Текст книги "Бумажный герой. Философичные повести А. К."
Автор книги: Александр Давыдов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Короче говоря, с языком кошачьим у меня получилась промашка. Воображеньем взмыв даже и превыше Вавилонской башни, я умственным взором окинул безбрежный простор всеязычья, напоминавший полотно вдохновенного абстракциониста. Но, как ни вглядывался, не заметил средь лингвистического пейзажа ни единой полянки, прогалинки кошачьего диалекта. А ведь там, в высотах, до меня доносилось даже пенье ангелов, нечеловеческий, упоительный распев, внятный моей душе с рождения, – язык ангелический уж не порос словами, как травой, а будто легчайшим пухом ангельских крыльев.
Потерпев неудачу на мне привычном пути, – то есть применив воображенье, интуицию, – я сделал попытку подойти к изученью кошачьего языка строго научно, хотя и терпеть не мог любую науку за ее сухость, схематизм и омертвленье жизни. Иногда, правда, наукой зовут и бессистемное взвихрение мысли, – к примеру, нынешнюю философию, где сам ученый захлебывается, как в сказке ретивый ученик чародея, бессильный смирить разбуженные им силы. Такая наука у меня вызывает едва ль не большее отвращение, как вдруг заигравший подобьем жизни голый череп – видение ужаса. Да и вряд ли – наука, этот, бывает, океан осатаневшей мысли, откуда можно выудить какого-нибудь донного гада, который пожрет всё и вся, включая неосторожного исследователя глубин, устроит вселенский кавардак, как уже не раз бывало.
3.4. Но, впрочем, я отвлекся. Да и при чем тут наука? Моя недисциплинированная мысль, должно быть, тоже кишит гадами, довольно источена могильными червями. Я, правда, не преподношу ее миру в виде науки. Во благо человечества предпочел остаться просто вольномыслящим существом, по сути, человеком без профессии, что не вызывает почтения. Я уже говорил, что мысль моя вовсе иная, чем у моего друга-мыслителя, тоже, правда, человека без профессии. Не глыбиста, а весьма проворна, подчас поверхностна, всегда эмоциональна и капризна, склонна цепляться к мелочам. Вовсе не упорна, готова нестись вдогон любому пусть непровиденциальному, но зато броскому смыслу. Она художественна по сути, взыскует красоты вместо истины. Я ведь даже и за рабочим столом никогда не мог усидеть, как то подобает ученому. Когда мыслил, метался по комнате, всплескивал руками, будто за хвост пытаясь схватить ускользнувшую мысль, с самим собой спорил вслух, словно какой-нибудь псих.
Однако к исследованию кошачьего языка я впрямь старался подойти научно. И формой решил привлечь содержание – таки уселся за рабочий стол, даже водрузил на голову круглую академическую шапочку своего покойного деда, притом семейные зеркала сразу отметили не слишком мне приятное фамильное сходство, которого я прежде не замечал. Человек сухой, действительно с туповатым научным умом, из всех родных душ дед был мне наименее дорог. Даже его упоминанье в заупокойной молитве никак не шло у меня с языка. Однако теперь я призвал его дух как причастный к общенаучному.
Кошечка моя сидела рядом с видом ассистента. Ее мордочка, как мне сперва показалось, слегка выражала иронию, но скорей мне так вообразилось из свойственного человеку чувства неполноценности перед кошкой. Где ж ирония, где ж сарказм, коль зверек мне помогал всеми силами? Даже без моей просьбы, воспроизводил многократно всю лексику кошачьей речи – мяукал на разные лады, мурчал, фырчал с различными интонациями. На поверхностный взгляд язык оказался скуден и прост, лексически минимальный. А интонаций всего-то – просительная, требовательная, угрожающе-злобная, удовлетворенная. Изредка чуть ли ни вопросительная. Свои мерзкие вопли моя ассистентка повторить стеснялась. Но я их и так помнил, особенно вопль сладострастья, меня будивший мартовскими ночами, за что, признаюсь, кошечка не раз получала по хребтине метко запущенным тапком.
