Текст книги "Довлатов и окрестности"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Она коротко стриглась,
читала прозу Цветаевой
и недолюбливала грузин.
5
Хокку удивляют неразборчивостью. Эти стихи не “растут из сора”, а остаются с ним. Им все равно, о чем говорить, потому что важна не картина, а взгляд. Хокку не рассказывают о том, что видит поэт, а заставляют нас увидеть то, что видно без него.
Мы видим мир не таким, каким он нам представляется, и не таким, каким он мог бы быть, и не таким, каким он должен был бы быть.
Мы видим мир таким, каким бы он был без нас.
Хокку не фотографируют момент, а высекают его на камне. Они прекращают ход времени, как остановленные, а не сломанные часы.
Хокку не лаконичны, а самодостаточны. Недоговоренность была бы излишеством.
Это – конечный итог вычитания.
Они напоминают пирамиды, монументальность которых не зависит от размера.
Сюжет в хокку разворачивается за пределами текста. Мы видим его результат: жизнь, неоспоримое присутствие вещей, бескомпромиссную реальность их существования.
Вещами хокку интересуются не потому, что они что-то символизируют, а потому, что они, вещи, есть.
Слова в хокку должны ошеломлять точностью – как будто сунул руку в кипяток.
6
Точность для Довлатова была высшей мерой. Поэтому я горжусь, что он и у нас обнаружил “в первую очередь – точность, мою любимую, забытую, утраченную современной русской литературой – точность, о которой Даниил Хармс говорил, что она, точность, – первый признак гения”.
Только не надо путать точность с педантичной безошибочностью. Ее критерий – внутри, а не снаружи. Она – личное дело автора, от которого требуется сказать то, что он хотел сказать, – не почти, не вроде, не как бы, а именно и только.
Точность – счастливое совпадение цели и средства. Или, как говорил Довлатов, тождество усилий и результатов, ощутить которое, неожиданно добавлял он, легче всего в тире.
В литературе для Довлатова только один грех был непрощенным – приблизительность. В “Невидимой книге” он замечает: “Я хотел было написать: “Это – человек сложный…” Сложный, так и не пиши”.
Большинство, к сожалению, пишут – длинно, красиво и не о том. Читать такое – как общаться с болтливым заикой.
Чаще всего точность заменяют благими намерениями. Считается, что добро можно защищать любыми словами – первыми слева по правилу буравчика.
Точность, кстати, – отнюдь не то же, что простота. Но, включая в себя и темноту и сложность, она даже непонятное делает кристально ясным. Поэтому точность – необходимое свойство бессмыслицы и абсурда. Не зря Довлатов ссылался на Хармса.
В сущности, антитеза литературы – не молчание, а необязательные слова.
Пустое зеркало
1
Хотя Довлатов и говорил, что не понимает, как можно писать не о себе, он честно пытался. У него есть рассказы, написанные от лица женщины. В лучшем из них – “Дорога на новую квартиру” – рефреном служит фраза из дневника героини: “Случилось то, чего мы больше всего опасались”.
И все-таки это – не то. Безошибочно довлатовской его прозу делает сам Довлатов. Своим присутствием он склеивает окружающее в одно целое.
Довлатов-персонаж даже внешне не отличим от своего автора – мы всегда помним, что рассказчик боится задеть головой люстру. Этот посторонний взгляд сознательно встроен в его прозу – Сергей постоянно видит себя чужими глазами.
Сами себе мы обычно кажемся прозрачными, поэтому так быстро забываем, что сели в краску. Чтобы постоянно держать себя в фокусе чужого внимания, нужны более сильные потрясения, вроде расстегнутой ширинки или прорехи на брюках. Как раз таким инцидентом начинается один из довлатовских рассказов: “У редактора Туронка лопнули штаны на заднице”.
Сергей и себя любил изображать в болезненной, как заусеница, ситуации. Я этого не понимал, пока не испробовал на себе. Оказалось, что лучший способ избавиться от допущенной или испытанной неловкости – поделиться ею. Рассказывая о промахе, ты окружаешь себя не злорадными свидетелями, а сочувствующими соучастниками. В отличие от горя и счастья, стыд поддается делению, и гласность уменьшает остаток.
