаепитии.
«Я прежде всего хотела узнать, часто ли вы бываете у богатых духом дочерей господина придворного агента? В сущности, я имела в виду только свою подругу Рафаэлу». Он рассказал – не упоминая неприятной истории с векселем – о том вечере, когда Рафаэла позировала для миниатюрного портрета, который собиралась подарить матери на день рождения. «Как это мило! – воскликнула Вина. – Такой уж она человек. Однажды, когда Рафаэла гостила у меня в Лейпциге и надолго заболела, она запретила мне писать о случившемся ее матери до тех пор, пока сама она либо не выздоровеет, либо не покинет наш мир. Из-за этой ее любви я и люблю ее так сильно. Девушка, которая не любит мать и сестер… даже не знаю, почему или как она могла бы по-настоящему полюбить кого-то другого, пусть даже собственного отца». Вальт очень хотел бы деликатнейшим образом перевести разговор на саму Вину и потому позволил себе замечание общего характера: мол, те дочери, которые любят своих матерей, – самые лучшие и женственные из всех.
«Я не гожусь для таких похвал, в чем вы сейчас убедитесь, господин секретарь. Примите же благосклонно мою откровенную просьбу!» Просьба заключалась в следующем: поскольку час, когда родилась Рафаэла, выпадал на время вскоре после полуночи, на один из первых утренних часов Нового года: Вина хотела с помощью Энгельберты тихим пением пробудить подругу к празднику обновленной жизни; но желала, чтобы к их слабым голосам присоединилось музыкальное сопровождение, флейтовое, – так к кому же могла бы она обратиться, если не к господину фон Харнишу? Вальт радостно поклялся, что Вульт с радостью сыграет для них.
Она еще попросила, чтобы была написана музыка к песне; Вальт поклялся и в этом. «Но и за словами для нее я должна обратиться к вашему драгоценному другу, – добавила Вина с неописуемо милой улыбкой. – Потому что знаю его по нашей газете как мягкого сердцем поэта».
Радостно удивившись, Вальт спросил, что же Вульт там опубликовал. И Вина процитировала ему (спутав одинаково звучащие имена, что еще чаще происходит в отношении литераторов) следующий полиметр, написанный им самим:
«Майский цветочек
Белый колокольчик с желтым билом, почему ты понурился? Не от стыда ли, что, бледный как снег, выбился из-под земли раньше, чем большие и гордые многоцветные костры тюльпанов и роз? Или ты поник белым сердцем перед могучим небом, созидающим новую землю на старой, или – перед грозовым маем? Или хотел бы пролить свои росные слезы, слезы радости, за юную прекрасную землю?.. Нежный белый бутон, пускай твое сердце воспрянет! Я хочу наполнить его взглядами любви, слезами блаженства. О прекраснейший, ты – первая любовь весны, пускай твое сердце воспрянет!»
У Вальта, пока он слушал, от радости, и любви, и силы поэтического искусства на глаза наворачивались слезы – и Вина тоже плакала вместе с ним, не замечая этого; потом он сказал: «Стихотворение написал я».
«Вы, дорогой? – переспросила Вина и взяла его за руку. – И все другие полиметры?» – «Все», – пролепетал он. Тогда она расцвела, как утренняя заря, обещающая солнце, а он – как роза, уже раскрывшаяся благодаря ей. Однако, скрытые друг от друга за радостными запоздалыми слезами, они походили на два звука, которые, трепеща, незримо сливаются в одно благозвучие; и были двумя поникшими майскими цветочками, не столько сближаемыми, сколько склоняемыми друг к другу чуждым весенним ветром.
Тут она услышала шаги отца. «Так вы напишете текст ко дню рождения?» – спросила. «О! – ответил он. – Конечно же, да!» И не посмел продолжать, поскольку в комнату вошел Заблоцкий, который, по-отцовски или по-супружески хмыкнув, тотчас упрекнул Вину за деятельное промедление: ведь, как он сказал, она знает, что Нойпетеры (к ним он собирался с ней ехать) это бюргеры; и, чем обидеть их хотя бы в самой малости, он предпочел бы опоздать на целый час к людям равного с ним положения. Вина бросилась к двери; он, однако, окликом вернул ее назад: чтобы ключиком величиной с тычинку цветка отомкнуть золотой замочек и снять с ее прелестной шеи цепочку. Пока отец занимался этим, Вина добродушно смотрела ему в глаза, а потом, на прощание, бросила в сторону нотариуса беглый взгляд, вмещающий в себя целую Вселенную.
Даже разжевывание и проглатывание пищи – под аккомпанемент тишайшего адажио застольной музыки – не было бы для Вальта так неприятно, как плата за переписывание писем, которую попытался навязать ему генерал. Сперва Заблоцкий отшучивался в ответ на протесты нотариуса; но потом, заподозрив, что Вальтом движет чувство собственного достоинства, почувствовал себя столь глубоко оскорбленным в своем достоинстве, что яростно поклялся: мол, если Вальт не послушается, то никогда больше не будет допущен к нотариальной работе в этом доме; и Вальт решил, что лучше не задвигать собственноручно засов перед вратами, ведущими к небесному блаженству.
Теперь он остался один в комнате, в последний раз как копиист; и у него было всё, что человеку нужно для утонченного счастья, – а именно противоречивость желаний: он хотел не только поскорее уйти, чтобы дома, в своих звездных снах, парить, то взмывая вверх, то снижаясь, над головою Вины, – но и задержаться здесь, ибо он в последний раз имел право находиться в этом коронационном зале своей жизни. Солнце забрасывало внутрь все более пламенеющие лучи и золотило помещение, превращая его в волшебную беседку посреди рощи Элизиума. Покидая эту комнату, Вальт чувствовал себя так, будто сверху упала, обломившись, цветущая ветвь, на которой до сих пор пел соловей его души.
Дома, где он ни в чем не испытывал недостатка (разве что в Вульте, да и то едва ли), нотариуса обступили со всех сторон, словно позлащенные облака, жизнь и таящиеся в ней сновидения. Сотни райских ветвей незримо сомкнулись над его головой, тайно напитывая его опьяняющим цветочным ароматом, в райские кущи которого он не мог заглянуть. Если до сих пор ему казалось, будто облако стоит на месте, а луна летит: то теперь, наоборот, он видел полет облаков под этим застывшим в неподвижности прекрасным светилом.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?