Получалось, что язык ее примитивен, – простейших чувств, природных страстей, в общем-то, состоящий из одних междометий. Так решив, я попытался заговорить с кошечкой на ее языке, звуками речи подражая страстям. И потерпел полную неудачу. Зверек уставился на меня, как на полоумного, потом в страхе забился под диван. Видимо, тут не чистая страсть, а все же условно выраженная, то есть действительно язык в зачатке. К нему я наверняка подбирал слишком простые отмычки. Здесь еще грамматика и синтаксис, еще и стилистика жеста, движения. Тут и контекст пространственного существования, вкупе с общеньем, диалогом с духами жилища, которые мне-то невидимы, для меня лишь невнятное чувство: тревога или покой, – а кошке они родные, ну пусть и дальние, но все-таки несомненные родственники.
В изученье моего языка, зверек наверняка продвинулся дальше, чем я в кошачьем. Конечно, кошечка предпочитала, чтоб я к ней обращался моей собственной речью, а не на этом наверняка мерзейшем для нее кошачьем волапюке. Это, признать, меня раздражало, ибо свидетельствовало, что зверек одаренней меня как раз в той единственной области, где я претендовал на исключительность. В раздраженье я даже вдруг подумал, не пора ль наречь мою просто кошку именем, принизить наименованием? Но этим я обеднил бы не только мою сожительницу, но себя в первую очередь. Свел бы обжившуюся в моем доме таинственную породу к ее куцему выражению в единственном экземпляре. Уж будет не вечное зеркало природы, способное наконец пленить мой склизкий, всегда ускользавший образ, а просто уютный зверек в доме – отрада одиноких. К тому ж я упустил время, надо было сразу наименовать зверька. Сделай я это теперь, с таким опозданием, зверек наверняка бы вообразил лишь мою месть за его превосходство, что наверняка б иронически выразил. Очередной козырь против меня в ее когтистых лапках. Язвить-то она умела, – выраженьем мордочки, даже изгибом хребтины. Она и так уж застыдила меня за мое физическое превосходство: здоровый, мол, вымахал, а глупый и неуклюжий, – я ж, мол, умная, изящная, тонкая. Мы для кошек не сказка, а быль о тупых великанах, которых вынудишь себе служить только умом и хитростью.
3.5. Кошачьей лингвистикой я занимался прилежно, даже составил учебник кошачьего языка. Хватило двух-трех страничек. Экзамен же провалил с треском. Примитивность кошачьей речи была, конечно, обманкой. С Вавилонской башни мне всегда открывался широчайший горизонт. Но я подчас думал: что же там, за ним, тем самым горизонтом? Не языки ль зверей, лесов, полей, гор, звездного неба над головой, то есть самой природы? Не упоительный ли морок внеположного, чему людской язык, лишь отзывается подчас дальним эхом. Потерпев неудачу в науке, – даже несмотря на дедову академическую шапочку, – я попытался опять прибегнуть к воображенью. В результате довел себя почти до бреда, ложных видений, стараясь представить образ кошачьего наречия. Мне являлись дикие виды неукрощенной природы; воплощенья стихий и страстей мне пели на разные голоса. Что там разберешь в этот какофонии видений и звуков? Только свихнуться можно.
Но, доведенному почти до безумия, мне показалось, что в этом мороке, я все ж ухватил, в конце концов, рациональное, – скорей иррациональное, – зерно. Как-то ночью, во сне, когда глоссалируешь запросто, я произнес целый монолог на кошачьем языке. Наутро, конечно, целиком забыл его. И неудивительно, ибо его произнес никак не звуками, а только жестами, судорогой мышц, изгибами тела, человеку доступными лишь только во сне. Надо сказать, что кошачий спич я возгласил во тьме кромешной глубочайшего сна, где изошли вовсе, будто испарились, пространство и время. Тот сон был провиденциален, в нем мерцанье разгадки. Как я сразу-то не сообразил, что не звук, а жест лежит в основе кошачьего наречия? Опять-таки следствие моей дремучести в зоологии. Тем же утром я решил подтвердить свою догадку. Устроил моему зверьку целый концерт – подпрыгивал, изгибался, выгибался, как мне казалось, совсем по-кошачьи. Надо признать, что если моя прежняя псевдокошачья речь вызвала у зверька отвращение, то подражанье кошачьей повадке привело просто в бешенство. Наверно, решила, что я ее передразниваю, причем к тому же бездарно. Эта злобная тварь зашипела, вцепилась в занавеску, располосовав ее сверху донизу, потом спряталась от меня на шкафу. Ну что ж, очень эмоциональный ответ. Даже юродство, как высшая степень сарказма. На этот раз я, кажется, попал в точку.
