Электронная библиотека » Александр Дюма » » онлайн чтение - страница 4

Текст книги "Олимпия Клевская"


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 17:15


Автор книги: Александр Дюма


Жанр: Литература 19 века, Классика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 4 (всего у книги 66 страниц)

Шрифт:
- 100% +

– Пока мне все понятно, преподобный отец, – сказал Баньер, видя, что настоятель, прервав свою речь, вопросительно смотрит на него.

– Вот почему, – продолжал отец Мордон, – управителей сообщества сочли бы безумцами, если бы они, забыв о его основополагающих целях, не озаботились простереть над всеми ветвями сего плодоносного древа, которое дарует преуспеяние и славу, изощренные многоразличными умениями длани всех людей, которые объединены святым именем Иисуса. Для этого достаточно просветить наставников, избираемых, как вам, сын мой, должно быть, известно, среди даровитейших, достаточно указать им, что не только каждый человек рождается с различными склонностями, но что все – от самых малых до самых великих – обладают какой-то особой способностью, ибо, согласно естественным законам, от всякой вещи и от всего живого в нашем мире можно ожидать своей пользы. Тем хуже для тех, кто не пользуется ею или не используется сам: именно так подчас погибают в тщете, в хладе и одиночестве оплодотворяемые и оплодотворяющие зачатки жизни, кои ветер уносит от трав и дерев и бросает на каменистые места. Но среди нас, сын мой, среди умеющих отличать все способности и извлекать должное из каждой, среди нас нет места тщете, хладу и одиночеству. Всякий росток дарования нам хорош, ибо из каждого мы, искушенные в плодотворном применении талантов, извлекаем пользу. Будучи наставником многих, я могу заявить, что меня не пугает изобильное различие склонностей, раскрывающихся под моим водительством, мне нравится это цветение в доверенном мне саду умов и душ, где ученый соседствует с поэтом, инженер – с музыкантом, математик – с художником. Вы можете, коль скоро таково ваше сильное желание, сделаться искусным актером, пусть так, согласен; становитесь же им, поскольку к тому подталкивает вас темперамент и того требует ваше призвание.

– Но тогда, отец мой, – обезумев от радости, вскричал Баньер, – я больше не послушник, я уже не буду учиться в коллегиуме, не стану иезуитом!

– Почему бы это?

– Потому что жизнь актера несовместима с жизнью затворника, ибо один – богохульник, преданный анафеме, заранее обреченный адским мукам, а другой исполнен святости и заранее предназначен ко грядущей его канонизации. Тут надо выбирать, я это знаю, ведь нельзя оставаться слугой двух господ. Вы достаточно добры, отец мой, чтобы даровать мне свободу, что ж, признаюсь вам: свежий воздух, занятия сценическим жестом и словом, изучение способов влиять на чувства публики обещают мне величайшее блаженство, обладают для меня непреодолимой притягательностью.

– Хорошо, очень хорошо, сын мой!

– А значит, мне должно покинуть иезуитов, чтобы прилежно заняться основами нового ремесла.

– Покинуть иезуитов? – самым спокойным голосом спросил преподобный отец. – Однако, помилуйте, из чего это следует?

Баньер с изумлением устремил взгляд на настоятеля.

– Как же, отец мой, – пролепетал он, – вы бы хотели, чтобы я жил наполовину в театре, наполовину в монастыре? Одной ногой на сцене, другой – в церкви? Но это же невозможно, отец мой! Мне кажется, это было бы святотатством!

– Что вы, сын мой, ничего такого я не предлагал; напротив: покинуть иезуитов было бы не просто неблагодарностью, но и полной бессмыслицей.

– Значит, не покидать их… Извините, отец мой, у меня, кажется, ум немного помутился… Но, по правде сказать, я уже ничего не понимаю, – промолвил несчастный послушник, корчась на раскаленной решетке, которую настоятель потихоньку разогревал своей хитроумной диалектикой.

– Однако же здесь нет ничего сложного для понимания, сын мой, ибо можно яснее ясного и несколькими словами доказать вам, что правота целиком на моей стороне. Прошу вас, дайте-ка мне определение актера.

– Отец мой, – смутился было Баньер, – актер… актер…

– Ну же, смелее, сын мой!

