Текст книги "«Наши» и «не наши». Письма русского (сборник)"
Автор книги: Александр Герцен
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 37 страниц)
Я воображаю, что кое-что подобное было в развитии животных – складывавшийся вид, порываясь свыше сил, отставая ниже возможностей, мало-помалу уравновешивался, умерялся, терял анатомические эксцентричности и физиологические необузданности, приобретая зато плодовитость и начиная из рода в род, из века в век повторять, по образцу и подобию первого остепенившегося праотца, свой обозначенный вид и свою индивидуальность.
Там, где вид сложился, история почти прекращается, по крайней мере становится скромнее, развивается исподволь… в том роде, как и планета наша. Дозревши до известного периода охлаждения, она меняет свою кору по-немного: есть наводнения, нет всемирных потопов; есть землетрясения там-сям, нет общего переворота… Виды останавливаются, консолидируются на разных возможностях, больше или меньше, в ту или другую сторону односторонних; они их удовлетворяют, перешагнуть их они почти не могут, а если б и перешагнули, то в смысле той же односторонности. Моллюск не домогается сделаться раком, рак – форелью, Голландия – Швецией… если б можно было предположить животные идеалы, то идеал рака был бы тоже рак, но с более совершенным организмом. Чем ближе страна к своему окончательному состоянию, тем больше она считает себя средоточием просвещения и всех совершенств, как Китай, стоящий без соперников, как Англия и Франция, не сомневающиеся в своем антагонизме, в своем соревновании, в своей взаимной ненависти, что они передовые страны мира. Пока одни успокаиваются на достигнутом, развитие продолжается в несложившихся видах возле, около готового, совершившего свой цикл вида.
Везде, где людские муравейники и ульи достигали относительного удовлетворения и уравновешения, движение вперед делалось тише и тише, фантазии, идеалы потухали. Довольство богатых и сильных подавляло стремление бедных и слабых. Религия являлась всехскорбящей утешительницей. Все, что сосало душу, по чем страдал человек, все, что беспокоило и оставалось неудовлетворенным на земле, все разрешалось, удовлетворялось в вечном царстве Ормузда, превыше Гималая, у подножия престола Иеговы. И чем безропотнее выносили люди временные несчастия земной жизни, тем полнее было небесное примирение, и притом не на короткий срок, а во веки веков.
Жаль, что мы мало знаем внутреннюю повесть азиатских народов, вышедших из истории, мало знаем те периоды без событий, которые предшествовали у них насильственному вторжению диких племен, все избивавших, или хищной цивилизации, все искоренявшей и перестроивавшей. Она нам показала бы в элементарных и простых формах, в тех пластических, библейских образцах, которые создает один Восток, выход народа из исторического треволнения в покойное statu quo жизни, продолжающейся в бесспорной смене поколений – зимы, весны, весны, лета…
Тихим, невозмущаемым шагом идет Англия к этому покою, к незыблемости форм, понятий, верований. На днях «Теймс» поздравлял ее с отсутствием интереса в парламентских прениях, с безропотностью, с которой работники умирают с голоду, «в то время как еще так недавно их отцы, современники О’Коннора», потрясали страну своим грозным ропотом. Прочно, как вековой дуб, стоит, глубоко пустивши корни, англиканская церковь, милосердо допуская все расколы и уверенная, что все они далеко не уйдут. Упираясь по старой памяти и кобенясь, низвергается Франция задом наперед, чтоб придать себе вид прогресса. За этими колоссами пойдут и остальные двумя колоннами, некогда пророчески соединенными под одним скипетром… С одной стороны, худой, суровый, постный тип испанца, задумчивого без мысли, энтузиаста без цели, озабоченного без причины, принимающего всякое дело к сердцу и не умеющего ничему помочь, – словом, тип настоящего Дон-Кихота Ламанчского. С другой – дородный тип голландца, довольного, когда он сыт, напоминающий Санчо-Пансу.
