Текст книги "Довлатов и окрестности"
Автор книги: Александр Генис
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Довлатов знал цену “чудодейственной силы абсурда”, но мечтал он о норме, которая тоже “вызывает ощущение чуда”.
Норма – это и начало и конец пути. К норме нельзя прийти. К ней можно только вернуться. И чем больше писатель, тем длиннее окружность, которую он описывает вокруг хаоса, возвращаясь к банальности исходной точки.
Когда китайский художник начинал писать пейзаж, он видел перед собой лишь горы и реки. Многие годы вместо гор и рек он учился изображать их суть и душу. А потом в один прекрасный момент пелена спадала с его глаз, и он обнаруживал, что перед ним – горы и реки. Все в мироздании становилось на свои места, хаос оказывался космосом, и мир впускал художника в себя, открывая ему неизбежность своего с ним единства. Нет у художника темы помимо этой. Но и ее он решает только для себя. Он может лишь позвать нас идти – не за собой, а туда же, куда шел он.
В письме, относящемся как раз к тому периоду, когда Довлатов работал над будущим “Заповедником”, есть признание, которое Сергей назвал метафорическим выпадом: “Всю жизнь я дул в подзорную трубу и удивлялся, что нету музыки. А потом внимательно глядел в тромбон и удивлялся, что ни черта не видно. Мы осушали реки и сдвигали горы, а теперь ясно, что горы надо вернуть обратно и реки – тоже”.
В финале “Заповедника” Довлатов, совершив “шаг от парадокса к трюизму”, пришел туда, где случайное совпадает с необходимым: “Вдруг я увидел мир как единое целое. Все происходило одновременно. Все свершалось на моих глазах…”
Концерт для голоса с акцентом
1
История Брайтон-Бич разворачивалась так стремительно, что я успел застать рассвет, расцвет и закат нашей эмигрантской столицы. Довлатов, правда, приехал чуть позже, так что ему не пришлось увидеть, как все это начиналось.
Первые заведения на Брайтоне назывались простодушно – по-столичному: “Березка” (там, как в сельпо, торговали всем сразу – солеными огурцами, воблой, матрешками) и смахивающий на вокзальный буфет гастроном “Москва”.
Хозяином обоих был пожилой богатырь Миша, глядя на которого хотелось сказать: “Ты еще пошумишь, старый дуб”. Похожий на бабелевских биндюжников, он отличался добродушием и небогатой фантазией. Когда дела пошли совсем хорошо, он открыл филиал на Барбадосе и назвал его “Красная Москва”. Рассказывали, что после того, как евреев перестали выпускать, Миша выкупил у советских властей взрослую дочку. Уже на следующий день она стояла за прилавком.
Между “Березкой” и “Москвой” целыми днями циркулировали стайки эмигрантов. Униформа у всех была одна, как в армии неизвестно какой державы. Зимой – вывезенные из России пыжики и пошитые в Америке дубленки. Летом – санаторные пижамы и тенниски. В промежутках царили кожаные куртки. Местная жизнь сочилась пенсионным благополучием. Неподалеку от моря, за столиками, покрытыми советской клеенкой, под плакатом с коллективным портретом “Черноморца” немолодые люди играли в домино, не снимая ушанок.
Брайтон лишь начинался. В Россию еще только отправлялись первые конверты со снимками: наши эмигранты на фоне чужих машин. Правда, уже тогда появился пляжный фотограф, который предлагал клиентам композицию с участием фанерных персонажей из мультфильма “Ну, погоди!”. Раньше многих он понял, что тут Микки Маус не станет героем.
Прошло много лет, но на Брайтоне по-прежнему все свое. Не только черный хлеб и чесночная колбаса, но и ванилин, сухари, валидол, пиво. Брайтон ни в чем не признает американского прейскуранта. Здесь – и только здесь – можно купить узбекские ковры, бюстгальтеры на четыре пуговицы, чугунные мясорубки, бязевые носки, нитки мулине, зубную пасту “Зорька”.