– … это человек, который говорит на публике.

– Отлично: «говорит на публике»; запомним это.

– Боже мой! Боже мой! – прошептал Баньер. – Чего он еще от меня хочет, какие западни приготовил?

– Продолжайте развивать ваше определение актера, сын мой, – вернул его к разговору Мордон.

– Так вот… Актер, отец мой, это человек, который декламирует перед людьми, собравшимися, чтобы слушать его, прекраснейшие общеизвестные истины, какие только мораль могла выковать для описания добродетелей и пороков, преступлений и наказаний, слабостей людских и страстей.

– Великолепно, – промолвил Мордон, с полуприкрытыми веками повторявший про себя каждое слово в определении, данном Баньером, сопровождая их кивками и самой одобрительной мимикой.

– Наконец, – заключил юноша, – актер это человек, который, облачась в наряд, избранный, чтобы полнее выказать свойства его внешности, внушает публике чувства, призванные доставить ей удовольствие, просветить ее и улучшить нравы.

– Это все, не правда ли? – спросил Мордон.

– Я ничего иного не нахожу добавить, – робко отозвался Баньер; неожиданное одобрение измучило его больше, чем ожидаемое противоборство.

– Ну вот, – продолжал Мордон. – Я был прав, сын мой, когда заверял, что вы сможете, вовсе не покидая Общество Иисуса, делать все, о чем вы сейчас говорили. Пойду даже дальше: со способностями и призванием, какие вы обнаружили в себе, добиваясь той цели, которую только что сами обрисовали, вы не могли бы выйти из Общества, не лишив его значительной доли славы и благосостояния. Вот почему, сын мой, вы не покинете нас.

– Но, отец мой! – воскликнул Баньер, устрашенный столь чудовищной снисходительностью и готовый если и не лишиться уверенности в своем призвании, то выйти из пределов терпения. – Да видывал ли кто-нибудь иезуита-комедианта?!

– Истинно, никто не видывал иезуита-комедианта, – хладнокровно подтвердил Мордон. – Зато часто можно видеть иезуитов-проповедников. Почему бы вам не стать проповедником, притом отличнейшим проповедником?

– Мне? Про-по-вед-ни-ком?… – запинаясь на каждом слоге, ошеломленно выдохнул Баньер.

– Ну разумеется; сдается мне, вы сами не далее как минуту назад рукой мастера начертали портрет проповедника.

– Я?

– Вы, несомненно вы!

– Актера!

– Или проповедника. Позвольте мне возвратиться к вашему определению. Оно подходит от слова до слова:

Первое – человек, который говорит на публике.

Насколько мне помнится, проповедники говорят на публике.

Второе – человек, который декламирует перед людьми, собравшимися, чтобы слушать его, прекраснейшие общеизвестные истины, какие только мораль могла выковать для описания добродетелей и пороков, преступлений и наказаний, слабостей людских и страстей.

Думаю, сын мой, что проповедники поступают именно так, а не иначе. Третье – человек, который, облачась в наряд, избранный, чтобы полнее выказать свойства его внешности, внушает публике чувства, призванные доставить ей удовольствие, просветить ее и улучшить нравы.

Вот представленное вами же, сын мой, тройное определение. Сами видите: я все прекрасно запомнил, поскольку не изменил ни слова. При этом вряд ли определение когда-либо так прекрасно соотносилось со своим предметом, как ваше определение – с проповедником. И действительно, облаченный в священническое одеяние, каковое можно полагать самым благородным, представительным, наиболее достойным вполне выразить привлекательные свойства красивого человека – притом привлекательность пристойную, сын мой, другой мы ни в коей мере и не предполагаем, не так ли? – с гладко уложенными волосами, с рукой, полуутонувшей в кружевах рукава, проповедник (да еще когда он приятен лицом, как то был господин де Фенелон) способен произвести на собрание верующих самое отрадное впечатление. Я, впрочем, не говорю – отметьте это, драгоценный сын мой, – что разделяю чувства и теологические воззрения господина де Фенелона. Напротив, я далек от этого, я всего лишь обращаю внимание на его манеру речи. Следовательно, дано удовлетворительное объяснение по всем пунктам вашего определения, и я жду вашего ответа.