Не оттого ли здесь дети старше своих отцов, старше своих дедов и могут их назвать à la Dumas jun. «блудными отцами», что старость-то и есть главная характеристика теперь живущего поколения? По крайней мере, куда я ни смотрю, я везде вижу седые волосы, морщины, сгорбившиеся спины, завещания, итоги, выносы, концы и все ищу, ищу начал, – они только в теории и отвлечениях.
10 августа 1862 г.
Письмо четвертоеПрошлым летом приезжает ко мне в Девоншир один приятель, саратовский помещик и большой фурьерист.
Сделай одолжение, не сердись на меня, т. е. это не помещик мне сказал, а я тебе говорю, за то, что я беспрестанно сворачиваю с дороги. Вводные места – мое счастие и несчастие. Один француз, литератор времен Реставрации, классик и пурист, не раз говаривал мне, продолжительно и академически нюхая табак (так, как скоро перестанут нюхать): «Notre ami abuse de la parenthèse avec intempérance!»[234]234
«Наш друг чересчур злоупотребляет скобками» (франц.). – Примеч. ред.
[Закрыть] Я за отступления и за скобки всего больше люблю форму писем – и именно писем к друзьям, – можно не стесняясь писать что в голову придет.
Ну, вот мой саратовский фурьерист в Девоншире и говорит мне:
– Знаете ли, какая странность? Я теперь был первый раз в Париже, ну, конечно… что и говорить, а если разобрать поглубже, в Париже скучно… право, скучно!
– Что вы? – говорю я ему.
– Ей-богу.
– Впрочем, отчего же вы думали, что там весело?
– Помилуйте, после саратовских степей.
– Может, именно поэтому. А впрочем, не оттого ли вам было в Париже скучно, что там чересчур весело?
– Вы по-прежнему все дурачитесь.
– Совсем нет. Лондон, смотрящий сентябрем, нам больше по душе; впрочем, и здесь скука страшная.
– Где же лучше? Видно, по старой поговорке: где нас нет!
– Не знаю; а думать надобно, что и там не очень хорошо.
…Разговор этот, кажется, не то чтоб длинный или особенно важный, расшевелил во мне ряд старых мыслей о том, что в мозгу современного человека недостает какого-то рыбьего клея; оттого он не отстаивается и мутен от гущи: новые теории – старые практики, новые практики – старые теории.
И что за логика? Я говорю, что в Париже и Лондоне скучно, а он мне отвечает: «Где же лучше?», не замечая вовсе, что эту диалектику употребляли у нас дворовые люди прежнего покроя; они обыкновенно на замечание: «Да ты, братец, кажется, пьян?» – отвечали: «А разве вы подносили?»
На чем основана мысль, что людям где-нибудь хорошо? может, должно быть хорошо? и каким людям? и чем хорошо? Положим, что людям в одном месте лучше жить, чем в другом. Почему же Париж и Лондон – пределы этого «лучше»?
Разве по гиду Рейхардта?
Париж и Лондон замыкают том всемирной истории – том, у которого едва остаются несколько неразрезанных листов. Люди, старающиеся из всех сил скорее перевернуть их, дивятся, что – по мере приближения к концу – в прошедшем больше, чем в настоящем, и досадуют, что два полнейшие представителя западного мира садятся с ним вместе.
В общих разговорах, носящихся, как некогда дух божий над водами, удаль и отвага страшные, а как дойдет не только до дела, а до критической оценки событий, все забыто, и старые весы, и старые аршины вытаскиваются из бабушкиной кладовой.
– Обветшалые формы только и могут спастись – совершенным перерождением; Запад должен возродиться, как феникс, в огненном крещении.
– Ну, так с богом в полымя его.
– А как он не возродится… а опалит свои красивые перья или, пожалуй, сгорит?
– В таком случае продолжайте его крестить водой и не скучайте в Париже. Вот мой отец, например: он жил лет восемь в Париже и никогда не скучал; он через тридцать лет любил рассказывать о праздниках, которые давали маршалы и сам Наполеон, об ужинах в Palais Royal, на которых являлись актрисы и оперные танцовщицы, украшенные брильянтами, выковырянными из побежденных корон; об Юсуповых, Тюфякиных и других princes russes[235]235
Русских князьях (франц.). – Примеч. ред.