Индустрия развлечений на Брайтоне тоже эндемичная – свои звезды, свои лауреаты всесоюзных конкурсов, свои застольные ритуалы, свой юмор и, конечно, собственная пресса. На ее страницах эмиграция продолжает общение на языке, считавшемся пригодным лишь для приватного, если не альковного общения. Только на Брайтоне никто не вздрогнет, прочитав в газете, что Жорика и Беаточку поздравляют с золотой свадьбой. Из-за любви Брайтона к уменьшительным суффиксам кажется, что здесь живут люди с птичьими именами: Шмулики, Юлики, Зяблики.
Разбогатев, Брайтон не перестал говорить посвоему и тогда, когда обзавелся неоновыми вывесками. Об этом свидетельствуют магазин “Оптека”, в котором можно заказать очки или купить аспирин, и ресторан, на котором латинским шрифтом написано “Capuccino”, а внизу русский перевод – “Пельмени”.
Иногда на Брайтон заходят американцы. Однажды я встретил в шашлычной пару вуди-алленского типа. Молодой человек, видимо начитавшись Достоевского, заказал тарелку икры и стакан водки. Через пятнадцать минут его уже вытаскивали из-за стола. Несчастный бормотал: “Это не ресторан, это – Holocaust!”
Наших, казалось бы, спиртным не удивишь. Но только здесь мне довелось встретить соотечественников, выпивших бутылку “Курвуазье”, не слезая с верхнего полка русской парной.
Брайтон умеет поражать и своих. Мне никогда не приходилось видеть в одном месте столько лишенных комплексов евреев. Довлатова они тоже удивляли: “Взгляд уверенный, плечи широкие, задний карман оттопыривается… Короче – еврей на свободе. Зрелище эффектное и весьма убедительное. Некоторых оно даже слегка отпугивает…”
В России евреи не любят высовываться. Отец мой, например, не одобрял Киссинджера, боясь, что евреям еще придется отвечать за внешнюю политику соплеменника. Но на Брайтоне никто ничего не боится и все говорят что думают. Как-то мы познакомились тут с невысоким человеком, у которого вместо зубов был лишай через щеку. Осведомившись о роде наших занятий, он схватился за лысую голову, причитая: “Ой, что вы делаете! Амегика любит сильных”.
2
На Брайтоне, как я уже говорил, все свое. В том числе и поэт Бродский. Зовут его, правда, не Иосиф. Впрочем, больше тут любят не стихи, а песни. Особенно одну, с припевом “Небоскребы, небоскребы, а я маленький такой”. Сочинил ее Вилли Токарев. С тех пор как его таксистская муза пересекла океан, не замочив подола, он стал говорить, что до него в эмиграции поэтов не было.
Это не совсем так. Поэтом Третьей волны был Наум Сагаловский. Открыл его Довлатов и гордился им больше, чем всеми своими сотрудниками, вместе взятыми. “Двадцать лет я проработал редактором, – писал Сергей, – Сагаловский – единственная награда за мои труды”. Довлатов любовно защищал Сагаловского от упреков в штукарстве и антисемитизме: “Умение шутить, даже зло, издевательски шутить в собственный адрес – прекраснейшая, благороднейшая черта неистребимого еврейства. Спрашивается, кто придумал еврейские анекдоты? Вот именно…”
Знавшего толк в ловком искусстве репризы Сергея не отталкивал, а притягивал эстрадный характер стихов Сагаловского. “Если бы в эмиграции, – писал он ему, – существовал культурный и пристойный музыкальный коллектив, не кабацкий, а эстрадный, то из нескольких твоих стихотворений можно было бы сделать хорошие песни”.
Однажды Довлатов это доказал. После того как Сергей выпустил вместе с Бахчаняном и Сагаловским эксцентрическую, по его выражению, книгу “Демарш энтузиастов”, в Нью-Йорке состоялась встреча авторов с читателями. Вел ее, естественно, Довлатов. Представив сидящих по разные стороны от него соавторов, Сергей задумчиво огляделся и заметил, что сцена напоминает ему Голгофу. Затем он немного поговорил о народности поэзии Сагаловского, а потом неожиданно для всех спел положенное им на музыку стихотворение, которое Наум посвятил Бахчаняну:
Закажу натюрморт,
чтоб глядел на меня со стены,
чтобы радовал глаз,
чтобы свет появился в квартире.