– Прошу прощения, отец мой, – растерялся Баньер. – Но мне казалось, я, отвечая вам со всем прямодушием, уверил вас, что призвание мое – быть актером.

– Или проповедником, сын мой. Я внимательно вас выслушал.

– Но, отец мой, что бы вы ни говорили, это вовсе не одно и то же.

– Совершенно одно и то же, сын мой, по крайней мере согласно вашему определению. И, судя по вашему же определению, если и есть кто-то, относительно кого они более истинны, так это проповедник.

– Но, отец мой! – воскликнул молодой человек. – Позвольте мне дополнить мое определение!

– О, весьма охотно, сын мой, дополняйте, дополняйте.

– В таком случае я бы добавил, – сказал Баньер с наивным торжеством овечки, временно избегнувшей волчьих зубов, – я бы добавил, что актер – это тот, кто разыгрывает исторические пьесы, то есть произведения, где представлены действительные подвиги, напоминающие о событиях, которые изменили лицо мира.

– Здесь я вас прерву, – спокойно заметил отец Мордон. – Вы только что, сын мой, одним мастерским взмахом кисти довершили последним мазком портрет проповедника, с чем я вас искреннейше поздравляю.

– Что такое? – уже не владея собой, вскричал Баньер.

– Скажите, доставьте мне такое удовольствие, какая пьеса, какая трагедия – одним словом, какая драма своим стилем, занимательностью действия, грандиозностью событий, неожиданностью перипетий, подробностями в описании обстановки могла бы выдержать сравнение с историей страстей Господа нашего Иисуса Христа? Представьте себя на кафедре: вы единственный актер, никто не стоит над вами, никто не делит с вами славу… И вот вам дано исполнить несравненное действо, где Небо ради искупления земли отдает ей на заклание сына своего Господа; представьте, что вы изображаете уловки Понтия Пилата, коварство Каиафы, ненависть фарисеев, отречения Петра, – скажите, есть ли в театре Корнеля и Расина, в пьесах англичан Шекспира и Джонсона, в трагедиях великих древних греков, скажите, есть ли там сцены чудеснее, монологи божественнее, нежели моление Иисуса в Гефсиманском саду, и такую роскошь и живописность постановки мизансцен, какая явлена в пленении Спасителя нашего в том же саду?

Где отыщите вы зрелища более грандиозные, чем суд Пилата, более лиричные, притом высочайшей нравственной высоты, нежели сопоставление Иисуса и Вараввы? Добавьте сюда изложение подробностей каждой из пыток, дополненное их религиозным и нравственным смыслом. Наконец, крестный путь на глазах у святых жен, со всеми остановками, с минутами телесной слабости… А сама крестная мука, сын мой, а несравненное повествование о ней, рядом с которым меркнут – вы не можете это оспорить – и рассказ Терамена, и рассказ Улисса, и даже, если взять великого драматурга античности Эсхила, повествование о Саламинской баталии! Вот, драгоценнейший сын мой, вот трагедия, вот поле действия пороков и страстей. Вот исторический подвиг, вот событие, изменившее лицо мира, драма, в которой вы, когда только захотите, будете играть главную роль, единственную роль под рукоплескания всех присутствующих, под рукоплескания целого мира, перед королями и королевами, если вам того захочется, и с упованием на епископство, на архиепископство, даже на кардинальскую шапку; умолчим здесь о тиаре понтифика: нам подобает признать сию возможность сомнительной, хотя и существующей – на нее, насколько мне известно, ни один актер рассчитывать не мог.

После этой речи, во время которой преподобный отец слегка перевозбудился по старой ораторской привычке распалять словоизвержение, он приподнял веки, раскрыл глаза во всю ширь и пронзил несчастного послушника скрещивающимися острыми лучами, вырвавшимися из его глазниц.