[Закрыть], положивших там больше крестьянских душ, чем их легло под Бородином. С разными переменами и un peu plus canaille[236]236
В несколько опошленном виде (франц.). – Примеч. ред.
[Закрыть], то же существует и теперь. Маршалы биржи дают праздники не хуже боевых маршалов, ужины с улицы St.-Honoré переехали на Елисейские Поля, в Булонский лес… Но вы человек серьезный – больше любите смотреть за кулисы всемирной истории, чем за кулисы оперы… вот вам парламент, и два, – чего же вам больше?.. С какой завистью и болью слушал я, бывало, людей, приезжавших из Европы в тридцатых годах, точно будто у меня отняли все то, что они видели… а я не видал. Они тоже не скучали, а много надеялись – кто на Одилона Барро, кто на Кобдена. Умейте же и вы не скучать… и во всяком случае будьте сколько-нибудь последовательны; и, если вам все-таки скучно, ищите причину. Может, найдете, что вы требуете пустяков, тогда лечитесь; это скука праздности, пустоты, неуменья найтиться. А может, вы найдете другое – что вам оттого скучно, что на стремления, больше и больше растущие в сердце и мозгу современного человека, Париж и Лондон не имеют ответа, что вовсе не мешает им представлять высшее развитие и блестящий результат былого, богатые концы богатого периода.
Я это говорил десять раз. Но без повторений обойтись невозможно. Люди привычные знают это. Я как-то сказал Прудону о том, что в его журнале часто помещаются почти одинакие статьи, с небольшими вариациями.
– А вы воображаете, – отвечал мне Прудон, – что раз сказали, так и довольно, что новая мысль так вот и примется сразу. Вы ошибаетесь: долбить надобно, повторять надобно, беспрерывно повторять, чтоб мысль не только не удивляла больше, не только была бы понята, а усвоилась бы, получила бы действительные нрава гражданства в мозгу.
Прудон был совершенно прав. Есть две-три мысли, особенно дорогие для меня, я их повторяю около пятнадцати лет; факт за фактом подтверждает их с ненужной роскошью. Часть ожидаемого совершилась; другая совершается перед нашими глазами. А они так же дики, неупотребительны, как были.
И что всего обиднее – люди будто понимают вас, соглашаются, но мысли ваши остаются в их голове чужими, не идущими к делу, не становятся той непосредственностью сознания и нравственного быта, которая вообще лежит в бесспорной основе наших мнений и поступков.
От этого двойства люди, по-видимому очень развитые, беспрестанно поражены неожиданным, взяты врасплох, возмущаются против неминуемого, борются с неотразимым, идут мимо нарождающегося и лечат всеми аллопатиями и гомеопатиями дышащих на ладан. Они знают, что их часы были хорошо поставлены, но, как «неоплаканный» Клейнмихель, не могут понять, что меридиан не тот.
Доктринерство, схоластика мешают пониманью, простому, живому пониманью больше, чем изуверство и невежество. Тут остались инстинкты мало сознанные, но верные; сверх того, невежество не исключает страстного увлеченья, изуверство – непоследовательности, а доктрина верна себе.
Во время итальянской войны один добрый, почтенный профессор читал своим слушателям о великих успехах международного права; о том, как некогда крупно наброшенные основания Гуго Гроция, развиваясь, внедрились в народное и правительственное сознание; о том, как вопросы, которые прежде разрешались реками крови, несчастиями целых провинций, целых поколений, разрешаются теперь, как гражданские вопросы между частными людьми, на началах международной совести.
Кто же, кроме каких-нибудь старых кондотьеров по ремеслу, не будет согласен с доцентом, что это одна из величайших побед гуманности и образования над дикой силой? Беда не в том, что суждение доцента несправедливо, а в том, что человечество этой победы вовсе не одерживало.