Нарисуй мне, художник,
четыреста грамм ветчины,
малосольных огурчиков,
нежинских, штуки четыре.
Случайно попав в “Новый американец”, Сагаловский стал там любимцем. Он обладал редким и забытым талантом куплетиста, мгновенно откликающегося на мелкие события эмигрантского мирка. Сергей чрезвычайно ценил это качество. Он писал Сагаловскому: “Без тебя в литературе не хватало бы очень существенной ноты. Представь себе какую-нибудь “Хованщину” без ноты “ля”.
Виртуоз домашней лиры, Сагаловский лучше всего писал пародийные альбомные стихи, рассчитанные на внутреннее потребление:
Эти Н. Американцы —
им поэт – что жир с гуся —
издеваются, засранцы,
поливают всех и вся!..
А живут они богато,
пусть не жалобят народ!
Вон – писатель С. Довлатов
третью книгу издает.
Ест на праздничной посуде,
пьет “Смирновку”, курит “Кент”
и халтурит в “Ундервуде” —
как-никак, а лишний цент.
Эти – как их? – Вайль и Генис, —
я их, правда, не читал, —
это ж просто Маркс и Энгельс!
Тоже ищут капитал!..
Конечно, все это напоминает студенческую стенгазету, но именно ее и не хватало нашей изнывающей от официоза эмиграции, чьей беззаботной и беспартийной фракцией стали мы. “Новый американец” оказался последним коммунистическим субботником. “Свободный труд свободно собравшихся людей” позволял нам обменивать долги на надежды. “Положение все еще трудное, – писал Сергей, – но оно – окончательно перспективное. Хотя Вайль четыре месяца не платил за квартиру, а Шарымова питается только в гостях”. Нужда не мешала всем так упиваться собой и работой, что наш энтузиазм заражал окружающих. Довлатов считал это время лучшим в своей жизни.
В Америке эмигрантам больше всего не хватает общения. Наша незатейливая газета отчасти его заменяла. Она подкупала фамильярностью тона, объединяющего Третью волну в одну компанию. Все, что здесь происходило, казалось делом сугубо частным. В первую очередь – литература. Что и неудивительно – всех эмигрантских писателей можно было позвать на одну свадьбу. Читателей, впрочем, тоже, но тогда свадьба оказалась бы грузинской.
Попав в такие условия, литература вернулась к тому, с чего начиналась, – непрофессиональное, приватное занятие. Напечатанные крохотными тиражами книги писались для своих – и друзей и врагов.
Ненадолго отделавшись от ответственности, литература вздохнула с облегчением. Сэлинджер советовал художникам использовать коричневую оберточную бумагу: “Многие серьезные мастера писали на ней, особенно когда у них не было какого-нибудь серьезного замысла”.
3
Издав “Компромисс”, Сергей напечатал на задней обложке отрывок из нашей статьи, который начинался словами: “Довлатов – как червонец: всем нравится”. На что Сагаловский немедленно откликнулся “Прейскурантом”, подводящим сальдо эмигрантской литературы. В стихах, написанных в излюбленном тогда жанре дружеской пикировки, есть и про нас:
…и никуда не денешься,
и вертится земля…
Забыли Вайля с Генисом:
за пару – три рубля.
Они, к несчастью, критики
и у меня – в цене,
но, хоть слезами вытеки,
не пишут обо мне.
Я с музами игривыми
валяю дурака
и где-то на двугривенный
еще тяну пока…
Первый сборник Сагаловского – “Витязь в еврейской шкуре” – вышел в специально придуманном для этой затеи издательстве “Dovlatov’s Publishing”. Надписывая мне книгу, Наум аккуратно вывел: “Двугривенный – полуторарублевому”.
