Текст книги "Яблоневый сад"
Автор книги: Александр Донских
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Тихо ты! Лежать, сказано! Убили уже… твоего человека.
Афанасий – сильный, Афанасий – богатырь, однако щупловатый, но жилистый Захарьин оказался хваток и ловок.
Над головой со спины просквозили пули. Там, возле опалубки-могилы, – брань, вскрики. Ещё пули. И – тишина.
Тишина, казалось, обвалилась на землю. Густая, непроницаемая тишина. Может, вечно и была она тут, царила в этом прекрасном мире тайги и Ангары, а люди на какие-то мгновения своей жизни посмели обеспокоить, встревожить её.
Захарьин сторожко высунул голову из-за насыпи.
– Хана: и зэка прикончили, – хрипнул он нутряно, глоткой, задавленной сухотой, песком, цементной пылью, и бессильно откатился от Афанасия, разбросался по земле. Смотрел в небо вглядчиво, пристально до ненасытности. Наверное, только небо и нужно ему было сейчас. Вбирал в себя его высоту всеблагую, животворную его синь.
Солдаты с офицером – мимо к опалубке полусогнуто перебежками, с оружием на изготовку. Чуть погодя Захарьин и Афанасий с напарником подошли. Заключённые – вповалку, скрюченные, изрешеченные. У одного зубы оскалены, «как у пса», – подумал Афанасий, отворачиваясь, ища глазами реку, даль, простор, небо – что-нибудь. В недозалитой опалубке из бетона торчат руки, ноги.
Вытянули всех. Почистили, «привели в божеский вид», – сказал Захарьин, пытаясь прикурить, да спичка отчего-то чиркала по ребру коробка, не зажигалась. Так и не высек огня, бесцельно, но тщательно жевал мундштук папиросы.
Жертвы и их убийцы вместе лежат под этим прекрасным и вечным небом.
Люди хотя головные уборы – прочь, как и принято у людей, но не хотят смотреть вниз. Лицом, глазами, сердцем выше хочется.
* * *
Под вечер Афанасий, после торопливого и, видимо, необязательного, формального опроса у дознавателя, раньше срока уезжал со своими в Иркутск. Заключённых согнали в бараки и юрты, посты утроили, вольным велено было сидеть по домам, на улицу – ни шагу, а прикомандированных в спешке развозили кого куда. Стройка обезлюдела, обмерла, соцгородок, в необоримой тоскливости ощутил Афанасий, – как брошенное навеки, а то и разорённое, разгромленное обиталище человеческое. Ни техника не движется, ни люди, даже собаки куда-то пропали с улиц, только по зонам рычат и взлаивают науськиваемые немецкие овчарки. Да ещё солдаты с офицерами в патрулях хмуро, но с цепкостью в глазах бродят туда-сюда, покрепче держась за ремни «калашниковых», закинутых на плечо.
Провожал Захарьин. Комсомольцы перепуганным гуртом уже в кузове сидели, невольно притискиваясь друг к дружке. Прораб, отозвав Афанасия в сторонку, тихонько говорил:
– Душ, шепчется народ, под сто пятьдесят полегло сегодня. Двоих солдатиков уложили, офицера навылет прошили – едва живой. Десятка два-три зэка улизнули, почему и оружием запаслись, учинили стрельбу. Может, им и резня нужна была, чтобы под шумок ноги сделать. Зэка – они ещё те стратеги. А нам с тобой и твоему напарнику, паря, можно сказать, выше крыши повезло: не дай боже, приметили бы нас там, за кучей. У-у, кирдык бы нам был полный и окончательный. Да и военный какой мог бы сдуру пальнуть по нам, когда бежали мы: попробуй-ка издали распознай, заключённые мы или вольные.
Помолчал, вздохнул. Сказал по-особенному, очень тихо, но не без приподнятости, столь трогательно свойственной ему, человеку по натуре весёлому, балагурчивому:
– Жить, Афанасий Батькович, нам судьбой назначено, выходит. Да-а, не веришь, не веришь, а Боженьку часом и вспомянешь.