Когда профессор красноречивой речью увлекал юношей в эти созерцания мира, на полях Мадженты и Сольферино делались другие комментарии на международное право. Итальянская война тем меньше могла быть устранена какими-нибудь амфиктионовыми судами, что на нее никакой международной причины не было, так как не было спорного предмета. Войну эту Наполеон вел с медицинской точки зрения, чтоб угомонить французов гимнастикой освобождения и потрясениями побед. Какой же Гроций и Ваттель могли бы разрешить такую задачу? Как же было возможно отстранить войну, которая была необходима для внутренних интересов? Не австрийцев, так кого-нибудь другого надобно было бить французам; остается радоваться, что именно австрийцы подвернулись.
Далее – Индия, Пекин, война демократов за рабство черных, война республиканцев за рабство государственной нераздельности. А профессор продолжает свое, слушатели тронуты, им кажется, что слышен последний скрып церковных ворот в Янусовом соборе, что воины сложили оружия, надели миртовые венки и взяли прялки в руки, что армии распущены и возделывают поля… И все это в то самое время, когда Англия покрывалась волонтерами, что ни шаг – мундир, что ни лавочник – ружье, французское и австрийское войско стояло с зажженными фитилями и сам принц, кажется, гессен-кассельский, поставил на военную ногу и вооружил револьверами двух гусар, мирно и безоружно ездивших за его каретой со времени Венского конгресса.
Вспыхни опять война – а это зависело от тысячи случайностей, от одного выстрела кстати, в Риме, на границе Ломбардии, – она разлилась бы кровавым морем от Варшавы до Лондона. Профессор удивился бы, профессор огорчился бы. А, «кажись, не подобает» ни удивляться, ни огорчаться – история делается не за углом! Беда доктринеров в том, что они, как наш Дидро, споря, закрывают глаза, чтоб не видать – противник хочет возражать; а противник-то их – сама природа, сама история.
В дополнение конфузим не следует терять из виду, что отвлеченно-логически профессор прав и что если б не сто человек, а сто миллионов человек понимали Гроция и Ваттеля, так они и не стали бы резать друг друга ни для моциона, ни из клочка земли. Да несчастье-то в том, что при нынешнем государственном устройстве могут понимать Гроция и Ваттеля сто человек, а не сто миллионов. Оттого-то ни лекции, ни проповеди не действуют, оттого-то ни отцы-доктринеры, ни духовные отцы не могут принесть нам облегчения; монахи науки, так же как и монахи невежества, не знают ничего вне стен своих монастырей, не поверяют своей теории, своих выводов по событиям, и тогда как люди гибнут от извержения вулкана, они с наслаждением бьют такт, слушая музыку небесных сфер и дивясь ее гармонии.
Бакон Веруламский давным-давно уже разделил ученых на пауков и пчел. Есть эпохи, в которых пауки решительно берут верх, и тогда развивается бездна паутины, но мало собирается меду. Есть условия жизни, особенно способствующие паукам. Для меда надобны липовые рощи, цветистые поля и пуще всего крылья и общежительный образ мысли. Для паутины достаточен тихий угол, невозмущаемый досуг, много пыли и безучастие ко всему вне внутреннего процесса.
В обыкновенное время по пыльной гладкой дороге еще можно плестись, дремля и не обрывая паутины, но чуть пошло через кочки да целиком – беда.
Была истинно добрая, покойная полоса европейской истории, начавшаяся с Ватерлоо и продолжавшаяся до 1848 года. Войны тогда не было, а международного права и постоянного войска очень много. Правительства поощряли явно «истинное просвещение» и давили в тиши ложное; не было большой свободы, но не было и большого рабства, даже деспоты все были добродушные, вроде патриархального Франца II, пиетиста Фридриха-Вильгельма и аракчеевского Александра; неаполитанский король и Николай были вроде десерта. Промышленность процветала, торговля процветала еще больше, фабрики работали, книг писалась бездна, это был золотой век для всех паутин – в академических аулах и в кабинетах ученых сплелись ткани бесконечные!..