Сергей знал толк в таких нюансах. Расчетливо унижая себя в глазах окружающих, он понимал, что их любовь вернется с лихвой.
Так, в очередной раз описывая первую встречу с женой, Довлатов начинает с нелестной интимности: “Меня угнетали торчащие из-под халата ноги. У нас в роду это самая маловыразительная часть тела”.
Честно говоря, я всегда думал, что ноги бывают только у девушек. Но Сергей, живо интересовавшийся своей анатомией, никогда не надевал шортов, а когда увидел в них меня, почему-то решил, что я красуюсь икрами. Думаю, поэтому в “Записных книжках” он меня мстительно называет “плотным и красивым”.
На самом деле “плотным и красивым” был не я, а он. Склонный к полноте, Довлатов напоминал с удовольствием распустившегося спортсмена.
Толстым, однако, он бывал не всегда. Когда живот начинал выпирать арбузом, Сергей спохватывался и бешено худел. Довлатов смирял плоть с таким энтузиазмом, что даже следить за ним было утомительно. Как-то в период диеты он заказал в “Макдоналдсе” самое здоровое блюдо – “Chicken McNuggets”. Увидев, что по размеру, как и по всему прочему, эти самородки похожи на куриный помет, Довлатов рассвирепел и повторил заказ одиннадцать раз.
Худея, Довлатов занимался гимнастикой. Сам я этого не видел, но его пудовые гири в руках держал. Сергей ворчал, что мимо них не может спокойно пройти ни один интеллигент – помусолит, а назад не поставит. Купив незадолго до смерти домик в Катскильских горах (“полгектара земли, и на ней хижина дяди Тома”), Сергей стал совершать пробежки вдоль лесной дороги. Бегал он, по-моему, раза три и все-таки утверждал, что к нему успел привязаться койот.
Конечно, Сергею нравилось быть сильным. Как бывший боксер, он ценил физические данные. Восхищался Мохаммедом Али, да и про себя писал кокетливо: “Когда-то я был перспективным армейским тяжеловесом”. Вторая часть его неопубликованного романа “Пять углов” целиком посвящена боксу. Называется она “Один на ринге”. Довлатов жаловался, что злопыхатели переименовали ее в “Один на рынке”. Так же как и другое его раннее сочинение – “Марш одиноких”, которое стало “Маршем одноногих”. Уверен, что автором пародийных названий был, как всегда, сам Довлатов.
О своем боксерском тексте Сергей упоминает в письмах: “Я хочу показать мир порока как мир душевных болезней, безрадостный и заманчивый. Я хочу показать, что нездоровье бродит по нашим следам, как дьявол-искуситель, напоминая о себе то вспышкой неясного волнения, то болью без награды”.
Видимо, Сергей не счел этот головоломный проект выполненным: нам он рукопись показал, но печатать не стал. Насколько я помню, эта по-хемингуэевски энергичная, с драматическим подтекстом проза ловко использует профессиональный жаргон. Поразила одна деталь: в морге выясняется, что у боксеров мозг розового цвета.
Понятно, почему Сергей ушел из бокса. Но ностальгический интерес к дракам у него сохранился. Сергей даже носил с собой дубинку. Из-за нее нас не пустили в здание ООН, которое мы хотели показать гостившему в Нью-Йорке Арьеву. Сергей категорически отказался разоружиться, когда из-за начиненной свинцом дубинки взревел металлоискатель.
В довлатовских историях о ленинградских друзьях – Марамзине, Битове, Попове – мордобой фигурировал не реже, чем в “Великолепной семерке”. Возможно, это лишь дань шестидесятым, времени, когда тело ценилось больше духа. Во всяком случае, участники Сергея опровергают. Именно это произошло с одной из самых популярных баек, той, в которой Битов произносит на товарищеском суде речь: “Выслушайте меня и примите объективное решение. Только сначала выслушайте, как было дело… Дело было так. Захожу в “Континенталь”. Стоит Андрей Вознесенский. А теперь ответьте, – воскликнул Битов, – мог ли я не дать ему по физиономии?”