Однако Баньер, раздраженный своим бесплодным сопротивлением, больно задетый тем, что разглагольствования лукавого Мордона завели его в какие-то мрачные дебри, взбунтовался:

– Отец мой, ни Церковь, ни кафедра, ни проповедь, ни религиозное предназначение не стали тем, что захватывало бы мой ум; я не воспламеняюсь от мыслей о рукоплесканиях благочестивого собрания; злосчастное, роковое, проклятое мое призвание уводит меня к жизни мирской: я только и помышляю, что о жизни лицедея, о театральных подмостках, где играют актеры и актрисы – такие актеры, как господин Барон, и такие актрисы, как мадемуазель де Шанмеле! Вот чего я жажду, отец мой, чего добиваюсь, о чем прошу!

– Довольно, довольно, сын мой, – проговорил иезуит, поглаживая широченный лоб, на котором обозначились было морщины, похожие на грозные средиземноморские валы. – Решительно полагаю, что вы чего-то там напутали с вашим так называемым призванием. Меня приводит в трепет мысль, что вы испытали лишь первый симптом тех дьявольских искушений, прибегая к которым враг рода человеческого привлекает к себе нестойкие души. По счастью, я дорожу вашим спасением, сын мой, и, дабы помочь вам укрепиться духом, прошу вас немедленно удалиться в залу размышлений, где вы проведете ровно столько времени, сколько необходимо, чтобы к вам вернулись здравые мысли, которые составляют основу всякого воспитания, направленного к вящей славе Господней.

Произнеся эти слова, отец Морд он позвонил, повторил перед педелем приказ, которым пригрозил Баньеру, и молодой человек, совершенно измученный, красный от стыда, задыхающийся от муки, опустив голову и пытаясь унять дрожь в коленях, последовал за служителем в залу размышлений.

VI. ЗАЛА РАЗМЫШЛЕНИЙ

В монастырях были свои «in pace» note 19Note19
  «В мире» (лат.)


[Закрыть]
, свои тюрьмы, свои темницы. У иезуитов, людей слишком цивилизованных, чтобы воздействовать только на телесную сущность человека, имелась зала размышлений.

В задней части здания, на втором этаже, в окружении коридора, отгороженного от нее железной решеткой и намертво запиравшегося с обеих сторон, открывалась или, вернее будет сказано, закрывалась обширная зала со сводчатым потолком, довольно высоким, чтобы благочестивые размышления заключенных не тревожили раздумий пауков, избравших своим жилищем углы крашенных черной краской карнизов, но прежде всего, чтобы сами невольные затворники не могли добраться до переплета одинокого оконца, прорезанного в своде наподобие единственного циклопова глаза и пропускавшего внутрь слабый свет, который был замутнен пылью и уличной копотью.

Но если свет в эту уродливую клеть сочился робко и тоскливо, то справедливо будет прибавить, что Аполлону, богу света и покровителю размышлений, не доставило бы ни малейшего удовольствия проникать в этот мрачный приют, где стены обтягивала черная ткань с белыми полотняными черепами и скрещенными костями, которые были прочно пришиты к ней толстыми нитками, окрашенными в те же цвета. Между этими зловещими украшениями повсюду выделялись вышитые белым по черному изречения, в которых тоже сказывалась некая особая забота о придании насильственным размышлениям, навязываемым иезуитами непокорным послушникам, характера, совершенно не свойственного французской жизнерадостности.

Самый горький осадок, какой древние поэты соскребли со дна своих опустошенных амфор, все вызывающие безумное отчаяние высказывания старинных мудрецов – от «О bios esti parados skias» note 20Note20
  «Жизнь есть череда теней» (гр.)


[Закрыть]
до «Serius ocius» note 21Note21
  «Рано ли, поздно ли» (лат.)


[Закрыть]
Горация, от зловещих стихов «Dies irae» note 22Note22
  «День гнева» (лат.)


[Закрыть]
вплоть до комментированных самыми учеными умами Общества Иисуса цитат из «Реrinde ас cadaver» note 23Note23
  «Как труп» (лат.)


[Закрыть]
, – все это разворачивалось перед глазами, вилось по стенам, затянутым мрачной тканью цвета смерти.

Многочисленные изречения, вышитые буквами разной величины и начертания, притягивали взор, словно откровения, источаемые самими мрачными стенами и выпукло проступающие из них, как будто все эти безрадостные моралисты, мрачные стихотворцы сами появлялись из глубин того мира, где они обретались, и чертили их невидимыми перстами перед глазом обреченного на размышления послушника, чтобы по необходимости перекроить, исправить или подстегнуть их течение.