Как водится, Сагаловский разительно отличался от собственных стихов. Вежливый, глубоко порядочный киевский инженер с оперным баритоном, он придумал себе маску ранимого наглеца. Стихотворные фельетоны Сагаловский писал от лица “русского поэта еврейской национальности” Мотла Лещинера. Этого практичного лирика с непобедимым чувством здравого смысла трудно было не узнать в брайтонской толпе:
Вчера мой внук по имени Давид
пришел со школы, съел стакан сметаны,
утерся рукавом и говорит,
что он произошел от обезьяны.
Я говорю: “Дурак ты или псих?
Сиди и полировку не царапай!
Не знаю, как и что насчет других,
но ты произошел от мамы с папой”.
Герой Сагаловского, обуреваемый мечтой занять в Новом Свете место, которого и в Старом-то не было, представлял эмигрантскую версию маленького человека, неизвестно зачем перебравшегося в просторную Америку из малогабаритной, но родной квартиры:
Метраж у нас был очень мал,
я рос у самого порога,
меня обрезали немного,
чтоб меньше места занимал.
Живя в Чикаго, Сагаловский Брайтона не любил и не стеснялся ему об этом говорить прямо. Так, в ответ на нашу статью о сходстве Брайтона с бабелевской Одессой пришел анонимный отклик, автора которого отгадать было, впрочем, нетрудно:
Мне говорят, кусок Одессы,
ах, тетя Хая, ах, Привоз!
Но Брайтон-Бич не стоит мессы,
ни слова доброго, ни слез.
Он вас унизил и ограбил,
и не бросайте громкий клич,
что нужен, дескать, новый Бабель,
дабы воспел ваш Брайтон-Бич.
Воздастся вам – где дайм, где никель!
Я лично думаю одно —
не Бабель нужен, а Деникин!
Ну, в крайнем случае – Махно…
4
Брайтон можно было презирать, но не игнорировать. Там жили наши читатели. И мы хотели им понравиться. Сергею это удавалось без труда. Напрочь лишенный интеллектуального снобизма, Сергей терпимее других относился к хамству и невежеству своих читателей.
Сегодня, чтобы добиться их расположения, можно просто перепечатывать уголовные репортажи из российских газет. Ничто так не красит новую родину, как плохие новости с родины старой. Но пока советская власть была жива, читателю приходилось довольствоваться куда менее живописной диссидентской хроникой. Поэтому, развлекая эмигрантскую аудиторию, мы рассказывали ей либо о хорошо знакомом, либо о совсем неизвестном. В последнем случае в ход шли заметки под общим названием “Женщина в объятиях крокодила”. В первом – интервью, для которых тот же язвительный Сагаловский придумал рубрику “Как ты пристроился, новый американец?”.
Сергей охотно участвовал в ней, описывая успехи своих многочисленных приятелей. В его изложении все они казались писателями. Так, один наш общий приятель, врач, прослуживший много лет на подводной лодке и редко обходившийся без мата, в беседе с Довлатовым, нарядно названной “Досужие размышления у обочины желудочно-кишечного тракта”, якобы поет этому самому тракту пеан: “Внутренние органы необычайно гармоничны. Болезнь, собственно, и есть нарушение гармонии. Здоровый организм функционирует в причудливом и строгом ритме. Все это движется и постоянно меняет оттенки. Любой абстракционист может позавидовать. Жаль, что я не режиссер, как мой друг Соля Шапиро. Я бы снял гениальный фильм про внутренние органы. Например, о сложных драматических взаимоотношениях желудка и кишечника…”
В каждый, а не только в газетный текст Сергей вставлял друзей. Трудно найти не упомянутого им знакомого. Он пытался интимизировать эмиграцию, сделав ее своим домом. Целенаправленно создавая миф Третьей волны как большой семьи, Довлатов использовал фантомы. Он изобрел особый газетный жанр – “Случаи”. Эти крохотные, идущие без подписи заметки выдавались им за действительные происшествия. Ничего интересного в эпизодах не было, за исключением героев – всегда эмигрантов. Ну, например, рассказывалось, что бывший учитель физкультуры из Львова Гарри Пивоваров побил трех чернокожих хулиганов в сабвее. При этом один из них “нанес ему легкое ранение ножом для разрезания ковров”. Только последняя деталь выдает автора этой непритязательной истории.