Привычно пожёвал, уже измочаливая вконец, мундштук докуренной до предельного края и давно погасшей беломорины. Прищуркой поглядывал на Афанасия. Тот понуро стоял перед ним, чувствуя, как неотвязная тяжесть тянула его душу вниз, казалось, надрывая, кровеня и её, и жилы. Захарьин потрепал его за плечо:
– Понимаю: ошарашен ты. Ясное дело: молодой ещё, душой и умом жидковат. А я-то уже ломаный да тёртый. Я – старый пятак. Но тоже, паря, стою перед тобой и, чую, не могу совладать с сердцем моим. Да и умом ещё пока что не по силам мне охватить содеявшееся нынче. Знаешь, о чём думку думаю? Фашистов понимаю, почему они уничтожали и мучили нас: я войну от звонка до звонка пропехотил в миномётном взводе, выжженные этими ублюдками деревни Белоруссии и Украины видел, штабеля скелетов замученных людей. Да-а, кое-что знаю. Но как понять – как! – почему мы друг друга уничтожаем и мучаем? Не надо, не надо, Афанасий, не торопись с ответом. Я так спросил. Как говорится, риторически. Пар надо выпустить из груди: кипит она, бурлит, саму себя обжигает. А то, что ты узнал здесь, – ну, вот и знай. Но для себя знай. До поры до времени знай. Крепко знай. На всю жизнь знай.
Помолчав, зачем-то подмигнул и усмехнулся:
– Завтра придёшь в свой райком комсомола, начнёшь какое-нибудь совещание и – чего скажешь людям?
– Ничего не скажу, – неожиданно сорвался природно крепкий голос Афанасия на свистящее сипение.
Смутился, кашлянул в кулак, с предельной отчётливостью произнёс, будто продиктовал:
– О текущем моменте поговорим: Америка Корею терзает, не даёт нашим братьям-корейцам социализм построить на всём полуострове.
– Вот-вот! – неясно отозвался, зачем-то держа на губах усмешку, Захарьин. – Пусть люди живут мечтами – о справедливости, о гуманности и обо всём таком прочем красивом и высоком. Без мечты человек, кто-то умный сказал, как птица без крыльев. Во как!
Шофёр нервными рывками посигналил:
– Эй, начальники, поехали! Или – как? Мне ещё машину надо в гараж загнать, а потом в потёмках пешедралом три кэмэ переться до дому. Совесть-то имейте, ядрёна вошь!
– Правильно насчёт совести говоришь, друг водила! Ну что ж, прощай, брат Афанасий.
– Прощайте, Иван Степанович. Так, говорите, жить нам судьбой назначено?
– Назначено. «Не сумлевайся», как говорила моя бабуся, а прожила она за девяносто годочков. И коли жить нам дозволено, так давай жить… давай жить… знаешь как? Не на собрании же мы с тобой, а потому скажу по-простому: по-человечески чтоб было у нас. Понимаешь, по-человечески. Везде и всюду и на все времена по-человечески. Не скоты же мы безмозглые, наконец-то. Ведь люди мы, – соображаешь? Русские люди. Советские люди. Всякие люди. Эх, мать вашу!
И они неожиданно и враз распахнули друг перед другом руки и обнялись, хотя с полсекунды назад и не думали о таком поступке. Афанасий успел заметить какую-то блёстку в морщинках окологлазья Захарьина. Неужели – слеза? Но взглянуть открыто в лицо не посмел: не обидеть бы человека своим досужим любопытством.
Запрыгнул в кузов, хотя, будучи начальственным лицом, мог ехать в кабине. Он и сюда приехал в кузове, отказавшись от шутливо-дружеского предложения шофёра занять «тёплое руководящее местечко» в кабине. Он всегда хотел быть среди людей, в милой его сердцу толчее дел и событий, а сейчас, после пережитого, после писем «с того света» и чудовищной расправы над горцами, после того как он по-братски обнялся с Захарьиным и увидел его слезу, он уже не мог находиться в стороне от людей и минуты, каким бы то ни было образом и предлогом отъединиться от них.
– Афанасий Ильич, садитесь сюда, – спешно и суетливо уступили ему лучшее место на лавке: в серёдочке у переднего, кабинного, борта, где, известно, и трясёт поменьше, и, прижатого с обеих сторон плечами, не мотает из стороны в сторону, и от ветра и дорожной пыли более-менее надёжно защищён кабиной.
