Электронная библиотека » Александр Герцен » » онлайн чтение - страница 24


  • Текст добавлен: 28 ноября 2017, 12:20


Автор книги: Александр Герцен


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 24 (всего у книги 37 страниц)

Шрифт:
- 100% +

А страшное было воспитание! При Петре I дрессировка началась немецкая, то есть наиболее противуположная славянскому характеру. Военный артикул и канцелярский стиль были первыми плодами немецкой науки. Тяжелые и неповоротливые бояры и князья наперерыв старались походить на капралов и берейторов, германский бюрократизм обогащался византийским раболепием, а татарская нагайка служила превосходным пополнением шпицрутенов. На троне были немцы, около трона – немцы, полководцами – немцы, министрами иностранных дел – немцы, булочниками – немцы, аптекарами – немцы, везде немцы до противности. Немки занимали почти исключительно места императриц и повивальных бабок.

На добродушнейшем из всех немцев, на пьяненьком Петре III, как всегда бывает, оборвалось немецкое единодержавие. Немка, взбунтовавшаяся против него, была офранцужена, выдавала себя за русскую и стремилась заменить немецкое иго общеевропейским.

С тех пор в обществе немцы уступают французам; но если французы господствуют в гостиной и на кухне, то передняя и правительство остается за немцами,

Et par diverses raisons

Gardens ces amis de la maison12.

Они любят правительство, правительство их любит, да и как не любить людей, которых отечество в канцелярии и казарме, которых совесть в Зимнем дворце?

И не только правительство, мы сами так привыкли, что нельзя хорошо управлять Россией без немцев, что нам кажется просто странным, как быть русскому министерству, русской армии без Нессельроде, Канкрина, Дибича, Бенкендорфа, Адлерберга – нельзя! – ну хоть какой-нибудь Балтазар Балтазарович фон Кампенгаузен или Фабиан Вильгельмович фон дер Остен-Сакен, а все нужно.

Пока немцы владели Русью как справедливой наградой за аккуратность и умеренность, общество продолжало спрягать французские глаголы и обогащать русский язык галлицизмами. Кафтаны и танцы, книги и прически – все шло из Франции, и это был большой шаг вперед. В конце XVIII столетия Франция действительно была страною великой пропаганды, дух будущего носился над Парижем, и наше молодое поколение незаметно переходило от французской грамматики к французским идеям… Одно правительство дальше языка не пошло и, щегольски говоря по-французски, руководствовалось чисто немецкими мерами, ограждая себя по-прежнему остзейскими лейб-опричниками от французских идей и русских притязаний. Но несмотря ни на это, ни на Аракчеева, ни на военные поселения, ни на винные откупа, александровская эпоха была великим временем. Это была эпоха Пестеля и Муравьева, университетов и лицеев, Пушкина и 1812 года, эпоха гражданственного сознания и государственной мощи. Она служит лучшим ответом слепым порицателям петровского разрыва, ею он оправдан и заключен. Залп на Исаакиевской площади был залпом на его похоронах.

Юные, гордые силы были уже готовы выступить за гранитные берега, которыми образующий деспотизм стремился удержать образование. Грубый отпор осадил их, тяжелый гидравлический пресс налег на все, сгущая, сосредоточивая, и все выросло в молчании. Николай имел в виду одно стеснение; он не виноват в пользе, им сделанной, но она сделалась. Юношеская самонадеянная мысль александровского времени смирилась, стала угрюмее и с тем вместе серьезнее. Боясь светить ярко, светить вверх, она, таясь, жгла внутри и иной раз светила вниз. Громкие речи заменяются тихим шепотом, подземная работа идет в аудиториях, идет под носом у Николая в военных училищах, идет под благословением митрополитов в семинариях. Живая мысль облекается в схоластические одежды, чтоб ускользнуть от наушников, и надевает рабскую маску, чтоб дать знак глазами, и каждый намек, каждое слово прорвавшееся понято, становится силой. Удивительное время наружного рабства и внутреннего освобождения; настоящая история этого времени не на Кавказе, не в убитой Варшаве, не в остроге Зимнего дворца, она в двух-трех бедных профессорах, в нескольких студентах, в кучке журналистов.