С привычным произволом художника Сергей приукрашивал действительность, идя навстречу запуганным преступностью эмигрантам. Впрочем, я и правда знал одного украинского еврея, отбившегося от грабителей пылесосом, который он нес с распродажи. Чаще, конечно, встречи с преступниками кончались в их пользу. У моего брата за полтора месяца украли два телевизора.
Однажды, начитавшийся довлатовских случаев, в газету пришел Завалишин с просьбой сообщить о том, что его квартира тоже подверглась ограблению. Художественный критик, тонкий знаток Малевича, Вячеслав Клавдиевич был легендарной личностью. Великолепный лыжник, герой финской войны, он попал в плен к немцам. В лагерях ди-пи Завалишин умудрился издать четырехтомник Гумилева.
Когда я с ним познакомился, он был уже нищим стариком с плохим почерком. За его рецензии в “Новом русском слове”, которые жадно читали и Целков, и Шемякин, и Неизвестный, платили по семь долларов. Пять из них шло машинисткам за перепечатку. Неудивительно, что Завалишин постоянно одалживал небольшие и, как свойственно крепко выпивающим людям, некруглые суммы. Зная об этом, все заинтересовались, чем поживились забравшиеся к Завалишину бандиты. Замявшись, Вячеслав Клавдиевич сказал, что ничем. Скорее наоборот – возле взломанной двери он нашел нож и молоток.
5
Обращаясь с газетой как со своим черновиком, Довлатов часто выдумывал собеседника, выдавая за репортаж набросок рассказа. А так как он редко выходил из дома, то зачастую пользовался чужим опытом. Так, он пересказал эпизод, случившийся с нами в самом начале афганской войны. Нас тогда угораздило попасть в бильярдную, где мы быстро выучились американским правилам. Однако когда в ответ мы предложили сыграть по нашим, один рослый парень ядовито сказал: “По вашим правилам будете играть в Афганистане”. Мы ушли без скандала. Русским тогда было так неуютно, что наши таксисты выдавали себя за болгар. Об этой ситуации Сергей написал раздраженную статью “Необходимый процент идиотов”.
В другой раз он пересказал наше приключение в Гарлеме. В письме он даже выдал его за свое: “Я года два назад писал репортаж из ночного Гарлема, мы были вчетвером, взяли галлон водки (я тогда еще был пьющим) и вооружились пистолетами…” На самом деле по Гарлему, трезвые и безоружные, мы гуляли вдвоем с Вайлем. Обошли, помнится, все до одной улицы. На некоторых белых не было три поколения. Принимая нас из-за фотоаппарата за обалдевших туристов, нам то и дело говорили “Wellcome”. В общем, все было мирно. Самое сильное впечатление оставил портрет черного, как сапог, Пушкина в витрине книжной лавки. По-настоящему мы испугались только тогда, когда наш безобидный, но политически некорректный отчет “Белым по черному” попался на глаза знающему русский язык негру из Госдепартамента. После того как он объяснил, что за такое могут депортировать, мы с помощью Сергея долго каялись в печати.
В отличие от нас, Сергея в Америке больше интересовало не какой мы ее видим, а какими она видит нас. В одном его псевдорепортаже американка жалуется, что русские соседи подарили ей целую “флотилию деревянных ложек”. “Но в Америке ими не едят, – объясняет она, – раньше ели, лет двести назад”. В другой раз Довлатов спрашивает собеседника: “Ты знаешь, где Россия?” – “Конечно, – якобы говорит тот, – в Польше”.
Но глупее всех был придуманный им дворник из Барселоны Чико Диасма. “При Франко всякое бывало, – утешает он Довлатова. – Но умер Франко, и многое изменилось. Вот умрет Сталин, и начнутся перемены”. В ответ Сергей объясняет что к чему до тех пор, пока просвещенный дворник не признает: “Чико сказал глупость”.
Тут был явный перебор, и фразой этой мы дразнили Довлатова до тех пор, пока она не вошла в общий обиход. Стоило что-нибудь сморозить на летучке, как все хором кричали: “Чико сказал глупость!”