История, уголовное и гражданское право, право международное и сама религия – все было возведено в область чистого знания и падало оттуда самыми кружевными бахромами паутины. Пауки качались привольно на своих ниточках, никогда не касаясь земли. Что, впрочем, было очень хорошо, потому что по земле ползали другие насекомые, представлявшие великую идею государства в момент самозащищения и сажавшие слишком смелых пауков в Шпандау и другие крепости. Доктринеры всё понимали как нельзя лучше à vol d’araignée[237]237
С паучьего полета (франц.). – Примеч. ред.
[Закрыть]. Прогресс человечества тогда был известен как высочайший маршрут инкогнито – этап в этап, на станциях готовили лошадей. А тут 24 февраля, 24, 25, 26 июня, 2 декабря!
Эти мухи были не по паутине.
Сравнительно слабый толчок Июльской революции – и тот убил наповал таких гигантов, как Нибур и Гегель. А еще торжество-то было в пользу доктринаризма – журналистика, Collège de France, политическая экономия садились на первые ступени трона вместе с орлеанской династией. Оставшиеся в живых отправились и кой-как сладили с 1830 годом; они сладили бы, вероятно, и с республикой трубадура Ламартина.
Но как совладать с Июньскими днями?
Как со вторым декабрем?
Конечно, Гервинус поучает, что за демократическим переворотом следует эпоха централизации и деспотизма, но все что-то было неладно. Одни начали поговаривать, не воротиться ли в Средние века, другие – просто-напросто в католицизм; столпники революции указывали неподвижной рукой по всей железной дороге века – на 93-й год, иудеи доктринаризма продолжали, вопреки фактам, свои лекции, ожидая, что человечество побалует да и воротится к Соломонову храму премудрости.
Прошло десять лет.
Ничего не удалось. Англия не сделалась католической, как хотел Донозо Кортес, XIX век не сделался XIII, по желанию некоторых немцев; народы решительно не хотят ни французского братства (или смерть), ни международного права по Peace Society[238]238
Лиги мира (англ.). – Примеч. ред.
[Закрыть], почтенного убожества по Прудону, ни киргизской диеты – меда и млека…
А католики несут свое…
Средневековики – свое…
Столпники 93-го года – свое…
И все доктринеры – свое…
– Куда же человечество идет, если оно пренебрегает такими авторитетами?
– Может, оно само не знает.
– Да мы за него должны знать.
– Видно, не туда, куда мы думали. Оно и в самом деле трудно знать, куда попадешь, ехавши на шаре, который несколько месяцев тому назад чуть не угодил под комету, а не нынче завтра даст трещину, как я тебе сообщал в прошлом письме.
1 сентября 1862 г.
КОНЦЫ!.. КОНЦЫ!..
(Постскриптум к четвертому письму)
…Да, любезный друг, трудно знать, куда попадешь, ехавши на земном шаре, не только потому, что комета за спиной, а под ногами возможная трещина, а потому, что мы несемся в одном поезде с странными товарищами и не можем ни выйти на полдороге, ни остановиться, ни направить путь… захватило и несет. Ты, верно, помнишь ту итальянскую оперу, в которой представляется внутренний двор сумасшедшего дома; кругом запертые двери с окошечками, никого нет и все тихо, но при появлении героя оперы, при звуках его песни, во всех окошечках являются обезображенные больные и поют свой дикий хохот. На этот раз все знакомые лица в окошечках: Кошут, Клапка, молодые итальянские генералы, сам король – честный человек.
Концы!., концы!..