3.6. В целях изучения языка-жеста, я выпросил у друзей на время их кошку, – именно самку, ибо ревнив. Пусть, думал, зверьки беседуют между собой, а я понаблюдаю. Трудно сказать, какими я себе представлял кошачьи беседы. Скорей всего предполагал светские, чисто женские темы – питание, уход за собой, сплетни. Повели ж они себя, как две оголтелые стервы. Моя кошка не выразила ни малейшего гостеприимства, – а я-то думал, что она стосковалась по обществу себе подобных. Вовсе нет, обе шипели злобно, кидались друг на дружку, мерзопакостно мяукали. Так остервенились, что я даже боялся их разнять. Пришлось чужого зверька срочно вернуть владельцам. Моя же кошечка на меня потом долго дулась, – ну, как она умеет карать – не разговаривала, почти не ела. Я мог бы горделиво и в ней предположить ревность. Но ко мне ли, не к освоенному ль пространству, где постороннее существо может своей секрецией нарушить замысловатую вязь незримых путей, то есть всю грамматику жизни? Надо сказать, что и одна кошка для помещения уже много. Мой друг художник, помню, населил мастерскую аж целыми десятью. Они там бродили меж деревянных и гипсовых обломков и обрубков, ее превратив в какой-то дьявольский бестиарий. Притом и запах был невыносимый.
Впрочем, потом понаблюдав за уличными котами, я заметил, что эти существа между собой и в принципе малообщительны, стоит им выйди из детского возраста. Да вообще ноль внимания, если не считать многозначительного соприкосновенья лбами. Только ли это ласка и некое взаимное удовольствие? Зверек и об меня, бывало, терся лобиком, даже очень трогательно. Но вопрос – простой ль это знак приязни или к тому ж сообщение, попытка вразумить непонятливого хозяина? Общительней, конечно, они были с невидимками – духами пространств, их обставшими. К тем наверняка и обращен их прихотливый жест. Сами зверьки будто монады, сокровенные сгусточки бытия, которые лишь обтекает наш взгляд, утомленный видимым. То есть выходило, что мяуканье и мурчанье лишь звуковое сопровождение жеста, который осмыслен в пространственном контексте, – пространства, изобильного свойствами. Кошачья хореография вплетается в гротескный танец домашних духов, который я смутно прозревал своим шестым, седьмым иль не знаю каким по счету чувством. Такого рода лингвистика недоступна даже самой проницательной и тонкой науке, – что ж себя корить за неудачу? Не стоило даже и пытаться познать ее общие правила, нашему сознанью наверняка чуждые. Но вот попытка освоить речь путем подражания не казалась столь решительно обреченной.
4.1. Сколь нелепа моя жизнь, а кошачья удивительно складная. Как природно умело позой и жестом осваивает зверек поле своего существования, ухитряясь очутиться в каждый миг именно там, где должно. Я-то всегда приходил или немного раньше, или немного позже, оказываясь чуть неуместным. Одна радость, что уходил всегда вовремя. На наш профанический взгляд кошачьи перемещенья бессмысленны, а местоположенье случайно – какая разница, где свернуться клубочком: на диване ль, на ковре, в кресле? Не знаю, может быть, я слишком увлекся зверьком и вообще идеализирую кошек, но их пути мне видятся верными тем, что начертаны самой истиной, их наглядным значком, драгоценными вехами. Единообразное для нас, профанов, пространство, на деле исполнено качествами, которые только, помню, в детстве мне были слегка различимы, – легкими веяньями страха и блаженства. Потом же лопнула, как нитка, зыбкая связь моей души с внеположным миром, и пространства для меня сделались безлики. Может, потому и вся жизнь пошла кувырком. Не ярким, цветастым кубарем, с чем еще можно было б примириться, – но нет, при соблюденье благопристойной видимости. В какой-то мере, и я, не хуже иного кота, освоил жизненное поле, но не в его мистической сути, а как скучную плоскость, где дух веять не хочет. У меня тоже есть нюх, подобный кошачьему, но вовсе иной по смыслу, – как чутье на уже проторенные, всеобщие пути, потому я именно что благопристоен, то есть почти неразличим в толпе. А дух мой томится.