И вот Баньера бросили в эту темницу, совершенно ему незнакомую: до сих пор он знал о ней только по рассказам тех своих соучеников, что уже побывали здесь.

Он был добросовестным послушником, то есть исправно выполнял все, что задавали в классе, обожал латинские и даже французские стихи отца де ла Санта, а его восхищение г-ном Аруэ доходило до подлинного восторга, в результате чего, как мы видели, у него уже изъяли две книжки «Мариамны», а третью он отдал настоятелю не ранее, чем выучил наизусть все роли от Ирода, правителя Палестины, до Нарбаса, слуги аморейских царей, от Иродовой жены Мариамны до ее наперсницы Элизы.

Судя по такому обожествлению г-на де Вольтера, обожествлению, пролившемуся целым водопадом обожания на две или три трагедии, которые молодой философ уже успел напечатать, можно предположить, что наш узник пренебрег слухами о чудовищном провале «Мариамны» на ее премьере за три года до описываемых здесь событий, то есть 5 января 1724 года. Тогда катастрофа выглядела столь непоправимой, что, казалось, наповал убила трагедию. Но Аруэ был цепок. Он подобрал осколки бедной царицы, кое-как склеил их, убрал сцену с Варом и Иродом, преобразил в финале в душещипательный рассказ прямое действие, в котором Мариамна выпивала яд на сцене (прежняя развязка невесело позабавила своего сочинителя дурной шуткой из партера, когда некий зритель выкрикнул: «Царица пьет!»); после этих и многих других улучшений, тщательно перечисленных автором в предисловии, к которому мы и отсылаем читателя, жаждущего более подробных пояснений, – так вот, повторяем, после этих улучшений его драма уже в 1725 году снискала успех столь же грандиозный, сколь глубоким казался ее провал в предыдущем году.

Это не доказывает, что публике присуща безупречная логика, но это доказывает, что пьеса, потерпев провал, затем имела успех. Зато Баньер выучил наизусть не только основной ее текст, но и все варианты, помещенные автором в конец книги с той лишь целью, чтобы ни единая строчка этой чудной поэзии, от которой и поныне замирают от счастья сердца трех четвертей академиков, не была потеряна для потомства.

Читатель уже понял, что наш юноша не изведал иных строгостей иезуитской дисциплины, кроме изъятия книжек г-на Аруэ.

Его призвание, сладостный светоч, до сих пор позволяло ему населять сумеречное существование в коллегиуме всякого рода милыми сердцу тенями и изящными призраками. Среди соучеников у него оказалось несколько друзей, а преподавателям он внушил восхищение своеобразием своей натуры. Одним словом, он снискал того рода трудноопределимое уважение, каким в каждой отрасли человеческой деятельности пользуются независимые и склонные к новшествам умы.

Вот почему, заключенный в клетку иезуитской обители вместе с другими послушниками, этими птицами с черным оперением, Баньер чаще других видел близ ее прутьев дружескую руку, больше других глотнул вольного воздуха и, подобно всем добрым от природы натурам сохранив доверчивость, тем больнее пережил свое низвержение в узилище размышлений, что ему оставалось лишь проклинать вероломных негодяев, которые привели его к такому тяжкому падению.

А потому первым его душевным движением оказалось удивление, а вторым – возмущение.

Но Баньер был здравомыслящий молодой человек. Ему быстро пришло на ум, что иезуиты не способны примириться с актерами и что если бы у иезуитов и актеров было общее поприще, то подобало бы считать непристойным и несправедливым, когда одни, облаченные в жалкие и уродливые одежды, становились королевскими духовниками, губернаторами, князьями и государственными инквизиторами, в то время как других ожидало не только отрешение от всех почестей, но и церковное проклятие, поношение, презрение, несмотря на их расшитые одежды, бархатные мантии и роскошные плюмажи; значит, Господь в высшей мудрости и вечной справедливости своей даровал каждому воздаяние: пусть иезуит возлюбит свою клеть, коль скоро он уже привык к ней и позолотил ее прутья, актер же, напротив, не сможет примириться со своей клеткой, так как уж ему-то не удалось покрыть ее золотом.