Но Афанасий помотал головой и уселся, где было посвободнее – у заднего борта, на самом углу его. И здесь, как на корабле в шторм, все качки и болтанки твои, трясёт и подбрасывает на кочках и колдобинах так, что порой – душа вон. И выхлопными газами и пылью зачастую щедро опахнёт, а то и камень или шматок грязи прилетит «по траектории подлости» из-под колеса или от встречной машины.
– Живые? – спросил он, обернувшись ко всем, и, не дожидаясь ответа, отмахнул рукой: – Что ж, поехали!.. – И тихонько присказал, всё же заглянув – сызбока, мимолётно – в глаза Захарьина: – …Жить.
И действительно, Захарьин, «ломаный да тёртый», «пропехотивший» всю войну мужик, плакал. Он призакрывался ладонью, притворяясь, что почёсывает висок и лоб. Афанасий деликатно отвернул голову в сторону и посмотрел вдаль. Ему хотелось сказать громко, как на митинге, как любил и умел он выступать перед людьми: «Нас убивали и убивают, но, смотрите, наше сердце живёт!»
Оба молчали, не находили последних слов прощания. Но что ещё они могли друг другу сказать в эти минуты расставания, если уже по-братски обнялись?
С того света уезжаем? – глянул Афанасий на заборы, вышки и колючку ближайшей зоны.
Но тут же во всём его существе с наставительным одёргом сказалось:
– Дурак! Здесь рождается свет и энергия будущего – коммунизма. Долой уныние!
За соцгородком, когда на задорном, лихом разгоне машина вымахнула в просторы полей и лугов, от распахнувшейся Ангары густо, но приветно дохнуло её снежистой свежестью – запахом талых снегов и ледников Саянских гор, хребта Хамар-Дабан. И сама она, по бурятским легендам, молоденькая, страстная дева, ослушавшаяся отца своего – Байкала-батюшку – и устремившаяся к суженому своему – богатырю Енисею – с зеленоглазой искристой приманчивостью взглянула на молодёжь. Над её холмами блеснула молния, другая. Кто-то, встав во весь рост и с трудом удерживаясь на тонких юношеских ногах, продекламировал:
Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний, первый гром,
Как бы резвяся и играя,
Грохочет в небе голубом…
По небу, ещё просторному, высокому, раскатился мелкой трескучей позвонью гром: можно было подумать, что там, в высях, испугавшись молний, рассыпали шкатулку с украшениями. Кучеряво и игриво взметнулась пыль, но едва не тотчас же пала под крупными, ядрёными каплями шлёпающего дождя.
Вскоре машину и всю округу накрыло ливнем – буйным, обвальным, но весёлым, фривольно щекочущим. Парни суматошливо попрятались под широким, от борта до борта, полотном брезента, припасённым шофёром.
Афанасий отказался лезть ко всем: и места было маловато, и – хотелось дождя. Хотелось утоления жажды, хотелось с тех невозможных, нестерпимых минут, когда на его глазах убивали человека. Часа два назад у дознавателя он из мутного графина жадно выпил два или даже три стакана воды. Вздохнулось тогда наконец свободнее. И – вот: чудо, не чудо, неважно, но получил, щедро, в великом избытке, даром исцеления и обещания, дождь.
В каких-то заулках сознания стала роиться и зреть, облекаясь нестойкой плёночкой-плотью слов, мысль: а может быть, и душу дождь омоет, стерев из неё память обо всех этих страшных деяниях людских?
Дождь выполнял свою извечную работу – очищал и напитывал землю, чтобы жизнь никогда не кончалась на ней. Афанасий всматривался в даль, и ему казалось, что он видит сейчас и больше и дальше, чем позволял этот густой ливень.
«Вижу сердцем, что ли?» – вспомнились ему чьи-то хорошие слова.
* * *
Где теперь Захарьин? Что с Рукавишниковым? – частенько бывая в Ангарске и по комсомольским, и потом по партийным делам, хотелось узнать Афанасию с чувством какой-то неизбывной томительной грусти.