Впоследствии оба героя заявили, что инцидент действительности не соответствует. Вознесенский даже предложил это зафиксировать на бумаге, но Битов, говорят, уклонился – он человек умный.
Как-то Битов выступал в Нью-Йорке, где его с эмигрантской бесцеремонностью спросили, как он относится к Богу.
– Как Он ко мне, так и я к Нему, – отбился Битов.
– Ну, а Он к вам как относится? – не отставал спрашивающий.
– Как я к Нему, – устало ответил Битов.
2
Довлатов был очень крепким мужчиной. И роста он все-таки был огромного. “Высокий, как удои”, – описывал его Бахчанян. Что говорить, Сергей был таким здоровым, что не влез в обычный гроб.
И всю эту физическую силу Довлатов принес в жертву словесности. Брутальность, которую Довлатов не без самодовольства в себе культивировал, категорически противоречила его литературному автопортрету. Все описанные им драки кончаются для рассказчика одинаково: “Я размахнулся, вспомнив уроки тяжеловеса Шарафутдинова. Размахнулся – и опрокинулся на спину… Увидел небо, такое огромное, бледное, загадочное… Я любовался им, пока меня не ударили ботинком в глаз”.
Певец своих поражений, Сергей упивался пережитыми обидами и унижениями. В результате Довлатов оказался не только самым сильным, но и самым побитым автором нашего поколения.
Обычно бывает наоборот – физические недостатки мы скрываем куда яростнее, чем духовные. Сергей говорил, что человек охотнее признается в воровстве, не говоря уж о прелюбодеянии, чем в привычке соснуть после обеда. Если вы встретите в книге “от удара негодяй рухнул, как подкошенный” или “она застонала в моих объятиях”, будьте уверены, что автор не вышел ростом.
Не нуждавшийся в такого рода утешениях Довлатов толковал свои фиаско как возвращение природе полученной от нее форы. Но этот лежащий на поверхности мотив лишь маскировал тайный заговор, который Довлатов плел всю жизнь. Сергей тщательно следил за тем, чтобы не стать выше читателя. Как никто другой, он понимал выигрышность такой позиции.
Обычно текст украшает автора. Что и неудивительно: литературе мы посвящаем лучшие часы, а остальному – какие придется. К тому же автор находится в заведомо выигрышном положении по отношению к читателю. О себе и других он сообщает ему лишь то, что считает нужным. Автор знает больше нас, но не потому, что собрал все козыри, а потому, что подсмотрел прикуп.
Это не может не бесить. Чем большим молодцом выставляет себя автор, тем сильней читателю хочется увидеть его в луже. Довлатов шел навстречу этому желанию. Не боясь показать себя смешным и слабым, он становился вровень с нами. И этого читатели ему не забывают.
Сильного всегда любят меньше слабого, умного боятся больше глупого, счастливому достается чаще, чем неудачнику. Титану мироздания мы предпочитаем беспомощного младенца, и море побеждает реки, потому что оно ниже их.
3
Делясь с читателями грехами и пороками, Сергей не только удовлетворял наше чувство справедливости, но и призывал к снисхождению. Оно было для него первой, если не единственной, заповедью. “Мне импонировала его снисходительность к людям, – с нежностью пишет Сергей об отце. – Человека, который уволил его из театра, мать ненавидела всю жизнь. Отец же дружески выпивал с ним через месяц…”
Нетребовательность – и к другим и к себе – Довлатов возводил в принцип. Что отнюдь не делало его мягкотелым (“Дерьмо, – говорил он, – тоже мягкое”). В рассказах Сергея нет ни одного непрощенного грешника, но и праведника у него не найдется.
Дело не в том, что в мире нет виноватых, дело в том, чтобы их не судить. Всякий приговор бесчестен не потому, что закон опускает одну чашу весов, а потому, что поднимает другую.