Я истомлен собственным сознанием, которое у меня – просвет меж должным – не для меня одного, а всеобще должным, – и скудостью мной осуществленного. Сознанье для меня мука, там и воспоминанья, всегда ранящие. Не исключу, что мой зверек мне так привлекателен, потому что и вовсе лишен сознания, которое ничто, как заминка существованья, нерешительность в поле осуществленного, возможного и упущенного. Вон как он там вольно резвится, а мне всякий шаг труден.
На свою неудачу в области кошачьей лингвистики я посетовал другу-мыслителю, с которым единственным делился своими умственными победами и поражениями. «Даже думать смешно, – сразу ответил он, – что твоей сухой науке доступно познать звериный язык, который весь – неизжитая страсть. Он – эрос, соблазн, взысканье нежности или отказ в ней. Его тонкая вибрация, подобная едва звучащей струне, недоступна ученому педантизму. Да ведь куда указуют и наши лукавые глаголы?» – «Куда же?» – спросил я. «В направленье тех лесов или, неважно, полей, где прежде бурлили потом остывшие страсти. Наш язык – это застывшая лава, изоморф прежде буйного чувства». Кажется, я раньше читал нечто в этом роде, а возможно, и нет – мои книжные знания напоминали, если и библиотеку, то не с аккуратными полками и каталогом, а скорей, Александрийскую, вслед за ее разореньем иноверцами. Я ответил: «Странная мысль, если даже любовь понимать шире некуда. Почему б языку не служить каким-либо другим, мирным и внятным потребностям, кроме продолжения рода иль упоительного наслажденья, – общему делу или, пусть, развлечению? Или познанию жизни, к примеру? Или чем не вдохновляющая догадка – он пророс из божественного корня, и теперь плещет крылами, как подстреленный ангел». – «Кто ж будет спорить? Да, познание, дело, развлечение, быт, ссора, сплетня, поклеп, допрос, донос, болтовня от скуки, еще многое. Но это лишь примененье, – сказал мыслитель, ничуть не задумавшись, – я ж говорю о начальном посыле. Да, божественный корень, пусть, – тогда любовь – семечко. Только она, коль ее понимать шире некуда, – даже в родстве с непомерной жестокостью, – способна сплести в язык разноголосые звучанья, в ту вязь, что нас спеленала по рукам и ногам». – «Ну, коль шире некуда, – не стал я спорить, – вспомним также любовь к истине, ту, что побудила возвести башню до небес в источенном развратом и уже обреченном городе».
4.2. Мое мненье он пропустил мимо ушей, как всегда равнодушный к чужой мысли. Вежливо помолчав, он продолжил: «Звериный язык непосредствен, едва отличим от речи. Он – спрямленная страсть, а не извилистая, как наша, – еще не стыдливое чувство. Притом он будто захвачен межзвуковой, вернее, межсмысловой стихией – пустотами, проглоченными словами иль их зачатками. Даже величайшему лингвисту будет не под силу расшифровать его тайнопись. А ведь почему и вовсе не допустить безъязыкую речь, подобную, скажем, птичьему пересвисту?»
Я, кажется, опять расколотил его мысль, сделав гранитной крошкой. В этот раз отчасти намеренно. Слишком уж мыслитель бывал убедителен, – даже в его любовную гипотезу я почти что поверил, хотя имел право усомниться в непосредственности кошачьего языка, – так же как их любви, – путь которых от зерна к выражению не меньше чем у людей извилист. А ведь любое исследованье требует непредвзятости. К тому ж я постарался придать его речи форму, хотя бы чуть отзывавшуюся предмету, то есть им самим помянутой кошачьей тайнописи, – может, потому и лишил всякой. Что ж касается безъязыкой речи, то ничего не знаю о птичьем пересвисте, ибо не орнитолог, но, скажу заранее, что в существованье кошачьего языка мне так и не пришлось усомниться.