Но жизнь в городе разительно преобразилась в каких-то два-три года, и никто уже ничего хорошенько не мог ему сказать ни о прорабе, «рабе Советского Союза» Захарьине, ни тем более о мученике-зэка Рукавишникове. Да и никаких зон с заборами, с колючкой, бараками, юртами, смотровыми вышками там сейчас не было. А может статься, и быть не бывало их никогда на этой ныне предельно ухоженной земле, облачённой красивыми домами и просторной площадью имени Ленина.
Город, видел Афанасий, удался на славу, на радость людям – распахнутым на все четыре стороны света и в то же время уютным, каким-то домашним, «свойским». Горожане не без гордости и нежности именовали его «наш маленький Петербург», потому что спроектирован он был ленинградскими архитекторами и потому что своеобычным образом для Сибири он был устроен весь: улицы уже не просто улицы, а – проспекты, бульвары, и они геометрически выверенно расчерченные – параллельные и перпендикулярные. Только что речных каналов не было, как в Ленинграде-Петербурге. Да и зачем бы им здесь появиться, когда рядом и бурливый, «серебристоструйный», сказал один именитый столичный пиит, несущийся с Саянских гор Китой, и «царственная очаровательница», отметился другой стихотворец, Ангара. И дворики не образовывали знаменитых петербургских «колодцев», потому что двориков как таковых и не было вовсе, а повсеместно – раскидистые и светлые, почти что таёжные елани, дворы. Они с детскими и спортивными площадками, с клумбами, с приспособлениями для просушки белья, выбивания ковров, сбора мусора и даже с вольерами для выгула собак.
– Цивилизация! Европа! – говорили друг другу люди.
Особо выделялись, радуя и дивя глаз, строения возле главной площади, и прежде всего и броско – благородно-дымчато-серой, с блёстками дроблёного камня отделкой Дворец культуры нефтехимиков. На парадном входе его – торжественный взъём гранитных ступеней, массивные, классического манера колонны, образующие римский портик, далее – анфилады с колоннами поменьше, с изящной лепниной по карнизам. И здание сие, несомненно для любого, именно дворец, и по внешнему, и по внутреннему убранству. Внутреннее убранство, прицокивал и вздыхал народ, – «просто шик»: изысканный – говорили, что «аж из самой Италии» – мрамор полов, замысловатые, обвитые лаврами и плющом историко-героические барельефы на колоннах, карнизах и арках. На стенах – яростная красочность грандиозных масляных полотен художников, воспевающих Сибирь, революцию и человека труда. Золотыми аршинными буквами над беломраморным бюстом Ленина горит:
ОТНЫНЕ И НАВЕЧНО ТЫ, ЧЕЛОВЕК ТРУДА, – ХОЗЯИН ЖИЗНИ!
Одна старушка, говорят, даже перекрестилась перед бюстом и вскликнула:
– Сыне Божий, как в церкви, и даже чище!
– Вот тут, бабка, и молись, поклоны бей, – посоветовали ей с хохотцой. – Да смотри, об пол лоб не расшиби!
– Не то, не то советуешь: пол не расшиби, бабуся! Государственное, а не Богово добро-то! Го-го-го!..
В зрительном зале – кумачово-пурпурный, точно распахнутое полотнище знамени – на ощупь же трогательно-ласковый, – велюр кресел.
– Сидю, быдта в коммунизму уже угодил, – ходили по городу слова одного приехавшего из деревни старичка.
Над головой – бронзовое величие люстры. К Дворцу примыкает великолепный парк с молоденькой кленовой аллеей, с интимными тропками середь акаций и сиреней, с фонтаном в виде кубка и львиных голов, с высокой кованой ажурной решёткой ворот и ограды, явственно напоминающей о знаменитом Летнем саде.
– Не наврали люди: и взаправду дворец! – озирался какой-нибудь человек, впервые пришедший на концерт или записываться в один из многочисленных кружков. – И в Ленинград не надо ехать: вся красота под боком.
К ансамблю Дворца примыкает необычное высотное здание с готическим шпилем, увенчанное алой звездой в пышном обрамлении золотых колосьев, и, совсем уже диковинка для Сибири, таёжного медвежьего угла, – с курантами. Это не бывший или какой-нибудь новомодный костёл, а государственный банк и почтамт.