Если Иешуа у Булгакова – абсолютное добро, то что олицетворяет дьявол Воланд? Абсолютное зло? Нет, всего лишь справедливость.
Идея воздать по заслугам настолько претила Сергею, что однажды он вступил в конфронтацию со всем “Радио Свобода”. Случилось это, когда американцы в ответ на террористические акции Ливии бомбили дворец Каддафи. Пока на работе возбужденно считали убитых и раненых, бледный от бешенства Довлатов объяснял, как гнусно этому радоваться.
К преступлению Сергей относился с пониманием, идею наказания не выносил. Им руководили не любовь, не доброта, не жалость, а чувство глубокого, кровного, нерасторжимого родства со всем в мире. Не надо быть как все, писал Довлатов, потому что мы и есть как все.
В его рассказах автор не отличается от героев, потому что все люди для Довлатова были из одной грибницы.
Лишить автора права судить персонажей – значит, оставить его без работы.
Довлатову и правда нечего делать в его прозе. В сущности, он тут служит тормозом. Автор не столько помогает, сколько мешает развиваться событиям. Он сопротивляется любому деятельному импульсу – изменить судьбу, переделать мир, встать с дивана. Чем быстрее мы идем в другую сторону, тем дальше удаляемся от своей. Бороться с враждебными обстоятельствами – все равно что поднимать парус в шторм. Поэтому несогласие с положением дел Довлатов выражал тем, что не пытался их изменить. “Всю жизнь, – пишет Сергей, – я ненавидел активные действия любого рода… Я жил как бы в страдательном залоге. Пассивно следовал за обстоятельствами. Это помогало мне находить для всего оправдания”.
Став литературной позицией, авторская бездеятельность обратилась в парадокс. С одной стороны, Довлатов – неизбежный герой своих рассказов, с другой – не герой вовсе. Он даже в зеркале не отражается. Уравняв себя с персонажами, рассказчик отходит в сторону, чтобы дать высказаться окружающему. Все силы Довлатов тратил не на то, чтобы ему помочь, а на то, чтобы не помешать.
Это куда сложнее, чем кажется. Как-то в Москве у моей жены брали интервью на вечную тему: “Как ты устроился, новый американец?” Поскольку мною журналисты не интересовались, мне оставалось только тихо сидеть рядом. Уходя, язва фотограф сказал, что больше всего ему понравилось смотреть на меня: так выглядит початая бутылка шампанского, которую с трудом заткнули пробкой.
Недеяние требует не только труда, но и естественной склонности – склонности к естественному. Уважение к не нами созданному – этическое оправдание лени.
Довлатов считал бездеятельность единственным нравственным состоянием. “В идеале, – мечтал он, – я хотел бы стать рыболовом. Просидеть всю жизнь на берегу реки”.
Я был уверен, что он это написал ради красного словца – представить Довлатова за рыбной ловлей не проще, чем в “Лебедином озере”. Но однажды Сергей принес столько выловленных им в Куинсе карасей, что хватило на уху.
Я все чаще вспоминаю этих золотистых рыбок. Мне чудится, что они пришли из несостоявшегося довлатовского будущего. Из Сергея ведь мог получиться отменный старик – этакий могучий дед, окруженный ворчливыми поклонниками и строптивыми домочадцами.
4
Довлатов на собственном примере убедился, что автор – всегда жертва обстоятельств. Избегая ссылаться на провидение, он об этом писал прямо, но без подробностей: “Видно, кому-то очень хотелось сделать из меня писателя”.
Довлатов не верил, что писателями становятся по собственной воле. Воспитывая дочь Катю, Сергей говорил, что “творческих профессий надо избегать. Другое дело, если они сами тебя выбирают”.
Сергей считал, что человек не может быть хозяином своей судьбы, разве что – чужой. Полноправным автором Довлатов был скорее в жизни, чем в литературе. Отсюда его любовь к интригам.