Мысль растет, смех Пушкина заменяется смехом Гоголя. Скептическая потерянность Лермонтова составляет лиризм этой эпохи.

Печальны, но изящны были люди, вышедшие тогда на сцену с сознанием правоты и бессилия, с сознанием разрыва с народом и обществом, без верной почвы под ногами; чуждые всему окружающему, не знавшие будущего, они не сложили рук, они проповедовали целую жизнь, как Грановский, как Белинский, оба сошедшие в могилу, рано изношенные в суровой и безотрадной борьбе.

Они по духу, по общему образованию принадлежали Западу, их идеалы были в нем… Русская жизнь их оскорбляла на всяком шагу, и между тем с какой святой непоследовательностью они любили Россию и как безумно надеялись на ее будущее… и если когда в минуты бесконечной боли они проклинали неблагодарный, суровый родительский дом, то ведь это одни крепкие на ум не слыхали в их проклятиях – благословения!

Грановский и Белинский стоят на рубеже, далее в их направлении нельзя было идти. Последние благородные представители западной идеи, они не оставили ни учеников, ни школы. Молодое поколение выслушало результаты, до которых они домучились, и, предостереженное их примером, не впадало в их непоследовательность; спокойное и рассудительное, оно или примирилось с «разумной действительностью» русской гражданской жизни, или, как подсолнечник, склонило свой тяжелый цветок через острожный частокол русской тюрьмы к садящемуся на Западе солнцу. Из них-то составились наши доктринеры-бюрократы и западные доктринеры; последняя фаланга петровского войска, лучшие немцы из русских – умные, образованные, но не русские и именно потому способные с наилучшими намерениями наделать бездну вреда.

В первое десятилетие, следовавшее за 14 декабрем 1825 года, поднялось рядом с тем движением, о котором мы говорили, совсем иное направление. Несколько деятельных умов, отворачиваясь от лунного, холодного просвещения, которым веяло из Петербурга, стали проситься домой из «немецкой науки» и, попав на мысль, что Русь русскую не уразумеешь из одних иностранных книг, отправились ее искать, ее живую, в летописях, так, как Мария Магдалина искала Иисуса в гробе, в котором его не было.

Над ними смеялись, и они действительно были смешны, юродствовали, переезжали за два века назад, наряжались по-старорусски, так, как их предки наряжались по-немецки, отращивали бороду, которую полиция им брила, натягивали подогретое православие, сомневались, следует ли есть телятину, и не сомневались, что иконопись выше живописи. Мы смотрели на них с негодованием – и были правы, мы искали свободы совести; они, исполненные раскольнической нетерпимости, проповедовали православное рабство. Мы не понимали (да и они сначала сознательно не понимали), что у них, как у староверов, под археологическими обрядами бился живой зародыш, что они, по-видимому защищая один вздор, в сущности отстаивали в уродливо церковной форме веру в народную жизнь!

Пока продолжалась борьба свободной совести против рабской и партии не могли друг друга понять, грянула Февральская гроза и перемешала все карты в Европе. Когда она улеглась, полюсы шара земного были переменены.

Западники, безземельные дома, теряли теперь шаг за шагом свои владения в обетованной земле. Славянофилы, думая отрывать трупы на кладбище, по дороге пахали поле. Западная партия была разбита на Западе; кирпичное, в один камень, здание политической экономии покривилось и оселось, теория общественного прогресса падала в бесплодную риторику, Франция, как покорное стадо единого пастыря, и Германия, как покорное стадо множества пастырей, утратили, раз за раз, свободные учреждения, личную безопасность, право речи, утратили талант, серьезность; общее падение, как неотразимый рок, влекло всю Европу в хаос разложения; явились трогательные, печальные личности, упорно остающиеся верными всякому падению, надеющиеся, что храм западный, как храм Соломонов, скоро воскреснет во всей славе и силе, лишь бы только отделаться от социализма и деспотизма, от католицизма и невежества масс…

И наши западные доктринеры вслед за ними не изменили своей вере, не уступили стен своей ученой крепости; они печально, но твердо ждут, когда уляжется дикое славянофильство, варварство социальных идей, и французская централизация, на основаниях немецкой Schul-Wissenschaft[190]190
  Школьной науки (нем.). – Примеч. ред.