И все-таки я учел теорию друга-мыслителя. Наиболее точным выраженьем любви мне всегда виделась музыка, а не слово, не образ. Кстати, ландшафты, которые созерцал с вавилонской вершины, были чуть музыкальны, с, так сказать, музыкоподобной перекличкой смыслов. Подчас мне казалось, что музыка вся – эманация речи, ее отчужденные ритмы и сорвавшиеся с узды тональности. Что она – поющий корень всеязычья, отзвук начального гула, откуда произросли кустящиеся наречия. А к этому благоуханному кусту спархивают, как бабочки иль будто ангелы, запечатленные в небесах изначальные смыслы. Кошачий же, хореографический язык наверняка в какой-то мере причастен музыке.
Притом надо сказать, что кошки, – если судить по моей, – не слишком-то музыкальны в прямом смысле. В порядке эксперимента я ставил зверьку пластинки с различной музыкой. Ни одна из мелодий не получила его одобрения. Иногда хвост его начинал подрагивать, но не в такт, а наверно, как признак раздражения. Мелодичные звуки кошку вовсе не трогали, она даже не скрывала презрительного к ним равнодушия. А тревожные, рваные ритмы – бесили. Зверела, сразу начинала метаться по комнате, будто в поиске источника своей тревоги. Притом донимала меня картавыми упреками, возможно, пародируя для нее невыносимые созвучья. Впрочем, это не послужило для меня доказательством непричастности этих зверьков к музыке. Почему б не предположить, что те музыкальны глубинно, истинно, а не как мы? Может, потому им и мерзка наша музыка – искусственная, тварная, – лишь способная заглушить вселенский гул иль просто шелестенье девственного леса, где в объятьях природы жили их пока не развращенные человеком предки, и пенье трав? Не поет ли им свирель Пана, звуком чище, чем музыка нашей усталой души?
4.3. После неудачной попытки освоить кошачий язык как целое и данное я решил приобщиться их речи. На это меня отчасти подбил мыслитель, – вдруг ведь и правда, тут безъязыкая речь. Я знал – можно ворваться в чужой язык, окунуться в его стихию с наивностью ребенка, которые ведь к иностранным языкам способней, чем взрослые. Но я-то не ребенок, – готов был начать осторожно, сперва коряво неточным подражанием; блуждать меж туманных смыслов, лишь исподволь постигая их упорную вязь. В данном случае, вязь движений. Язык кошачьего жеста уже потому музыкален, что подобен балету. Как искусная балерина, кошка оказывается в необходимой точке пространства, а ее движенья вместе – текст истинного бытия. Получается, что кошачий язык трехмерен, в том и загвоздка. Тогда неудивительно, что его не освоишь привычными, годными для других случаев средствами. Я представляю себе совершенный балет как скоропись жестов, каждый из которых строго выражает особенность именно данной, уже нечленимой единицы пространства. Так выходит диалог со вселенной на разверстой Божьей ладони. Пируэты, батманы, – и что там еще? – лишь обрамленье точнейших позиций, верных местоположений. Стоит признаться на всякий случай, что моя мать – роднейшая из родных душ, была неудавшейся балериной. Была б удавшейся, я бы и на свет не родился.
Освоить хореографию моей кошечки для меня значило приобщиться безошибочности этого природного существа, тем одолев сумбур моей жизни; ощутить верный ритм мироздания. Сам знаю, – уже говорил, – что слишком увлекся зверьком, но что поделать, это был шанс. Всегда ведь чувствовал, – и с каждым годом острее, – что существую не в такт с бытием. Как тут уловить свой точный образ? Получается одна лишь рябь в зеркалах. Даже и запечатленный в глазах родных душ, он для меня оказался туманен, ибо сердца наши бились не в такт, – а теперь уж и нет их ни единой. Стоило еще как поучиться у моего зверька. Сам-то я был ей почти бесполезным наставником. Если чему и выучил, так только гадить в положенном месте, – вряд ли ей необходимый навык, скорей, мне полезный.