– У нас точь-в-точь как на Красной площади: куранты бьют! – похвалялись перед гостями ангарчане.
По всему городу – сады, парки, аллеи, скверы, уголки отдыха со скамейками, а то ещё и с навесами.
– Культу-у-у-ра! – с припевочкой поясняли гостям или друг другу горожане.
Там, тут, ещё где-то – сосново-лиственнично-пихтовые рощи: рачительно сохранённая богатыми лоскутами первозданная тайга. О рощах знающие люди значительно и важно говорят:
– Перед вами, товарищи, лёгкие нашего города.
Чем ещё хорош Ангарск? Комнаты в квартирах просторные, потолки высокие, на кухне – газ; об удобствах счастливые хозяева хвалятся:
– Что уж говорить: любой каприз угадан.
А коммунальные выплаты – мизерные. Магазины, не в пример другим близлежащим городам и посёлкам, полны разнообразными продуктами и промышленными товарами, даже ввозными из-за границы.
– Спецснабжение! Валюта, нефтехимия: понимать надо! – не без придыхания едва упрятываемой зависти судачит вся область.
И по выходным с корзинами и мешками валом валит народ в Ангарск отовариваться. Эти дни так и назывались – мешочные.
– Ангарск, товарищи, город, рождённый Победой, поистине социалистический город, город будущего, город утверждающегося на всей планете коммунизма! – слышал Афанасий отовсюду: на комсомольских и партийных собраниях, по радио, читал в газетных и журнальных передовицах.
И понимал: так оно есть. И так оно по всей планете будет.
Бывал он и на нефтехимическом комбинате – радовался: живёт стальной гигант полнокровно, с размахом поистине сибирским, ни полсекундного простоя не допускает. Круглосуточно вовсю дымят, пыхтят, скрежещут его заводы и фабрики. По трубопроводу беспрерывно гонят откуда-то из глубин России нефть, а отсюда – железнодорожный состав за составом: с бензином, керосином, мазутом, битумом, парафином, с какими-то порошками в мешках и смесями в бутылях и флягах. И чего только ещё отсюда не везут.
И всё бы хорошо и благостно, да некоторые горожане, случалось, роптали в узком семейном или приятельском кругу, а то и возмущались публично:
– Опять газов напустили, сволочи! Устроили из города, понимаешь ли, гестаповскую душегубку!
Другие рассуждали резонно и благоразумно:
– Сытно, уютно живём-поживаем, как у Христа за пазухой, говаривали наши деды до революции. Ни голода, ни холода и войны нету. А чего, скажите-ка, простому человеку надо бы ещё? Газы иногда тревожат? Да тьфу на них и – забыть!
По соседству с городом, за таёжными дебрями, но невдалеке от Транссиба, другой комбинат-гигант начали возводить, но уже без шума, без лозунгов, почти что украдкой. Шепоток крался по городу:
– Слышь, болтают, что атомное топливо будут производить у нас.
– Мать моя!..
– Тихо ты, горлопан!..
И город, и комбинат дивят и радуют молодое и зыбкое сердце Афанасия: после войны всего ничего минуло, а сколько повсюду уже наворочено добра всевозможного! Но, бывало, задумается о «письмах с того света», о судьбе горемыки Рукавишникова, об убиенных кавказцах, о словах Захарьина: «Что ж мы творим, что ж мы творим, ироды рода человеческого!»
«Хм, иродов нашёл! – мысленно противлялся Афанасий. – Советские люди мы, Иван Степанович, и нечего нас обзывать и хаять. Смотрите – бодро, весело и умно мы зажили. Выходит, те жертвы были не напрасными? А? Что вы, Иван Степанович, ответили бы, повстречайся мы сейчас на улицах этого прекрасного города, в цехах нашего чудо-комбината или на Иркутской ГЭС?»
И его огорчало и мрачнило, что он, коммунист, комсомольский вожак, всё ещё «болеет душевно» о тех жертвах.
«Победой, говорят, рождённый? Но только ли Победой?»
«А в революцию сколько погибло людей? А в войну: и в боях, и в концлагерях, и от голодухи? Эти все люди – те жертвы или не те?»