Подобная логика разбудила в юноше столь неукротимое желание свободы, что он решил добыть ее любыми возможными средствами.

Прочитав и иронически прокомментировав все изречения, взывавшие к нему со стен, он преисполнился возмущения против тирании духовного начальства и, найдя, что обстоятельства как нельзя более благоприятствуют декламации, принялся в одиночку разыгрывать «Ирода и Мариамну».

Привыкшие к стенаниям и проклятиям предыдущих созерцателей, своды отозвались удивленным гулом на полустишия трагедии. Баньер, задрапировавшись в сутану и накинув на нее сверху, как мантию, покрывало с кровати, жестикулировал, вскрикивал, стенал, изображая разных персонажей пьесы, гудел фанфарой, объявляя о приходе вестников, воспроизводил шум и ропот толпы, пока не дотянул творение Вольтера до последнего стиха из «Вариантов» и «Примечаний».

Это продолжалось добрых четыре часа.

За эти четыре часа Баньер доставил себе большое удовольствие в своем тройственном амплуа актера, зрителя и иезуита в заточении.

Но все на этом свете имеет свой конец. Потому ли, что зала размышлений произвела-таки свое действие, потому ли, что усталость одолела поэтическое вдохновение или же просто нежная Мариамна исчерпала свои укоры жестокому тирану, – как бы то ни было, наш незадачливый узник впал в оцепенение.

К тому же его испытания только начинались. Мы уже упоминали, что иезуиты подчас брали непокорных послушников измором; голод, укрощающий львов, тигров и слонов, мог бы сладить и с Баньером. Сытый ум делает желудок голодным, но пустой желудок не насыщает ума или же заполняет его лишь недомоганием.

Наконец после еще двух часов внутренней борьбы, во время которой моральный дух послушника все больше и больше слабел, так что наш вынужденный затворник не мог ни собрать сил для декламирования даже самой коротенькой роли из любимой трагедии, ни перечесть с пользой для себя белевшие на стенах изречения, Баньер примостился на лежанке без тюфяка, натянул на себя покрывало и предался думам, сравнивая свое настоящее и прошлое положения.

На этом он и остановился, поскольку будущее для него было настолько покрыто мраком, что нельзя было даже и пытаться его предугадать.

Между тем ночь, рассудительная советчица здравых умов, ночь, которую древние готы прозвали матерью счастливого случая, ночь, которую иезуиты сделали своей союзницей в укрощении строптивцев, – ночь медленно сошла с небес и покрыла единственное оконце, глаз темницы, слепотой, густеющей с каждой минутой.

Постепенно меркли белые надписи вдоль стен; постепенно гасли, возвращаясь в небытие, откуда их извлекли на свет, высокие моральные сентенции, приговаривающие смертных улетучиваться, как прах, гнить, как плоть, и гнуться, как тростник, под дланью неизбежности.

Вскоре Баньер уже не различал ничего и продолжал лежать на досках своего ложа, коченея от холода и становясь все грустнее. Так протекло еще два часа, и за это время он вдруг осознал, что надпись над дверью залы, служившей ему тюрьмой, была отнюдь не пустым сочетанием букв, но что воистину это место заслуживало своего названия залы размышлений:

«На что еще приют, когда б не для раздумий?»

Сказано это было Лафонтеном.

В своем приюте предался раздумьям и наш послушник.

А задумавшись, он тотчас же задремал.

Ночь, как говаривал старик Гомер, пробежала половину своего пути в колеснице черного дерева на серебряных колесах, когда странный, неумолчный пронзительный скрежет вывел юношу из небытия, куда голод и размышления, объединившись, погрузили его разум.

Этот звук, всем знакомое царапанье, доносился из-под ткани, затягивавшей стену слева от него.

Стряхнув сон, Баньер открыл сначала один глаз, потом другой, перевернулся на своей лежанке лицом туда, откуда исходил скрежет, и прислушался.

Резкое эхо продолжало разносить эту монотонную мелодию. Ошибка исключалась: Баньер узнал звук, который производят мышиные зубы. Его источник располагался на высоте дюжины футов, как раз между драпировкой и стеной.

Юноша испустил тяжкий вздох.