Да и вот еще что важно, – не важнейшее ли? Жестом, движеньем, пируэтом я мечтал даже не освоить, а присвоить кошачье время проживания жизни. Оно мне виделось не тупо, дубово прямым, как наше, а пространственным, – не вовсе ль с пространством слиянное? – возвратным, завязанным в петли. На самом же деле, бытийственное, именно сообразное высшей сути, прямейшее из прямых. Оно, я мнил, упасет меня от страха не быть, как избавит и от мучительной памяти. Уж не знаю почему, но мне казалось, что зримая целеустремленность кошачьей повадки именно и рождает противоток, где время обращается вспять. Я почему-то был уверен, что кошачье безобразное мышленье всем телом наверняка перепутало прошлое, настоящее и будущее. Может быть, потому, что кошачье время полагал не временем постиженья, а достиженья именно. Вот бы, думал, и мне научиться. Притом, сообразно, так сказать, кошачьей темпоральности, ученичество мне представлялось словно безэтапным, не строго последовательным. Соответственно, и обозначить вехи его, одну за другой, мне попросту невозможно. Лишь помню предварительный этап. Начал я все-таки не с подражания впрямую, а новым экспериментом – попытался разогнать мысль по всему телу, – собственно, в одной голове ей всегда было тесно. Отчасти удалось, но с трудом. Как я уже, по-моему, говорил, мысль моя инертна и ленива, коль не поддержана чувством. Но, может быть, именно потому к ней и всегда-то примешивалось нечто телесное. Ну да, конечно, мысль моя весьма даже подвержена телесным ощущениям, которые в нее еще острей вторгаются и ее побуждают, чем зрительные образы, отчего мое тело мне виделось, верней, чуялось, немного мистичным, ментальным отчасти.
Теперь, нехотя разбежавшись по телу, моя беспредметная мысль зацепила нечто под ложечкой, где гнездится страх, для меня благодатный. Я физически ощутил, как она холодком пробежала по хребту, сыграв на позвонках, будто на ксилофоне, отдалась в селезенке, поиграла в копчике – хвостообразном отростке, и угасла где-то в подвздошной кости. Что ж, эксперимент полуудавшийся, теперь следовало перейти к собственно учебе. Надо сказать, что я, как ученик в узком смысле, довольно бездарен – всегда тупо избегал назиданий, именно что не умел подражать, даже когда старался. Не исключено, потому что так и не нашел достойного наставника, вроде моего зверька, умевшего учить неназидательно. Верней, он был не более назидателен, чем природа, вряд ли преследующая педагогические цели, – но сколь ведь, мы знаем, глубоки ее уроки. Притом к самообучению у меня был несомненный талант. Тут я бывал прилежен и настойчив.
4.4. Истинный ученик ждет проговорки учителя, в которую вцепившись, выудишь его тайну. Или тогда уж остается ждать, пока он тебе вручит ее добровольно. Но учитель, в свою очередь истинный, конечно, понимает, что вряд ли тебе пойдет впрок незавоеванное знанье. Ученичество я себе представлял как тяжбу, где ставка – время, ибо время учебы всегда неритмично. Может быть, я не любил учителей за их власть над моим временем, – их метроном всегда чирикал вовсе не в лад с моим. Теперь же мне предстояло освоить манящее, пространственное время.
Свою учебу я начал вполне наивно, именно с прямого повторенья всех кошачьих движений. Забавное, наверняка, было зрелище, – я и сам внутренне хихикал, будто себя наблюдая со стороны. Вполне взрослый, не юный уже мужчина изгибал спину по-кошачьи, совершал якобы кошачьи прыжки, пытался свернуться клубочком. Выглядело вовсе, конечно, не по-балетному, малоизящно, – но ведь первые шаги. Да и какой балет, если он без музыки? Раньше я музыку любил, упивался ею. Потом стал чураться, хотя знал ведь, что музыка обновляет душу, – без нее душа так в себе и погрязнет. Но не к этому ль я и стремился? Так что, не балет, а гимнастика. Трудно было, признаюсь. Понятное дело, что и мышцы мои, и костяк приучены к движениям человеческим, достаточно корыстным, не щедрым, заученным позам труда и отдыха. После первых опытов кошачьей гимнастики у меня все кости ломило, зудели все мышцы до единой, – даже не знал, что их так много. Мысль разгуливала по всему телу, не холодком уже, а будто зараженная невесть где до сих пор таившимся темным чувством. Оттого становилась встрепанной, смятенной и дикой, – ни малейшего признака в ней сперва не обнаруживалось предполагаемой в кошках чистоты и непосредственности. Только разве что одна поза далась мне легко и подарила уютный покой: как раз именно – свернувшись клубочком, уткнув голову в колени. Но что удивительного, коль это положенье зародыша в матке?