Сергей был гениальным обидчиком-миниатюристом. Там, где враги орудовали ломом, он применял такой острый скальпель, что и швов не оставалось. Из-за этого Сергею не было цены в газетных баталиях.
Так, в период вражды “Нового американца” с другим нью-йоркским еженедельником – “Новой газетой” – Сергей написал редакторскую колонку то ли о душевности, то ли о бездушии американцев. В ней рассказывалось, как в метро стало тошнить женщину и он протянул ей – внимание! – “Новую газету”. Вскоре, однако, Сергей сам стал печататься в обиженном им органе. Поэтому, когда дело дошло до отдельного издания “Колонок”, вместо “Новой газеты” в этом эпизоде фигурирует просто “свежая газета”.
Сергей умел любого втянуть в свою интригу. Однажды он сказал многострадальному Лемкусу, что Генис не советует читать его рассказы. Я только рот открыл – и тут же закрыл. Ничего такого я не говорил, но ведь и спорить не приходится.
Умея всех задеть, Сергей и сам с энтузиазмом представлял себя жертвой. Он часто затевал долгие разбирательства по поводу им же выдуманной обиды.
Опытный режиссер, он не внушал, а направлял страсти, чтобы с искренним участием следить за их потоком. Его любили женщины трудной судьбы, и он со щедрым интересом вникал в их безнадежно запутанные дела. Больше всего ему импонировали запущенные случаи, в которых виновато было его “любимое сочетание – нахальность и беспомощность”. В эмиграции таких хватало. Им Сергей посвятил “Иностранку”: “Одиноким русским женщинам в Америке – с любовью, грустью и надеждой”.
Довлатову нравилось быть рыцарем. Он обожал громовым голосом цитировать из “Капитанской дочки”: “Кто из моих людей смеет обижать сироту?” Сергей и правда становился опасным, если дам обижали другие. Он не разрешал нам смеяться над дебютом писательницы, рассказ которой начинался словами: “Он посадил меня голой попой на теплую стиральную машину”.
Сергей любил интриги. Горячо вникая в интимные обстоятельства знакомых, он с одинаковым усердием помогал их распутывать – или запутывать. Сергей вел себя как персонаж Борхеса, который, предложив устранить ладейную пешку, пишет статью о том, почему этого делать не следует.
Довлатов плел паутину исключительно ради красоты узора. Что не делало ее менее опасной.
Сергей не пытался увеличить количество зла в мире – он хотел внести в него сложность. Довлатов упивался хитросплетением чувств, их противоречиями и оттенками.
Чтобы быть автором, Довлатову нужно было раствориться среди других. Чтобы чувствовать себя живым, Сергею необходимо было жить в гуще спровоцированных им эмоций. Иногда он напоминал Печорина.
Роман пунктиром
1
Совершенно непонятно, когда Довлатов стал писателем. У нас считалось, что это произошло в Ленинграде, в Ленинграде – что в Америке. Остается признать решающими несколько недель австрийского транзита. Оказавшись с матерью и фокстерьером Глашей в Вене, Сергей развил бешеную деятельность. В тамошнем пансионе он успел написать несколько прекрасных рассказов, украсивших потом “Компромисс”.
Возможно, творческий запой был, как это у него случалось, следствием обыкновенного. До Вены Сергей так усердствовал в прощании с родиной, что в Будапеште его сняли с самолета. Правда, я слышал это не от Довлатова, что и придает достоверности этой истории, и внушает сомнение в ней. Кажется странным, что Сергей опустил столь яркую деталь своего исхода. Хотя не исключено, что он счел ее душераздирающей.
Так или иначе, в Америку Довлатов приехал автором бесспорно известным, к тому же – в умеренно диссидентском ореоле. Однако вместо иллюзий у него были одни смутные надежды. Как и все мы, он готовился зарабатывать на жизнь незатейливым физическим трудом.