Вопросы сбивали, путали, гневили, не давая умолкнуть сокровенным чувствам, застыть и притихнуть совести и разуму.
«Мой сын и другие дети и внуки уже будут жить при коммунизме. А мы? А мы – потерпим! Мы, советские люди, умеем терпеть и ждать».
Порой вслух мог сказать:
– Так-то, Иван Степанович!
Собеседник, конечно, ответить не мог, и лавры первенствования в полемике на какое-то время вновь оставались за Афанасием.
(1995, 2013, 2018)
Яблоневый сад
Я попал в яблоневый сад одним февралём, студёным, но уже попахивающим клоками подтаявшей на днях землицы. Пробегал меж сереньких яблонек жгучий ветер, именуемый у нас в Сибири хиусом, дышало на землю яркими, но холодными лучами высокое и вроде как не причастное ко всему земному, человечьему солнце. Дрожали кривые, тоненькие, колючие ветви. Отчего знобко и неуютно мне – понятно, но почему же прилегли грусть и скорбь к сердцу?
А потому, видно, что есть у этого сада история – простая-простецкая, но горестная и неизгладимая. Жили на Волынщине и Харьковщине мужики, с жёнами, детьми; хозяйственные были мужики, зажиточные, мастеровитые. Но вздумалось кому-то в тридцатые годы 20-го ураганного и нещадного века назвать этих мужиков кулаками, да в придачу врагами народа. Без суда и следствия отправили их ещё не заросшим каторжным этапом ушедшей в небытие царской России за тысячи километров в Восточную Сибирь на поселение. Попали бедолаги в Батаму Зиминского района Иркутской области. Что поделаешь, надо жить, обживаться. Охи-вздохи лиху не подмога. Год к году на батаминской земле – хозяйство у каждого всё крепче, зажиточнее, краше. Землю вспахивали и засевали, в совхозном пруду карпов разводили, – да что описывать: обычные и извечные крестьянские хлопоты и труды. Разбили гектара на полтора яблоневый сад – памятный узелочек о рiдной Украине. Весна – и в белом, розовом тумане нежного цветения яблони и вишни, смородина и рябина. «Добре! Гарно!» Особенно яблоньки тешили душу и радовали глаз: «Дивчата, розумниця!» Люди рады. Земля и солнце приветны. Пчёлы медоносят.
Но вот оказалось, что не все люди довольны, а чем недовольны – по сей день непонятно, незрозуміло. Однако вели себя достаточно определённо, открыто, напористо: как-то поутру, буднично позёвывая и потягиваясь, арестовали тридцать шесть батаминских мужиков и после недолгого церемониала, или, возможно, ритуала, суда чернокожаной троицы – рас-стре-ля-ли. И вся недолга!
Не стало на батаминской земле тридцати шести хозяев, тружеников, душ. Обмелел и запескарел – карп словно бы испарился – пруд, зарастал травой и этот славный яблоневый сад. Деревья стали расти уродливыми изломами, яблочко год от году – всё кислее и неказистее. Так, мало-мало ухаживали за кустами, а в последние десять – пятнадцать лет забросили сад: и без него, мол, забот, как мух, – не отобьёшься никакой хлопушкой.
Да, хозяина не стало.
Но не о саде я хотел рассказать тебе, дорогой читатель, а о батаминской школе. Однако живёт в моём сердце яблоневый сад: не мог с других слов начать.
Школа в Батаме хорошая. Добротное кирпичное здание. Разговариваю с директором – Валерием Ивановичем Лашуком. Невысокий, крепкий мужчина за сорок, духом и плотью крестьянин, а потому и недоверчив ко всякого рода праздным визитёрам. Но приехал я к нему затем, чтобы познакомиться с первой в Иркутской области школой молодых фермеров, порадоваться за её создателей, а потом и другим помочь с организацией таких учебных заведений.
– Ну-у, что же вам рассказать о школе? – раздумчиво начинает Валерий Иванович, сильно скрепляя в замке смуглые, мозолистые пальцы, казалось, помогая ими выжимать из себя слова. А идут они тяжеловато, как у всякого немногословного занятого человека. – Когда-то школа была церковно-приходской, потом – семилеткой, а теперь – учебно-производственный комплекс: детский сад, средняя школа, филиал ПТУ.