Я проявил упорство, обычное для меня в самообразовании, и постепенно, далеко не сразу, но ежедневная такого рода гимнастика перестала мне быть лишь обузой, насилием над собой. У меня было еще одно полезное в этом деле свойство – некоторая инертность натуры. В любую ситуацию я вживался с трудом, зато весьма прочно. Наверняка и в такую обширнейшую, как вся моя жизнь, что будет, впрочем, доступно заметить лишь с высоты ангельского полета. А пока кошачеподобный жест исподволь становился моей натурой. Даже сам шаг, кажется, обрел вкрадчивую кошачесть, пускай и чуть пародийную. Притом что старался подметить любое кошачье движенье, своей гимнастикой я занимался втайне от зверька, чтоб его не смутить уродством моих потуг. Запирал от кошечки дверь. Она ж, как всегда чуткая, в нее скреблась, требовательно, даже вредно мяукая.
4.5. Учитывая свойства кошачьего времени и, в соответствии с ним, безэтапность обучения, не скажу, сколько дней, недель, месяцев, может быть, лет оно продолжалось. Наконец я решил, что уже чуть поднаторел в зверином жесте. После чего захотел продемонстрировать зверьку свои умения. Не с гордостью, наоборот – с опаской. Боялся полной обструкции, – что зверек исполнится ко мне еще большим омерзеньем, чем когда я пытался огласить звучанье кошачьей речи своей для того непригодной гортанью. Кстати, только ли дикость созвучий зверька возмутила? Может, я, сам того не желая, произнес какую-то непристойность? Обхамил, сделал гнусное предложение. А ведь и сейчас могу вопиюще нарушить кошачий этикет.
Я прошелся вокруг дремавшей кошечки со сдержанной повадкой сытого кота. Она будто не замечала, хотя навострила уши. Я применил жест изощренней – выгнул спину, поцарапал ковер ногтями. Зверек лениво открыл глаз, видимо, привлеченный шорохом, глянул на меня удивленно. Потом, иронично зевнув, опять задремал. Я был проигнорирован, что тоже обидно, но все ж не освистан, как в прошлый раз. Значит, по крайней мере, не нарушил этикета, повел себя с кошачьей точки зренья пристойно. И то хлеб.
Постепенно, продолжая тренировки, я почти усвоил кошачье мышление телом. Моя обновленная мысль, теперь согласная мышечным усилиям, не задевала сознания, что запустело от сожалений, тревог, упований, а главное – памяти, растиравшей мою жизнь, будто жерновами. То была нерефлектирующая, пустынная мысль, однако напряженная, пронизанная вселенскими токами. По ночам, когда я сворачивался клубком на подстилке, мне теперь снились кошачьи сны. Довольно мутные, с обычным мотивом гонки-преследования, где сам я угадывался в когтисто-хищном образе. Да и не только на подстилке. Что я во сне мяукаю и пофыркиваю, мне поведала одна из моих случайных подруг. К моим женским подругам, кстати сказать, кошечка относилась безо всякой ревности, что меня, надо признать, задевало. Роняла на них презрительный взгляд и удалялась, играя хвостом. Себя вела истинно гордо, словно б хорошо сознавая свое превосходство. Даже потом не подвергала меня своему презрению и не наказывала. За проступки она меня обычно карала тем, что тайком драла обои, – за это не раз была бита веником. Впрочем, мне и без ее намеков все острей открывалось несовершенство человечьих самок.