С этого начинали все мои знакомые литераторы. Лимонов пошел в официанты. Спортивный журналист Алексей Орлов присматривал за лабораторными кроликами. Публицист Гриша Рыскин стал массажистом. Хуже других пришлось автору детективных романов Незнанскому. На фабрике, где он служил уборщиком, стали грубо измываться над мягким и симпатичным Фридрихом, когда узнали, что он из юристов – им в Америке так завидуют, что терпеть не могут. Соавтор Незнанского Эдуард Тополь начинал по-другому. Заявив, что не собирается путаться с эмигрантским гетто, он приехал в Америку с готовым сценарием. Первая фраза звучала эффектно: “Голая Сарра лежала на диване”. Вскоре Тополь выучился на таксиста. Когда их союз распался, Фридрих жаловался Довлатову, что Тополь зажилил его машинку. Сергей еще удивлялся: что ж это за следователь, который не может уследить за своей собственностью?
Сергей, кстати, разбирался в пишущих машинках. Он даже собирался заняться их починкой. Эту весьма экзотическую деятельность он выбрал как наиболее тесно связанную с литературой. Выяснилось, однако, что в Америке машинки не чинят. Тут и ботинки-то отремонтировать негде. Тогда Сергей записался на курсы ювелиров – он умел рисовать и обожал безделушки.
Впрочем, долго это, как и у всех нас, не продлилось. Меня, например, с первой американской работы выгнали через месяц – за нерадивость. Скучнее этих четырех недель в моей жизни ничего не было. Я мечтал о конце рабочего дня спустя пятнадцать минут после его начала. И это при том, что служил я грузчиком в фирме, которая занималась, как теперь понимаю, не столько джинсами, сколько постмодернизмом. Выглядело это так: на полу лежала груда купленных по дешевке штанов, на которые тихие пуэрториканки нашивали модный ярлык “Сассун”. На Пятой авеню эти джинсы шли по пятьдесят долларов.
2
С Довлатовым мы познакомились сразу. Лена тогда работала вместе с нами в “Новом русском слове”, да мы уже и знали друг друга по публикациям.
Как ни странно, мы тут же перешли с Сергеем на “ты”. С ленинградцами это происходит отнюдь не автоматически, чем они и отличаются от москвичей. (Когда к Ефимовым пришел Юз Алешковский, Марина, открыв дверь, поздоровалась. В ответ Алешковский закричал: “Бросьте ваши ленинградские штучки!”) Сергей любил и ценил этикет. Со многими близкими людьми, тем же Гришей Поляком, он общался на “вы”. Фамильярность его не столько оскорбляла, сколько озадачивала. Когда моя жена уличила его в мелком вранье, Сергей с удивлением заметил: “Я не думал, что мы так близко знакомы”.
Нашему стремительному сближению, несомненно, способствовала решительность в выпивке. Мы отвели Сергея в странную забегаловку “Натан”, где наравне с хот-догами подавали лягушачьи лапки. Запивая все это принесенной с собой водкой, мы сразу выяснили все и навсегда – от Гоголя до Ерофеева.
Затем произошла история, которую я так часто рассказывал, что сам в ней стал сомневаться. Мы шли по 42-й стрит, где Довлатов возвышался, как, впрочем, и всюду, над толпой. Сейчас эту улицу “Дисней” отбил у порока, но тогда там было немало сутенеров и торговцев наркотиками. Подойдя к самому страшному из них – обвешанному золотыми цепями негру, Сергей вдруг наклонился и поцеловал его в бритое темя. Негр, посерев от ужаса, заклокотал что-то на непонятном языке, но улыбнулся. Довлатов же невозмутимо прошествовал мимо, не прерывая беседы о Фолкнере.
Можно было подумать, что в Америку Сергей приехал как домой. На самом деле Сергей отнюдь не был избавлен от обычных комплексов. По-английски он говорил еще хуже меня. Манхэттен знал приблизительно. В метро путался. Но больше всего его, как всех эмигрантов, волновала преступность. В письмах Сергей драматизировал обстановку с наслаждением: “Здесь фактически идет гражданская война… большинство американцев рассуждают так, что лучше сдаться красным, которые ликвидируют бандитизм”.