Конечно, Сергей не принимал всерьез свои репортерские проказы. Для него это была проба пера. Он напряженно искал американский сюжет.
Нащупывая его, он наткнулся на знакомых героев – люмпенов, бездельников, пьяниц и хулиганов. В эмиграции такими считали многочисленных выходцев из Пуэрто-Рико. Говорили, что единственный вклад пуэрториканцев в культурную жизнь Нью-Йорка – тараканы. Довлатов и к тем и к другим относился без предубеждения.
На полпути к родине
1
Не считая попугая, пуэрториканец Рафаил Хосе Белинда Чикориллио Гонзалес – единственный положительный герой “Иностранки”. У этого романтического бездельника, революционера и ловеласа много общего с любимыми персонажами Довлатова. И этому не мешает, а помогает его латиноамериканская кровь. Она усугубляет важную Сергею оппозицию Севера и Юга.
Если в поисках категорических противоположностей анекдот сталкивает украинца с негром (“Що, змерз, мавуглі?”), то эмигранты у Довлатова сами выходят на этот уровень абсурда:
“Чернокожих у нас сравнительно мало. Латиноамериканцев больше.
Для нас это – загадочные люди с транзисторами. Мы их не знаем. Однако на всякий случай презираем и боимся.
Косая Фрида выражает недовольство:
– Ехали бы в свою паршивую Африку! Сама Фрида родом из Шклова”. В целом “Иностранка”, самая эмигрантская
книжка Довлатова, Сергею не удалась – она слишком напоминает сценарий кинокомедии.
Как все писатели в Америке, Сергей время от времени примеривался к Голливуду, ибо только он способен вывести автора за границы литературного гетто. “Иностранка” могла быть побочным результатом такой примерки. Не зря она нравится американцам, которые учат по ней русский язык. Но книги из “Иностранки” не вышло. Сюжет ей заменяет вялая ретроспектива и суматошная кутерьма. Лучшее тут – галерея эмигрантских типов, написанных углем с желчью.
В отсутствие советской власти все возвращалось на свои места. Лопались дутые репутации, очевиднее казалась глупость, нагляднее проявлялась бездарность, сужалась перспектива, и мир становился меньше, потому что бежать больше было некуда.
В эмигрантах Довлатова бесило жлобство. Готовый прощать пороки и преступления, Сергей не выносил самодовольства, скупости, мещанского высокомерия, уверенности в абсолютности своих идеалов, презумпции собственной непогрешимости, нетерпимости к чужой жизни, трусливой ограниченности, неумения выйти за унылые пределы бескрылой жизни.
Другими словами, он презирал норму. Ту самую, о которой больше всего мечтал и которой больше всего боялся.
2
Уникальность нашей эмиграции заключалась в том, что мы несли с собой огромный опыт, почти незнакомый первым двум волнам. В отличие от них, мы прибыли в Америку полномочными представителями советской цивилизации в ее самом ярком, характерном и концентрированном проявлении. В результате нам не о чем было говорить со старой эмиграцией.
Сейчас я об этом, честно говоря, жалею, но тогда все они мне казались смешными пережитками, вроде Кисы Воробьянинова. Андрей Седых, правда, мне нравился. Из-за сибирского псевдонима с ним случались казусы. Однажды в “Новое русское слово” пришел обиженный посетитель. Брезгливо оглядев редакцию, он сказал, что хотел бы поговорить с настоящим русским человеком – Андреем Седых. “Яков Моисеевич!” – позвала секретарша, и проситель тут же исчез.
Яков Моисеевич Цвибак походил на Абажа из “Королевства кривых зеркал”. Проведя молодость в Париже, он вел себя как положено французам: был прижимист, но без дам не обедал.
Седых гордился своими ранними книжками, говорил, что они сделали ему имя, но когда, собираясь в Париж, я выпросил их у него, эти полуистлевшие томики оказались переписанными путеводителями. Главным успехом его литературной жизни была Нобелевская премия Бунину, который взял Якова Моисеевича в Стокгольм.
Лучше всего Седых писал некрологи. Пережив всех своих знакомых, он на каждую смерть откликался солнечными статьями.
Беседа с ним напоминала спиритический сеанс. Седых знал всех: Мандельштама, Рахманинова, Конан Дойля. Он глубоко и искренне не интересовался нами. Солженицына терпел. Бродского не понимал и не печатал. Тем более что тот, как объяснил его старательный заместитель, все равно не давал рекламных объявлений. Когда я спросил у Якова Моисеевича, нравятся ли ему фильмы Тарковского, он, зевая, ответил, что в синема не был с 54-го года.
Несмотря на трудную молодость, ему выпала длинная старость. Бахчанян уверял, что Седых решил войти в историю не писателем, а долгожителем.
Перед смертью Яков Моисеевич впал в детство и стал совершенно счастлив. Бодрый и элегантный, он сидел в окружении старушек, рассказывая им, как скудно живет Троцкий в Бруклине на эмигрантское пособие.
При этом Седых до конца сохранял свойственную ему цепкость. Зайдя по старой памяти в газету, он спросил, не появился ли в редакции левша. Яков Моисеевич умудрился заметить, что писсуар обрызган справа.
В “Новом русском слове” из сверстников Седых я застал одного Геренрота. Он представился мне кадетом, из-за чего я считал Абрама Соломоновича офицером, пока не сообразил, что имеются в виду конституционные демократы.
Выправка у Геренрота была от верховой езды, а либеральные убеждения – от своей старой партии. После войны Геренрот отправился отдыхать во Флориду. На вокзале решил зайти в уборную, но, увидев надпись “Только для белых”, сел в обратный поезд, не справив нужды.
Геренрот считал, что СССР имеет такое же отношение к России, как Турция к Византийской империи. Советского языка он не признавал, а поскольку другого не было, Абрам Соломонович выдумывал слова сам – вплоть до географических названий. Бронетанковые войска у него назывались панцирными дивизиями, Новый Орлеан – Нью-Орлинсом. Однажды молодой переводчик пригласил Абрама Соломоновича домой – “посидеть с мужиками”. “Там будут крестьяне?” – удивился Геренрот.
Довлатову, надо сказать, все это было до лампочки. Пиетета к старикам он не испытывал, и, наверное, правильно делал. Когда появился “Новый американец”, Седых выгнал с работы бесконечно усердную Лену, служившую у него наборщицей. Испугавшись конкурента, “Новое русское слово” воевало с нами по-бандитски: потенциальных авторов запугивали, тех, кто мог дать рекламу, подкупали, всем остальным объяснили, что мы продались КГБ.
Сергей с наслаждением вступил в схватку. В открытом письме Андрею Седых он защищал право Третьей волны быть непохожей на две предыдущие: “Люди делятся по самым различным признакам. Что не мешает им оставаться людьми. Неделимо только стадо баранов…”
Когда Глаша умерла, Сергей завел таксу и назвал ее в честь Андрея Седых Яшей. Любил он ее не меньше своего знаменитого фокстерьера.
3
Считая Америку отредактированной родиной, все мы надеялись найти в Новом Свете исправленный вариант Старого. Мы искали в Америке свой, а не ее идеал. Как Колумб, мы отправились в одну страну, а попали в другую.
Разочарованный этим открытием, Довлатов занялся тем, на что эмиграция почти всегда обрекает писателя. Тут у него есть два выхода – жить прошлым, как Солженицын, или будущим, как Бродский. Поскольку самой примечательной чертой этого будущего является наше в нем отсутствие, большинство предпочитало писать о том, что было, а не о том, что будет. Попав на Запад, писатели не столько говорили, сколько договаривали то, что им мешали сказать дома.
Это естественно, но не неизбежно. У эмигрантской литературы нет своей темы, но есть свое место – на полях чужой действительности.
Синявский, эмигрант par exellenсe, эту школу маргинализации прошел еще в тюрьме, когда, лишенный бумаги, писал на полях газеты “Известия”. Попав на Запад, Синявский принял эмиграцию как вызов: писатель, становясь иностранцем и в своей и в чужой стране, “перестает узнавать действительность и пытается ее изобразить и осознать наново, исходя сразу из двух точек своего остраненного, своего иностранного положения”.