Прилежно тренируясь каждый день, я постепенно обжился в кошачьем жесте. Иногда я подходил на четвереньках к своему зверьку, чтоб с ним потереться лбами. Зверек не возражал, но вряд ли это прибавляло нашим отношеньям интимности. А вот главное достижение – я научился шевелить ушами, каковую способность издавна полагал выдающейся. Стыдно признать, но я об этом мечтал все детство, завидуя одному ничем больше не примечательному малолетку. Стоило этому шуту гороховому слегка повести своими оттопыренными ушами, как детский коллектив уже был неспособен оценить более выдающиеся достоинства, которыми я, к примеру, по своему мненью, обладал. Так сбылась моя инфантильная мечта, как обычно они и сбываются, – уже напрасно, ибо рядом нет уж тех, с кем ею хотел свести счеты. Мне было даже некому своим новым уменьем похвастаться. Не зверьку же? Что мои робкие шевеления, достигнутые отчаянным движеньем бровей, в сравненье с точным и чутким разворотом ее ушных раковин?
4.6. Стал ли я хоть немного счастливей, чуть освоив кошачью повадку? В общем, да. Как я уже сказал, моя прежде ранящая память теперь приугасла. Привычка тела к другим позам сообщила мышленью иную форму. Смолк наконец в моем сознании разноголосый галдеж. Да и образы там вовсе поблекли, став значками и вешками, все ж, мне кажется, обозначив ментальную структуру, – иначе то, что осталось в моей голове – иль где там? – вовсе б и не назвать мыслью. А может, и впрямь теперь это и не мысль, а нечто новое, таящее опасность, как мутанты генной инженерии. Кто ведь знает, чем чревато скрещенье человека с кошкой? Своими сомненьями мне, к счастью, было с кем поделиться. Я и поделился на еще не забытом родном языке. Мой мастер мысли в ответ охотно мне преподнес очередную глыбу своего сужденья: «Да, – начал он, – почти пустое место, мысль – не мысль, легкая радужка на границе небытия, распространяющая особый аромат. Кстати, почему б котам мыслить не только движеньем, но и запахами, что тебе наверняка уж не доступно? Представь, к примеру, что для кошек запах – модальность мысли, ее интонационное богатство. Если так, то тебе вовек не постичь их язык в совершенстве, как и не освоить их мышленья. Но даже и теперешняя твоя межеумочность – полузнание, полупостиженье – все-таки лучше былого сумбура, горячечного бреда, отозвавшихся эхом чужих мнений, чьих-то упреков, собственных оправданий, – той памяти, что скорее злопамятство. Какое уж там познание, объективность? Лишь буря осатаневших эмоций, постоянно терявший нить косноязычный пересказ жизни. Как тут удивляться, что ты позавидовал кошке?»
Оговорюсь: раньше я не думал, что мыслитель так уверен в моем интеллектуальном убожестве. А он продолжил, ибо еще не сказал главного: «Да, теперь твоя мысль стала чуть совершенней, но и ведь она заимствованная. Коль ты решил мыслить всем телом, то надо искать движенья истинно человеческие, в высочайшем их смысле. Получится балет вселенского замаха, род теургии, когда, привлеченные твоим жестом, к тебе слетятся легкокрылые ангелы. Движенья кошачьи, они да, природны, да, изящны, но могут приманить разве что духов жилища, а не самоё истину. Кошачий танец – не лавированье ль просто меж опасностей и приманок домашнего мира? Витиеватая игра предпочтений. Ты пытаешься на чуждом тебе языке вопрошать мироздание и вряд ли дождешься внятного ответа. Догадываюсь, что родные души тебе важней мирозданья целиком, – они тебе привычно застят небесные образы. Ты их безотчетно полагаешь хранителями вселенской тайны. Они угнездились в домашнем пространстве, но в своем неполнокровном существовании, как мутные призраки, побратавшись с убогими духами места. Они только свидетельство о прошлом. Тут ломкий, высохший мир твоих смеркшихся страхов и упований, который темница души. Кошачий танец лишь тем, пожалуй, тебе полезен, что, умелый, он ничто не способен нарушить и порушить в родном тебе мире».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?