От него мне такого слышать не приходилось – то ли он стеснялся, то ли я не интересовался. Мне ведь тогда еще не было тридцати, и новая жизнь вокруг бурлила и завихрялась таким образом, что жена нередко задавала классический вопрос: “Знаешь ли ты, какие глаза у твоей совести в два часа ночи?” Не без оснований редактор “Нового русского слова” называл нас с Вайлем “Двое с бутылкой”.
При всем том мои воспоминания о нью-йоркских приключениях ничем не омрачены. Ни разу мне не приходилось сталкиваться, например, с полицейским, хотя в Нью-Йорке не положено распивать коньяк на скамейке в Сентрал-парке. Мы, правда, всегда блюли если не дух, то букву закона, не доставая бутылку из коричневого бумажного пакета. Не было у меня столкновений и с уголовниками, хотя сильных ощущений хватало. Однажды вечером мы сидели на лавочке неподалеку от страшного Гарлема, куда благоразумные люди и днем-то не ходят. За разговором незаметно совсем стемнело. И тут нас окружила стайка чрезвычайно рослых негров. Вскочив на ноги, мы постарались изобразить отчаянное дружелюбие. Но они пробежали мимо, не обратив на нас внимания. Приглядевшись, мы увидели, что бегут они из церкви в спортивный зал, где в Нью-Йорке и по ночам играют в баскетбол.
В другой раз я ехал с компанией в ночном сабвее. Вагоны полупустые, свет тусклый, да и попутчики соответствующие. Чтобы скрасить поездку, мы слушали Высоцкого и потягивали свое из коричневого пакета. А один из нас даже закурил. Тут наш приятель оглядел ночной вагон и с тоской воскликнул: “Господи, мы же хуже всех!” Эту историю Сергей обожал пересказывать и вставил в “Записные книжки”.
Но страшней всего было, когда я случайно попал в рок-клуб. В гуще танцующих я выбрал себе партнершу поснисходительнее. То есть это я думал, что выбрал, а так-то я до сих пор не знаю, танцевала ли она со мной, одна или в хороводе. Чтобы это выяснить, я завел игривую беседу. К несчастью, из меня вылезали только заготовленные совсем для другого случая английские фразы. С ужасом я услышал, как говорю, перекрикивая ударника: “Сахаров из грейт. Уот э найс тинг димокраси. Я выбрал свободу!”
Сперва на правах старожилов мы покровительствовали Сергею. Он даже обижался, говоря, что мы принимаем его за деревенскую старуху. Но очень скоро Довлатов освоился в Америке. Он с маху нашел тут то, чего я в ней не видел. Так мы и прожили с ним в разных странах.
Я Америку обживал как любую заграницу – смотрел города, ездил на природу, ходил по музеям и ресторанам. Всем этим Сергей категорически не интересовался. Он действовал по-другому. В чужой стране Довлатов выгородил себе ту зону, которую мог считать своей. Сергей нашел тут то, что объединяло Америку с его прозой – демократизм и недосказанность.
3
После переводчиков в Америке Сергею больше всего нравились уличные музыканты и остроумные попрошайки. Впрочем, Сергей и на родине любил босяков, забулдыг и изгоев. В его рассказах, как в “Чиполлино”, богатым достается больше, чем беднякам.
Запоздалый разночинец, Довлатов презирал сословную спесь. Во всей американской литературе Сергей любимой называл фразу “Я остановился поболтать с Геком Финном”. Том Сойер, как известно, произносит ее в тот критический момент, когда несчастная любовь сделала его бесчувственным к последующей за этим признанием порке.
Довлатов сам был таким. Его готовность к диалогу включала всех и исключала только одного – автора. Сергей умел не вмешиваться, вслушиваясь в окружающее.
Еще в американской прозе Довлатов любил “достижимость нравственных ориентиров”. Дело не только в том, что американская литература реже нашей требовала от человека героизма и святости. Важнее, что она вообще ничего не требовала, только просила – попридержать моральное суждение, принимая мир таким, какой он есть. Не то чтобы по одну сторону океана к добродетели относились с меньшей любовью, чем по другую.