Что заставило его вздохнуть? Увы, сравнение: в своей униженности он находил мышь весьма счастливой.

И в самом деле, блаженна была эта мышка, которая устроила себе позднюю трапезу в полуночный час среди изречений моралистов и стоических философов, проповедовавших умеренность и бесстрастность!

Блаженна была эта мышка, которая свободно разгуливала между стеной и драпировкой, грызя кусочки старого сукна или старой кожи!

Но нет, мышь грызла не кожу и не сукно: звук был гулким. Она точила дерево.

Дерево! А это, заметьте, уже обстоятельство нешуточное.

Конечно, оно вовсе не важно для вас, любезный мой читатель, ни тем более для вас, очаровательная читательница, листающие мой труд, уютно закутавшись в халат, положив ноги на каминную подставку для дров, с сознанием, что стоит вам пожелать – и вы вольны отправиться на прогулку в лес или, по крайней мере, на Елисейские поля… А вот в ушах нашего послушника, бедного узника, самый малозначительный шум приобретал важность, пропорциональную тяготам неволи и жажде освобождения.

В том, грызла ли мышь кожу или дерево, заключался для Баньера самый важный вопрос.

Вот цепь его рассуждений:

«Дерево!.. Решительно, эта мышь гложет дерево.

За каким дьяволом мышь потащила бы кусок дерева на такую высоту? Но допустим, затащила, хотя по ее силенкам работа трудоемкая, поскольку нет у нее подъемной машины, сравнимой с той, какую пустил в ход Антоний, чтобы перетащить свои галеры из Средиземного моря в Красное. Тогда как же она умудряется удерживаться на каменной или оштукатуренной стене и преспокойно, насколько я понимаю, ужинать? Нет ли у нее под боком норки, выступа, карниза, способного послужить столом?

Быть может, она упирается спинкой в стену, а лапками в драпировку? Тогда она ест на весу, имея в своем распоряжении и стол и гамак.

Но нет! Эхо такое гулкое, оно так настойчиво долбит в уши, столь явственно вибрирует, что не может быть произведено простой щепкой, отодранной где-то мышью. Звук свидетельствует, что грызун непрестанно трудится над чем-то протяженным, плотным, хорошо закрепленным и имеющим, как все твердые тела, длину, ширину и толщину.

Видно, там, под тканью, есть что-то деревянное.

Может быть, вся стена целиком из дерева?» – размышляя, добавил Баньер. Он поднялся и постучал по стене, но та не произвела ни звука, ибо была целиком сложена из камня.

– Пусть так! – прошептал послушник. – Однако разве это доказывает, что выше ее не может находиться что-либо деревянное? Например, оконная рама!

Вслед за этим юноша выстроил из предположений нечто невероятное.

Для чего могла служить эта оконная рама? С какой целью она оставлена за драпировкой?

Есть такие окошки, называемые «иудин глаз», – через них какому-нибудь надзирателю удобно подсматривать за каждым послушником, находящимся здесь, а потом докладывать настоятелю.

Встречаются и потайные двери…

И тут его осенило:

«Если у залы размышлений имеется потайной вход – значит, с его помощью можно и выйти!»

Тут Баньер принялся ощупывать стену над головой и убедился, что оконная рама либо дверь расположены на высоте, по меньшей мере, шести футов от пола, поскольку, встав на цыпочки и протянув вверх руки, под кончиками пальцев он чувствовал все тот же сплошной камень.

«Если это дверь, которая висит в воздухе, то ею нельзя пользоваться, – глубокомысленно рассудил он. – Разве что приходящий имеет при себе лестницу.

Следовательно, там не дверная рама, но оконная».

Последнее было наиболее вероятно, и Баньер решил придерживаться этого предположения.

Однако темнота делала дальнейшие изыскания затруднительными, и юный узник постановил отложить их до следующего дня, благодаря чему мышь провела восхитительную ночь и прекратила грызть дерево только с рассветом.

В отличие от своей гостьи-грызуньи, Баньер более не сомкнул глаз, терзаясь тревогой и мучась всем естеством, которое, совершенно изголодавшись, возвещало о своем неблагополучии бурчанием, вполне созвучным поскрипыванию дерева под мышиными зубами.


  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации