Текст книги "«Наши» и «не наши». Письма русского (сборник)"
Автор книги: Александр Герцен
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 37 страниц)
Не место здесь разбирать, насколько неразвитость народов оправдывала такие меры воспитания. Вероятно, они были естественны и необходимы, мы их встречаем везде, но мы можем смело сказать, что если они и привели к великим результатам, то, наверное, настолько же замедлили ход развития, искажая ум ложным представлением. Я вообще мало верю в пользу лжи, особенно когда в нее не верят больше: весь этот махиавеллизм, вся риторика мне кажется больше аристократическою потехою для проповедников и нравоучителей.
Общая основа воззрения, на котором так прочно держится нравственная неволя человека и «принижение» его личности, почти вся в дуализме, которым проникнуты все наши суждения.
Дуализм – это христианство, возведенное в логику, – христианство, освобожденное от предания, от мистицизма. Главный прием его состоит в том, чтоб разделять на мнимые противоположности то, что действительно нераздельно, например, тело и дух; враждебно противопоставлять эти отвлечения и неестественно мирить то, что соединено неразрывным единством. Это евангельский миф бога и человека, примиряемых Христом, переведенный на философский язык.
Так, как Христос, искупая род человеческий, попирает плоть, так в дуализме идеализм берет сторону одной тени против другой, отдавая монополь духу над веществом, роду над неделимым, жертвуя таким образом человека государству, государство человечеству.
Вообразите теперь весь хаос, вносимый в совесть и ум людей, которые с детских лет ничего другого не слыхали. Дуализм до того исказил все простейшие понятия, что им надобно делать большие усилия, чтоб усвоить истины, ясные как день. Наш язык – язык дуализма, наше воображение не имеет других образов, других метафор. Полторы тысячи лет все учившее, проповедовавшее, писавшее, действовавшее было пропитано дуализмом, и едва несколько человек в конце XVII века стали в нем сомневаться, но и сомневаясь, продолжали из приличия, а долею и от страха, говорить его языком.
Само собою разумеется, что вся наша нравственность вышла из того же начала. Нравственность эта требовала постоянной жертвы, беспрерывного подвига, беспрерывного самоотвержения. Оттого по большей части правила ее и не исполнялись никогда. Жизнь несравненно упорнее теорий, она идет независимо от них и молча побеждает их. Полнее возражения на принятую мораль не может быть, как такое практическое отрицание; но люди спокойно живут в этом противоречии; они привыкли к нему веками. Христианство, раздвояя человека на какой-то идеал и на какого-то скота, сбило его понятия; не находя выхода из борьбы совести с желаниями, он так привык к лицемерию, часто откровенному, что противоположность слова с делом его не возмущает. Он ссылался на свою слабую, злодейскую натуру, и церковь торопилась индульгенциями и отпущением грехов давать легкое средство сводить счеты с испуганной совестию, боясь, чтоб отчаяние не привело к другому порядку мыслей, которых не так легко уложить исповедью и прощением. Эти шалости так укоренились, что пережили самую власть церкви. Натянутые цивические добродетели заменили натянутое ханжество; отсюда – театральное одушевление на римский лад и на манер христианских мучеников и феодальных рыцарей.
Практическая жизнь и тут идет своим чередом, нисколько не занимаясь героической моралью.
Но напасть на нее никто не смеет, и она держится, с одной стороны, на каком-то тайном соглашении пощады и уважения, как республика Сан-Марино, с другой стороны – на нашей трусости, бесхарактерности, на ложном стыде и на нравственной неволе нашей. Мы боимся обвинения в безнравственности, и это нас держит в узде. Мы повторяем моральные бредни, слышанные нами, не придавая им никакого смысла, но и не возражая против них – так, как натуралисты из приличия говорят в предисловии о творце и удивляются его премудрости. Уважение, втесняемое нам страхом диких криков толпы, превращается до того в привычку, что мы с удивлением, с негодованием смотрим на дерзость откровенного и свободного человека, который смеет сомневаться в истине этой риторики; это сомнение нас оскорбляет так, как бывало непочтительный отзыв о корабле оскорблял подданного, – это гордость ливреи, надменность рабов.
Таким образом составилась условная нравственность, условный язык; им мы передаем веру в ложных богов нашим детям, обманываем их так, как нас обманывали родители, и так, как наши дети будут обманывать своих до тех пор, пока переворот не покончит со всем этим миром лжи и притворства.
Я, наконец, не могу выносить равнодушно эту вечную риторику патриотических и филантропических разглагольствований, не имеющих никакого влияния на жизнь. Много ли найдется людей, готовых пожертвовать жизнию за что б то ни было? Конечно, не много, но все же больше, нежели тех, которые имеют мужество сказать, что «Mourir pour la patrie»[153]153
«Умереть за Родину» (франц.). – Примеч. ред.
[Закрыть] не есть в самом деле верх человеческого счастия и что гораздо лучше, если и отечество и сам человек останутся целы.
Какие мы дети, какие мы еще рабы, и как весь центр тяжести, точка опоры нашей воли, нашей нравственности – вне нас!
Ложь эта не только вредна, но унизительна, она оскорбляет чувство собственного достоинства, развращает поведение; надобно иметь силу характера говорить и делать одно и то же; и вот почему люди должны признаваться на словах в том, в чем признаются ежедневно жизнию. Может, эта чувствительная болтовня и была сколько-нибудь полезна во времена больше дикие, так, как внешняя учтивость, но теперь она обессиливает, усыпляет, сбивает с толку. Довольно времени позволяли мы безнаказанно декламировать все эти риторические упражнения, составленные из подогретого христианства, разбавленного мутной водой рационализма и паточным раствором филантропии. Пора, наконец, разобрать эти сивиллинские книги, пора потребовать отчета у наших учителей.
Какой смысл всех разглагольствований против эгоизма, индивидуализма? – Что такое эгоизм? – Что такое братство? – Что такое индивидуализм? – И что любовь к человечеству?
Разумеется, люди – эгоисты, потому что они лица; как же быть самим собою, не имея резкого сознания своей личности? Лишить человека этого сознания – значит распустить его, сделать существом пресным, стертым, бесхарактерным. Мы эгоисты и потому добиваемся независимости, благосостояния, признания наших прав, потому жаждем любви, ищем деятельности… и не можем отказывать без явного противоречия в тех же правах другим.
Проповедь индивидуализма разбудила, век тому назад, людей от тяжелого сна, в который они были погружены под влиянием католического мака. Она вела к свободе так, как смирение ведет к покорности. Писания эгоиста Вольтера больше сделали для освобождения, нежели писания любящего Руссо – для братства.
Моралисты говорят об эгоизме как о дурной привычке, не спрашивая, может ли человек быть человеком, утратив живое чувство личности, и не говоря, что за замена ему будет в «братстве» и в «любви к человечеству», не объясняя даже, почему следует брататься со всеми и что за долг любить всех на свете. Мы равно не видим причины ни любить, ни ненавидеть что-нибудь только потому, что оно существует. Оставьте человека свободным в своих сочувствиях, он найдет кого любить и с кем быть братом, на это ему не нужно ни заповеди, ни приказа; если же он не найдет, это его дело и его несчастие.
Христианство, по крайней мере, не останавливалось на таких безделицах, а смело приказывало любить не только всех, но преимущественно своих врагов. Восьмнадцать столетий люди умилялись перед этим; пора наконец сознаться, что правило это пустое… За что же любить врагов? или, если они так любезны, за что же быть с ними во вражде?
Дело просто в том, что эгоизм и общественность – не добродетели и не пороки; это основные стихии жизни человеческой, без которых не было бы ни истории, ни развития, а была бы или рассыпчатая жизнь диких зверей, или стада ручных троглодитов. Уничтожьте в человеке общественность, и вы получите свирепого орангутанга; уничтожьте в нем эгоизм, и из него выйдет смирное жоко. Всего меньше эгоизма у рабов. Самое слово «эгоизм» не имеет в себе полного содержания. Есть эгоизм узкий, животный, грязный, так, как есть любовь грязная, животная, узкая. Действительный интерес совсем не в том, чтоб убивать на словах эгоизм и подхваливать братство, – оно его не пресилит, – а в том, чтоб сочетать гармонически свободно эти два неотъемлемые начала жизни человеческой.
Как существо общежительное, человек стремится любить, и на это ему вовсе не нужно приказа. Ненавидеть себя совсем не нужно. Моралисты считают всякое нравственное действие до того противным натуре человеческой, что ставят в великое достоинство всякий добрый поступок, и потому-то они братство вменяют в обязанность, как соблюдение постов, как умерщвление плоти. Последняя форма религии рабства основана на раздвоении общества и человека, на мнимой вражде их. До тех пор, пока с одной стороны будет Архангел-Братство, а с другой Люцифер-Эгоизм, – будет правительство, чтоб их мирить и держать в узде, будут судьи, чтоб карать, палачи, чтоб казнить, церковь, чтоб молить бога о прощении, бог, чтоб наводить страх, – и комиссар полиции, чтоб сажать в тюрьму.
Гармония между лицом и обществом не делается раз навсегда, она становится каждым периодом, почти каждой страной и изменяется с обстоятельствами, как все живое. Общей нормы, общего решения тут не может быть. Мы видели, как в иные эпохи человеку легко отдаваться среде и как во другие только и можно сохранить связь разлукой, отходя, унося все свое с собою. Не в нашей воле изменять историческое отношение лица к обществу, да, по несчастию, и не в воле самого общества; но от нас зависит быть современными, сообразными нашему развитию, словом, творить наше поведение в ответ обстоятельствам.
Действительно, свободный человек создает свою нравственность. Это-то стоики и хотели сказать, говоря, что «для мудрого нет закона». Превосходное поведение вчера может быть прескверно сегодня. Незыблемой, вечной нравственности так же нет, как вечных наград и наказаний. То, что действительно незыблемо в нравственности, сводится на такие всеобщности, что в них теряется почти все частное, как, например, что всякое действие, противное нашим убеждениям, преступно, или, как сказал Кант, что то действие безнравственно, которое человек не может обобщить, возвести в правило.
Мы в начале статьи советовали не входить в противоречие с собою, как бы дорого это ни стоило, и перервать сношения неистинные, поддерживаемые (как в «Альфреде» Бенжамень Констана) ложным стыдом, ненужным самоотвержением.
Таковы ли современные обстоятельства, как я их представил, или нет, это подлежит спору, и, если вы мне докажете противное, я с благодарностию пожму вашу руку, вы будете мой благодетель. Быть может, я увлекся и, мучительно изучая ужасы, делающиеся вокруг, потерял способность видеть светлое. Я готов слушать, я хочу согласиться. Но если обстоятельства таковы, то нет места спору.
«Итак, – скажете вы, – отдаться негодующему бездействию, сделаться чуждым всему, бесплодно роптать и сердиться, как сердятся старики, удалиться со сцены, где кипит и несется жизнь, и доживать свой век бесполезным для других и в тягость себе».
– Я не советую браниться с миром, а начать независимую, самобытную жизнь, которая могла бы найти в себе самой спасение даже тогда, когда весь мир, нас окружающий, погиб бы. Я советую вглядеться, идет ли в самом деле масса туда, куда мы думаем, что она идет, и идти с нею или от нее, но зная ее путь; я советую бросить книжные мнения, которые нам привили с ребячества, представляя людей совсем иными, нежели они есть. Я хочу прекратить «бесплодный ропот и капризное неудовольствие», хочу примирить с людьми, убедивши, что они не могут быть лучше, что вовсе не их вина, что они такие.
Будет ли притом такая или другая внешняя деятельность или никакой не будет – я не знаю. Да, в сущности, это и не важно. Если вы сильны, если в вас есть не только что-нибудь годное, но что-нибудь глубоко шевелящее других, оно не пропадет – такова экономия природы. Сила ваша, как капля дрожжей, непременно взволнует, заставит бродить все подвергнувшееся ее влиянию; ваши слова, дела, мысли займут свое место без особенных хлопот. Если же у вас нет такой силы или есть силы, не действующие на современного человека, и в этом нет большой беды ни для вас, ни для других. Что мы за вечные комедианты, за публичные мужчины! Мы живем не для того, чтоб занимать других, мы живем для себя. Большинство людей, всегда практическое, вовсе не печется о недостатке исторической деятельности.
Вместо того чтоб уверять народы, что они страстно хотят того, что мы хотим, лучше было бы подумать, хотят ли они на сию минуту чего-нибудь, и, если хотят совсем другое, сосредоточиться, сойти с рынка, отойти с миром, не насилуя других и не тратя себя.
Может, это отрицательное действие будет началом новой жизни. Во всяком случае это будет добросовестный поступок.
VIII
ДОНОЗО КОРТЕС, МАРКИЗ ВАЛЬДЕГАМАС, И ЮЛИАН, ИМПЕРАТОР РИМСКИЙ
У консерваторов есть глаза, только они не видят. Больше скептики, нежели апостол Фома, они трогают пальцем рану и не верят ей.
«Вот, – говорят они сами, – страшные успехи общественной гангрены, вот дух отрицания, веющий разложением, вот демон революции, потрясающий последние основы векового здания государственного… вы видите, мир наш разрушается, гибнет, увлекая с собой образование, учреждения, все выработанное им… смотрите, одна нога его уже в могиле».
И заключают потом: «Удвоимте же силу правительства войском, возвратимте людей к верованиям, которых у них нет, дело идет о спасении целого мира».
Спасать мир – воспоминаниями, насилием! Мир спасается «благою вестью», а не подогретой религией; он спасается словом, носящим в себе зародыш нового мира, а не воскресением из мертвых старого.
Упрямство, что ли, это с их стороны, недостаток понимания, или страх перед мрачным будущим смущает их до того, что они видят только то, что гибнет, привязаны только к прошедшему, опираются только на развалины или на стены, готовые рухнуться? Какой хаос, какой недостаток последовательности в понятиях современного человека!
По крайней мере в прошедшем было какое-нибудь единство, безумие было эпидемическое, и его мало замечали, весь свет был в заблуждении, были общие данные, большей частию нелепые, но принятые всеми. В наше время совсем не так; предрассудки римского мира рядом с предрассудками Средних веков, Евангелие и политическая экономия, Лойола и Вольтер, идеализм на словах, материализм на деле; отвлеченная риторическая нравственность и поведение, прямо противоположное ей. Эта разнородная масса понятий обживается в нашем уме без порядка. Достигнув совершеннолетия, мы слишком заняты, слишком ленивы, а может, и слишком трусы, чтоб подвергнуть строгому суду наши нравственные заповеди, – так дело и остается в сумерках.
Это смешение понятий нигде не идет дальше, как во Франции. Французы вообще лишены философского воспитания; они с большой проницательностью овладевают выводами, но овладевают ими односторонно, их выводы остаются разобщенными, без единства, их связывающего, даже без приведения их к одному уровню. Отсюда противоречия на каждом шагу. Отсюда необходимость, говоря с ними, возвращаться к давным-давно известным началам и повторять за новость истины, сказанные Спинозой или Бэконом.
Так как выводы берутся ими без корня, то и нет ничего положительно приобретенного у них, оконченного… ни в науке, ни в жизни… оконченного в том смысле, в котором окончены четыре правила арифметики, некоторые наукообразные начала в Германии, некоторые основания права в Англии. Тут отчасти причина той легкости перемен и перехода из одной крайности в другую, которая так удивляет нас. Поколение революционеров – делается абсолютистами; после ряда революций снова спрашивается, следует ли признать права человека, можно ли судить вне законных форм, должно ли терпеть свободу книгопечатания?.. Из этих вопросов, возвращающихся после каждого потрясения, очевидно, что ничего не обсужено, не принято в самом деле.
Этой путанице в науке Кузень дал систематическую организацию под именем эклектизма (т. е. хорошего понемножку). В жизни она равно дома у радикалов и у легитимистов, особенно у умеренных, т. е. у людей, не знающих ни чего они хотят, ни чего не хотят.
Все роялистские и католические газеты в один голос не перестают восторгаться речью Донозо Кортеса, произнесенной в Мадриде в заседании кортесов. Речь эта действительно замечательна в многих отношениях. Донозо Кортес необычайно верно оценил страшное положение настоящих европейских государств, он понял, что они находятся на краю пропасти, накануне неминуемого, рокового катаклизма. Картина, начерченная им, страшна своей правдой. Он представляет Европу, сбившуюся с толку, бессильную, быстро увлекаемую в гибель, умирающую от неустройства, и с другой стороны славянский мир, готовый хлынуть на мир германо-романский. Он говорит: «Не думайте, что катастрофа тем и кончится, славянские племена в отношении к Западу не то, что были германцы в отношении римлян… Славяне давно уже в соприкосновении с революцией… Россия, среди покоренной и валяющейся в прахе Европы, всосет всеми порами яд, которым она уже упивалась и который ее убьет; она разложится тем же гниением. Я не знаю, какие врачевания приготовлены у бога против этого всеобщего разложения».
В ожидании этого божественного снадобья, знаете ли, что предлагает наш мрачный пророк, так страшно и метко начертавший образ грядущей смерти? Нам совестно повторять. Он думает, что если б Англия возвратилась к католицизму, то вся Европа могла бы быть спасена папой, монархической властью и войском. Он хочет отвести грозное будущее, отступая в невозможное прошедшее.
Нам что-то подозрительна патология маркиза Вальдегамас. Или опасность не так велика, или средство слабо. Монархическое начало везде восстановлено, войска везде имеют верх; церковь, по собственным словам Донозо Кортеса и его друга Монталамбера, торжествует, Тьер сделался католиком, – словом, трудно желать больше притеснений, гонений, реакций, а спасение не приходит. Неужели оттого, что Англия находится в греховном отщеплении?
Всякий день обвиняют социалистов, что они сильны только в критике, в обличении зла, в отрицании. Что скажете теперь об антисоциальных врагах наших?
…В довершение нелепости редакция одного журнала, чрезвычайно белого, поместила в том же нумере с преувеличенными похвалами речи Донозо Кортеса и отрывки из небольшой исторической компиляции, довольно посредственно сделанной, в которой говорится о первых веках христианства, об Юлиане Отступнике и которая торжественно разрушает рассуждение нашего маркиза.
Донозо Кортес становится совершенно на ту же почву, на которой стояли тогда римские консерваторы. Он видит, как те видели, разложение того общественного порядка, который его окружает; его обнимает ужас, и это очень естественно – есть чего испугаться; он хочет, как они хотели, во что бы ни стало спасти его и не находит другого средства, как останавливая грядущее, отводя его, как будто оно не естественное последствие уже существующего.
Он отправляется, как римляне, от общей данной, совершенно ошибочной, от неоправданного предположения, от произвольного мнения. Он уверен, что настоящие формы общественной жизни, так, как они выработались под влиянием римского, германского, христианского начала, – единственно возможные. Как будто древний мир и современный Восток не представляют уже с своей стороны жизнь общественную, основанную совсем на других началах, – может, низших, но необычайно прочных.
Донозо Кортес предполагает далее, что образование не может развиваться иначе, как в современных европейских формах. Легко сказать с Донозо Кортесом, что древний мир имел культуру, а не цивилизацию («Le monde ancien a été cultivé et non civilisé»); подобные тонкости имеют только успех в богословских прениях. Рим и Греция были очень образованны, их образование было, так же как европейское, образование меньшинства, арифметическое различие тут ничего не значит, а между тем в их жизни недоставало главнейшего элемента – католицизма!
Донозо Кортес, вечно обращенный спиною к будущему, видит одно разложение, гниение и потом нашествие русских, и потом варварство. Пораженный этой страшной судьбой, он ищет средств спасения, точку опоры, что-нибудь твердое, здоровое в этом мире агонии, – и ничего не находит. Он обращается за помощию к нравственной смерти и к физической – попу и к солдату.
Что же это за общественное устройство, которое надобно спасать такими средствами – и, какое бы оно ни было, стоит ли оно выкупа этой ценой?
Мы согласны с Донозо Кортесом, что Европа в той форме, в которой она находится теперь, – разрушается. Социалисты с самого первого появления своего постоянно говорили это; в этом согласны все они. Главное различие между ними и политическими революционерами состоит в том, что последние хотят переправлять и улучшать существующее, оставаясь на прежней почве, в то время как социализм отрицает полнейшим образом весь старый порядок вещей с его правом и представительством, с его церковью и судом, с его гражданским и уголовным кодексом, вполне отрицает так, как христиане первых веков отрицали мир римский.
Такое отрицание – не каприз больного воображения, не личный вопль человека, оскорбленного обществом, а смертный приговор ему, предчувствие конца, сознание болезни, влекущей дряхлый мир к гибели и к возрождению в иных формах. Современное государственное устройство падет под протестом социализма; силы его истощены; что оно могло дать, оно дало; теперь оно поддерживается на счет собственной крови и плоти, оно не в состоянии ни дальше развиваться, ни остановить развитие; ему нечего ни сказать, ни делать, и оно свело всю деятельность на консерватизм, на отстаивание своего места.
Остановить исполнение судеб до некоторой степени возможно; история не имеет того строгого, неизменного предназначения, о котором учат католики и проповедуют философы, в формулу ее развития входит много изменяемых начал – во-первых, личная воля и мощь.
Можно сбить с пути целое поколение, ослепить его, свести с ума, направить к ложной цели, – Наполеон доказал это.
Реакция даже и этих средств не имеет; Донозо Кортес ничего не нашел, кроме католической церкви и монархической казармы. Так как верить или не верить не зависит от произвола… остается насилие, страх, гонение, казни.
…Многое прощается развитию, прогрессу; но тем не менее, когда террор делается во имя успеха и свободы, – он по справедливости возмутил все сердца. И этим-то средством хочет воспользоваться реакция для того, чтоб поддержать тот существующий порядок, которого дряхлость и разложение засвидетельствованы с такой энергией нашим оратором. Накликают террор не для того, чтоб идти вперед, а для того, чтоб идти назад; хотят убить ребенка, чтоб прокормить отходящего старика, чтоб возвратить ему на минуту утраченные силы.
Сколько надобно пролить крови, чтоб возвратиться к счастливым временам Нантского эдикта и испанской инквизиции! Мы не думаем, чтоб задержать ход человечества на минуту было невозможно, но оно невозможно без варфоломеевских ночей. Надобно уничтожить, избить, сослать, бросить в тюрьму все энергическое нашего поколения, все мыслящее, деятельное; надобно народ еще глубже отодвинуть в невежество, взять все сильное в нем в рекруты; надобно пройти нравственным детоубийством целого поколения – и все это для того, чтоб спасти истощенную общественную форму, которая не удовлетворяет ни вас, ни нас.
Но в чем же состоит в таком случае разница между русским варварством и католической цивилизацией?
Пожертвовать тысячи людей, развитие целой эпохи какому-то Молоху государственного устройства, как будто оно и вся цель нашей жизни… Думали ли вы об этом, человеколюбивые христиане? Жертвовать другими, иметь за них самоотвержение слишком легко, чтоб быть добродетелью. Случается, что среди бурь народных разнуздываются долго сгнетенные страсти, кровавые и беспощадные, мстящие и неукротимые, – мы понимаем их, склоняя голову и ужасаясь… но не возводим их в общее правило, не указываем на них как на средство!
А разве не это значит панегирик Донозо Кортеса покорному и нерассуждающему солдату, на ружье которого он опирает половину своих надежд?
Он говорит, что «священник и солдат гораздо ближе друг к другу, нежели думают». Он сравнивает с монахом, с живым мертвецом – этого невинного убийцу, обреченного на злодеяние обществом. Страшное признание! Две крайности погибающего мира подают друг другу руку, встретившись, как два врага в «Тьме» Байрона. На развалинах гибнущего света для его спасения последний представитель умственной неволи соединяется с последним представителем неволи физической.
Церковь примирилась с солдатом, как только она сделалась церковью государственной; но она никогда не осмелилась признаваться в этой измене, она понимала, сколько ложного было в этом союзе, сколько лицемерного; это была одна из тысячи уступок, которые она делала презираемому ею временному миру. Мы не будем ее обвинять за это, она была в необходимости многое принимать вопреки своему учению. Христианская нравственность была всегда одной благородной мечтой, никогда не осуществлявшейся.
Но маркиз Вальдегамас отважно поставил солдата возле попа, кордегардию рядом с алтарем, Евангелие, отпущающее грехи, рядом с военным артикулом, расстреливающим за проступки.
Пришло наше время петь «вечную память» или, если хотите, «молебен». Конец церкви и конец войску!
Наконец, маски упали. Наряженные узнали друг друга. Разумеется, что священник и солдат – братья, они оба несчастные дети нравственной тьмы, безумного дуализма, в котором бьется и выбивается из сил человечество, – и тот, который говорит: «Люби твоего ближнего и повинуйся власти», в сущности, говорит то же, что «повинуйся властям и стреляй в твоего ближнего».
Христианское плотоумерщвление столько же противно природе, как умерщвление других по приказу; надобно было глубоко развратить, сбить с толку все простейшие понятия, все то, что называется совестью, чтоб уверить людей, что убийство может быть священной обязанностию, – без вражды, без сознания причины, против своего убеждения. Все это держится на одной и той же основе, на той же краеугольной ошибке, которая стоила людям столько слез и столько крови; все это идет от презрения земли и временного, от поклонения небу и вечному, от неуважения лиц и поклонения государству, от всех этих сентенций вроде «Salus populi suprema lex, pereat mundus et fiat justitia»[154]154
«Благо народа – высший закон, пусть погибнет мир, да совершится правосудие» (лат.). – Примеч. ред.
[Закрыть], от которых страшно пахнет жженым телом, кровью, инквизицией, пыткой и вообще торжеством порядка.
Но зачем же Донозо Кортес забыл третьего брата, третьего ангела-хранителя падающих государств – палача? Не оттого ли, что палач все больше и больше смешивается с солдатом благодаря роли, которую его заставляют играть?
Все добродетели, уважаемые Донозо Кортесом, скромно соединены в палаче и притом в высшей степени: покорность власти, слепое исполнение и самоотвержение без пределов. Ему не нужно ни веры священника, ни одушевления воина. Он убивает хладнокровно, рассчитано, безопасно, как закон, – во имя общества, во имя порядка. Он вступает в соревнование с каждым злодеем и постоянно выходит победителем, потому что рука его опирается на все государство. Он не имеет гордости священника, честолюбия солдата, он не ждет награды ни от бога, ни от людей; ему нет ни славы, ни почета на земле, рай ему не обещан в небе; он жертвует всем: именем, честью, своим достоинством, он прячется от глаз людских, и все это для торжественного наказания врагов общества.
Отдадим справедливость человеку общественной мести и скажем, подражая нашему оратору: «Палач гораздо ближе к священнику, нежели думают».
Палач играет великую роль всякий раз, когда надобно распинать «нового человека» или обезглавить старый коронованный призрак… Местр не забыл об нем, говоря о папе.
…И вот с Голгофой вспомнился мне отрывок о гонениях первых христиан. Прочтите его или, еще лучше, возьмите писания первых отцов, Тертуллиана и кого-нибудь из римских консерваторов. Какое сходство с современной борьбой – те же страсти, та же сила с одной стороны и тот же отпор с другой, даже выражения те же.
Читая обвинения христиан Цельса или Юлиана в безнравственности, в безумных утопиях, в том, что они убивают детей и развращают больших, что они разрушают государство, религию и семью, так и кажется, что это premier-Paris[155]155
Передовица (франц.). – Примеч. ред.
[Закрыть] «Конститюсионеля» или «Assemblée Nationale», только умнее написанный.
Если друзья порядка в Риме не проповедовали избиение и резню «назареев», то это только оттого, что языческий мир был более человечествен, не так духовен, менее нетерпим, нежели католическое мещанство. Древний Рим не знал сильных средств, изобретенных западной церковью, так успешно употребленных в избиении альбигойцев, в Варфоломеевскую ночь, во славу которой до сих пор оставлены фрески в Ватикане, представляющие богобоязненное очищение парижских улиц от гугенотов, – тех самых улиц, которые мещане год тому назад так усердно очищали от социалистов. Как бы то ни было, дух один, и разница часто зависит от обстоятельств и личностей. Впрочем, эта разница в нашу пользу; сравнивая донесения Бошара с донесением Плиния Младшего, великодушие цезаря Траяна, имевшего отвращение от доносов на христиан, и неумытность цезаря Каваньяка, который не разделял этого предрассудка относительно социалистов, мы видим, что умирающий порядок дел до того уже плох, что он не может найти себе таких защитников, как Траян, ни таких секретарей следственной комиссии, как Плиний.
Общие полицейские меры были тоже сходны. Христианские клубы закрывались солдатами, как только доходили до сведения властей; христиан осуждали, не слушая их оправданий, придирались к ним за мелочи, за наружные знаки, отказывая в праве изложить свое учение. Это возмущало Тертуллиана, как теперь всех нас, и вот причина его апологетических писем к римскому сенату. Христиан отдают на съедение диким зверям, заменявшим в Риме полицейских солдат. Пропаганда усиливается; унизительные наказания – не унижают, напротив, осужденные становятся героями – как буржские «каторжные»[156]156
Бланки, Распаль, Барбес и пр. Процесс 15 мая 1848.
[Закрыть].
Видя безуспешность всех мер, величайший защитник порядка, религии и государства, Диоклециан, решился нанести страшный удар мятежному учению; он мечом и огнем пошел на христиан.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.