Эмигрантскую словесность составляет диалог со своим прошлым, который автор ведет из чужого настоящего. Разговор этот идет в зоне вымысла, в области мифа. Все русские писатели покидали одну страну, но на Западе у каждого появилась своя, разительно отличающаяся от других родина. Бунин с Набоковым не могли найти общего языка для разговора о покинутой ими в одно время России. Еще меньше похожи дома двух зэков – Солженицына и Синявского.
Все эти частные родины объединяет их иллюзорная природа. Они существуют только в пространстве памяти. Каждый автор носит дом с собой – как улитка.
Беда в том, что эмигрантская ситуация норовит перерасти в метафизическую, с которой уже вынужден считаться каждый пишущий. Бродский говорил, что изгнание дает писателю бесценный урок унижения. Затерянный среди чужих книг, он как иголка в сене – и хорошо еще, если ее ктонибудь ищет. Изгнание дает шанс автору в одночасье осознать то, на что в обычной жизни уходят почти все его годы: любой писатель рано или поздно остается наедине с языком.
Но если Бродский прав, то сочетание “литература в изгнании” – тавтологическое. Литература и есть изгнание. Писатель – везде исключение, он всегда на обочине. Только отсюда он может смотреть на жизнь, не участвуя в ней.
4
В России быстро нашли оправдание ранней смерти Довлатова: “одиночество, тоска, ностальгия”. Эта триада, как и другие универсальные банальности, вроде “трех звездочек” или “ум, честь и совесть”, годится на все случаи жизни. Но как быть с одиночеством, если по эту сторону от Евтушенко Сергей был самым популярным в любой компании? Да и с ностальгией непросто. Набокова она не смогла добить до семидесяти восьми лет, Бунина – до восьмидесяти трех. Пожалуй, для русских писателей ностальгия безопаснее пребывания на родине.
Да и вообще, ностальгия – болезнь барская. Откуда ей у нас взяться? Тут я, как Базаров, верю скорее телу, чем душе. Мне кажется, что родина – понятие физическое, плотское. Результат метаболизма, она формируется в клетках организма из съеденных в отечестве атомов. Мы питаемся родиной, ею дышим, поэтому она становится нами. Как мышьяк, родина оседает в тканях организма, обрекая на чувство физической привязанности к определенной широте, долготе и климатическому поясу.
Любовь к родине – рефлекс, физиологическое узнавание, резонанс внешней природы с той, которая растворена внутри нас. Поэтому патриотизм рождает самые сильные и самые стойкие привязанности: борщ труднее разлюбить, чем Достоевского, не говоря – Солженицына.
Патриотизм неизлечим, потому что он неотделим от почвы в куда более прямом смысле, чем считают “почвенники”. Любовь к родине, действуя в обход сознания, возвращает нас даже не к животным, а к растениям.
Единственная непритворная ностальгия – та, которую мы делим с ромашками или боровиками. От чужбины родину отличают не язык и нравы, а набор аминокислот в грядке, угол, под которым падает солнечный луч, сотня-другая молекул, придающих воздуху неощутимый, неописуемый, но и незабываемый аромат детства.
5
Не сумев сделать эмиграцию домом, Сергей отстроил его себе в своих “ностальгических” книжках.
В отличие от “Зоны” и “Заповедника”, “Наши” и “Чемодан” – плод искусного замысла, а не органичной потребности. Они не дикие, а домашние. Разница – как между садом и огородом. Достоинство первого определяется не только искусством садовника, но и его доверием к природе. От второго больше пользы.
В поздних книжках Сергея порядка больше, чем в ранних. В этом виновата дисциплина – не автора, а жанра. Память требует системы именно потому, что она ею пренебрегает. Разрушая прошлое ради настоящего, память создает историю, которая от прошлого сохраняет только то, что в нее, историю, попало.
Избирательность своих капризов память маскирует энциклопедическими замашками. Всякому произволу нужны оправдания – смена формаций, неумолимые законы, историческая необходимость, автобиография.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?