– А не обуза для вас детский сад? Зачем он вам?
– Не-е! Мы хотим выйти на модель крестьянской семьи. В ней как? Дети разных возрастов – один другому помощник. Вот и у нас разновозрастные производственнные отряды. С малолетства эти дети с нами, со всеми – миром живём, помаленьку втягиваем в крестьянский труд…
Миром – славно, славно! Не вся ты, оказывается, ушла в небытие, наша добрая старая Русь, Русская земля!
Несколько часов мы беседовали с Валерием Ивановичем. Он показал мне своё большое хозяйство. Школа, оказывается, владеет шестьюдесятью гектарами земли, восемью единицами техники – тракторами, комбайнами. Урок труда в школе отменён, но программные темы при всём при том изучаются. Где и как? Весьма и весьма просто: в семье, с матерью и отцом, с дедом и бабкой. И этот своеобразный домашний учебный процесс контролируется и направляется школой. Никаких указок и другой чепухи дети теперь не изготавливают, а только то, что пригодится в жизни – дома, в семье. Справедливо? Несомненно! Так же проста и незатейлива и система подготовки фермеров и сельхозрабочих: после окончания девятого класса дети могут пойти в фермерскую школу – она находится в этих же стенах. Им предлагается две ступени. Первая: осваиваешь два года сельскохозяйственные профессии без общешкольных дисциплин – получаешь квалификацию сельхозрабочего. Вторая: два года изучаешь сельхозпрофессии и общешкольные дисциплины, а потом год в 12-м классе через практику под руководством педагогов наращиваешь профессиональные навыки и знания – на ферме, в поле, в саду – в саду! – на пасеке, в швейном цехе и гараже. В результате выдают сертификат на право ведения фермерского хозяйства.
– Сколько же человек учатся на фермеров? – спрашиваю.
– На сельхозработников нынче – пятеро, а на фермеров – трое.
«Трое? Всего трое!» Я несколько разочарован, даже обескуражен, я недоумеваю.
Помолчали. Ещё поговорили о том о сём. А разочарование и недоумение всё не рассеиваются. Я надеялся услышать, конечно, не о трёхстах воспитанниках, а хотя бы о тридцати.
Чуть позже я разобрался в своих чувствах: мы крепко когда-то привыкли к большим цифрам – зачастую дутым, – к гигантизму, многолюдству, переполненности, другим невесёлым нелепостям общественной и политической жизни, что уже в скромном, в малом не видим значимого.
Ну и что же, что три? Во-первых, это начало. Во-вторых, кто сказал, что такие школы, в которых готовят работников индивидуального хозяйствования, должны быть большими, многолюдными? Да и вообще, что за воспитание в многолюдстве, толкотне? И я склоняюсь к мнению, что в Батаме очень даже неплохой вариант наполняемости фермерской группы. И уже радуюсь: хорошо, что мы начали с троих! Неспроста говорят: Бог любит троицу.
К фермерству, к крестьянскому труду в школе, к слову, готовят всех детей – не только этих восьмерых. Все ученики объединены в производственные бригады. Создаётся учебно-фермерское хозяйство, в которое войдут столярный цех по производству мебели, туесов и других предметов народных промыслов, кроликоферма, пасека, пруд. И – сад. Яблоневый сад.
Да, тот самый сад, который заложили волынские и харьковские поселенцы. Он заросший, неухоженный, яблоки, говорят, рождаются ужасно кислые – выродились окончательно.
Напоследок я пришёл к саду.
Он отгорожен от мира забором, и ему, наверное, одиноко. Ветер качает веточки. Тихо округ, покойно. Но где-то в стороне заговорили мужики, они загружают в грузовик спиленные осенью сухие ветки и стволы, и я хочу сказать работникам: «Тише. Сад спит. Ему надо набраться сил. Ему скоро придётся много работать с людьми и для людей». И хочу сказать саду: «Потерпи ещё немного, дружище. К тебе скоро придут новые хозяева, и твои яблоки снова будут сладкими и желанными».
Но сад ещё спит – и я ухожу молча.
(1993)
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?