И Вечный город опять выдвигается более черной массой из своего мрака. К этому обвалившемуся столбу, покрытому плесенью и мохом двух миров, все еще привязаны судьбы Запада и не могут оторваться никакой средобежной силой. Битый всеми бурями, полуразрушенный, отслужив свою службу Юпитеру и Христу, он пережил их. Идут века, никто о нем не думает, но доходит вопрос до наследства, до начал – и вдруг тянет с того конца, и люди невольно вспоминают, что старик на Тибре еще жив и духовную не отдавал; так и хочется его спросить, как Франц Моор спрашивал своего отца: «Что он, не в самом ли деле вечно хочет жить?» Умел же он раз, одряхлевши от побед, сбросить с себя и лавровый венок, и цезарскую мантию для того, чтоб постричься в монахи и начать новую жизнь? Умел же он отказаться от всех благ земных для удержания власти?., умел же раз связать концы с началами?..
…На днях[240]240
25 или 26 августа.
[Закрыть] я простился с Маццини. Тяжело было это прощанье. В успех его дела я не верил, да и он сам не вполне верил… идти назад, остановиться им обоим было поздно. Черед был за ними; два последних поэтических образа, две величавые тени высшей вершины революционного хребта должны были исчезнуть в рдеющем блеске горного заката. Два последних Дон-Кихота революции[241]241
Просим вспомнить значение, которое мы дали этому слову в третьем письме. Дон-Кихот – один из самых трагических типов людей, переживающих свой идеал.
[Закрыть] – они безумно бросили перчатку целой части света, с верой в правое дело. С кучкой друзей они пошли на бой против военных поселений, называемых Францией, против армии, называемой Австрией, против французского департамента, называемого Италией, – безумно протестуя, во имя родины и человеческого достоинства, против штыков и военной дисциплины.
Седой, бледный, худой до прозрачности, сидел передо мной Маццини (месяца два тому назад он был при смерти, болен); лицо его выражало скорбь и заботу, и только глаза старого орла светились прежней несокрушимой энергией. Я смотрел на него с бесконечной грустью, и мне пришло в голову обратное приветствие гладиаторов: «Идущим на гибель остающиеся в живых кланяются!» Догадываясь, что происходило во мне, он отвечал мне на мое молчание:
– Да, может, мы и погибнем! Но Италия не вынесет нашей гибели!
А мне казалось – вынесет; только я ему не сказал этого.
Через четыре дня все было кончено.
На этот раз нельзя жаловаться, чтоб мы долго ждали развязки.
И словно что-то оторвалось в сердце.
Прощайте, великие безумцы; прощайте, святые Дон-Кихоты!.. Много мечтаний, дорогих человеку, в которые он верил, вопреки уму, садятся с вами за небосклон, вы много унесете с собой; беднее будет жизнь без вас… пошлее… пока прозябнут новые идеалы новой весны… Вас помянут тогда; будущий Дант стихом, будущий Бонарроти резцом изваяют раненого льва под деревом, народного вождя, пораженного единоплеменной пулей в горах дикой Калабрии, и худого старика, изгнанника, сходящего с Альп в обетованную родину, не зная, что все кончено.
Задумается какой-нибудь северный Фортинбрас над этой группой, над этой повестью Горацио и, с раздумьем вздохнувши, пойдет в дубравную родину свою – на Волгу, к своему земскому делу.
Но при жизни побежденным вождям нечего ждать, да им нечего больше и жить. Они знают, чья взяла; они знают своих победителей; тут не может быть подозрения в шири пониманья, – они везде встретят ликующую улыбку полицейских патриотов, подло-разумные рассуждения мещан (которые теперь уж могут вкусить в «Теймсе») и строгий приговор управы благочиния над всемирной историей; поверженных львов не только лягнет всякое копыто, их будет жалить всякая пчела, которая в своем улье будет перепечатывать трутням, что «закон ко всему глух», что «для него такие люди ни более ни менее, как бунтовщики»[242]242
Какая тупая бестия должен быть этот закон!
[Закрыть]. Итак, умрите, господа!
А жаль, жаль их – этих благородных прошедших!
…Человек ужасно непоследователен – сидит у изголовья умирающего, видит, как его силы падают, как дыханья недостает, как он весь слабеет, а все-таки рыдает у его гроба, как будто он не ждал его смерти.
И будем непоследовательны…
7 сентября 1862 г.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.