Просто не зараженные гиперморализмом американские писатели умели отдавать должное соблазну. “Если я продал Сатане душу за чечевичную похлебку, – говорит герой “Похитителей”, одного из самых любимых Сергеем романов Фолкнера, – то, по крайней мере, будь что будет, а я получу эту похлебку и выхлебаю ее”.
В одном американском сериале есть похожая сценка. Черт предлагает купить душу.
– Сколько? – спрашивает герой.
– Сто долларов!
– Ого! Sounds good! – не сдерживает восторга простак. В этой нерасчетливости можно найти если не оправдание греха, то снисхождение к нему.
Впрочем, в фолкнеровской апологии порока Довлатову, как всегда, ближе была не теологическая, а эстетическая софистика. В том же романе Фолкнер разворачивает мысль, которая не могла не понравиться Сергею: “Посвятившие себя Добродетели получают от нее в награду лишь безжизненный, бесцветный и безвкусный суррогат, ни в какое сравнение не идущий не только с блистательными дарами Недобродетели – грехом и наслаждением, но и… с несравненной способностью изобретать и придумывать”.
Видеть в грехе источник литературы – это очень по-довлатовски. И защищать порок, в сущности, – по-американски. Ведь только тот демократ последователен, кто вынуждает добродетель поделиться правами с пороком.
Демократия – это терпимость не только к другому мнению, но и к другой жизни. Способность не роптать, деля пространство с чужим и посторонним, вроде крыс или тараканов.
Характерно, что Сергей единственный в Америке вступился за последних: “Чем провинились тараканы? Может, таракан вас когда-нибудь укусил? Или оскорбил ваше национальное достоинство? Ведь нет же… Таракан безобиден и по-своему элегантен. В нем есть стремительная пластика гоночного автомобиля”.
4
В американской литературе Довлатов находил то, чего ему не хватало в русской. Сергей жаловался, что у Тургенева никогда не поймешь, мог ли его герой переплыть озеро. Чтобы не быть на него похожим, сам Довлатов переплыл Миссисипи. Во всяком случае, написал об этом.
Сергей никогда не забывал о телесном аспекте нашего существования. Тем более что сделать ему это было непросто. Выпивший Сергей мог быть физически обременительным. На третий день ему отказывала грация, с которой он обычно носил непомерное тело. Больше, чем все остальное, оно сближало его с Хемингуэем.
В отличие от многих, Сергей не плевал в забытого кумира, но никогда его и не цитировал. Хемингуэй как танк проехал по прозе всего поколения, но на довлатовских страницах он оставил не так уж много следов. Самые неловкие из них – концовки рассказов в “Зоне”: “Но главным было то, что спит жена. Что Катя в безопасности. И что она, наверное, хмурится во сне…” Важно, что Сергей взял у Хемингуэя не только скупую слезу, которая иногда орошает довлатовскую страницу, но и знаменитые дырки в повествовании.
Приспособив теорию айсберга для своих целей, Сергей придумал себе особую пунктуацию. Эстонская журналистка из “Компромисса” совершенно справедливо называла ее “сплошные многоточки”.
Точка редко бывает лишней, многоточие – почти всегда. От своего аристократического предка этот знак сохранил лишь внешность, да и то троекратно разбавленную. Ставя три точки вместо одной, автор рассчитывает, что многозначительность прикроет угробленное предложение, как цветы – могилу. Многоточие, однако, венчает не недосказанную, а недоношенную мысль.
Сергей знал это лучше других. И все же, терпеливо снося насмешки, в том числе и собственные, он стал рекордсменом многоточий. Отстаивая право на них, он писал, что пунктуацию каждый автор изобретает самостоятельно. В его прозе многоточия были авторским знаком.
Довлатовское многоточие больше напоминает не пунктуационный знак, а дорожный. Он указывает на перекресток текста с пустотой. Каверны, пунктиром выгрызенные в теле текста, придают ему элегантную воздушность, как дырки – швейцарскому сыру.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?