[Закрыть]
, будет царить от Таурогена до Амура.

Чем больше западная партия удалялась от реальной почвы и переносила шатры свои в абстрактную науку, тем тверже становились славяне на практический грунт. Вопрос об общинном владении, по счастью, вывел их из церкви и из летописей на пашню.

И вот как роковым колебанием исторических волн люди прогресса стали в свою очередь консерваторами, старообрядцами реформы, стрельцами западной цивилизации, хвастающимися неподвижностью своих мнений!

Старая шутка софистов решилась обратно, черепаха опередила Ахилла… Ахилл забежал далеко, а путь переломился.

Как это делается, приведу один пример: спор, длившийся в русских журналах о народности в науке. Западники были совершенно правы в том, что объективная истина не может зависеть ни от градуса широты, ни от градуса лицевого угла; но, говоря это, у них есть задняя мысль, что западная наука, как единая сущая, и есть эта объективная, католическая, безусловная наука. Конечно, другой науки нет, но разве быть одной значит быть безусловной?[191]191
  Разве по той логике, по которой доказывают, что человек, сидящий один в лучшей комнате всего Парижа, есть лучший человек во всем мире?


[Закрыть]

Западная наука с своим схоластическим языком и дуализмом в понятиях в тысяче случаях не умеет не только разрешить, но и поставить вопрос. Она слишком завалена грубым материалом, слишком избалована своими старыми приемами, чтоб просто относиться к предмету; она слишком облегчила себе труд рубриками, словами, трафаретками и шаблонами, чтоб искать новых мехов для нового вина.

Славянофилы поняли, что их истина плохо выражается западной номенклатурой, они пытались науку сделать русской, православной, остриженной в скобку, так, как пытались архитектуру и живопись свести на византизм, а в сущности они достигают совсем другого – высвобождения мысли и истины от обязательных колодок немецкой работы, набитых на наш ум западным воззрением.

Вот почему мы, не хвастающиеся достоинством Симеона Столпника, стоявшего бесполезно и упорно шесть, десять лет на одном и том же месте, оставаясь совершенно верными нравственным убеждениям нашим… живые, то есть изменяющиеся течением времени, стали гораздо ближе к московским славянам, чем к западным старообрядцам и к русским немцам, во всех родах различных.

III. Si vieillesse pouvait, si jeunesse savait!

Нам кажется, что западный мозг, так, как он выработался своей историей, своей односторонней цивилизацией, своей школьной наукой, не в состоянии уловить новые явления жизни ни у себя, ни вчуже.

Наука (исключая естествоведение) изменила прогрессивному характеру своему и перешла в доктринаризм, который расходится с живой средой, так, как некогда разошлась с нею церковь католическая, а потом и протестантская… Академическая кафедра и церковный налой остаются какими-то venerabilia[192]192
  Почтенностями (лат.). – Примеч. ред.


[Закрыть]
, которым из уважения позволяют поучать, мешаться в жизнь, но которым жизнь не позволяет управлять собой.

Западное миросозерцание, с его гражданским идеалом и философией права, с его политической экономией и дуализмом в понятиях, принадлежит к известному порядку исторических явлений и вне их несостоятельно.

Идеал его, как всегда бывает с идеалами, тот же существующий исторический быт, но преображенный на горе Фаворе. К этим идеалам шли, увлекая поколения, великие мыслители XVIII века, радостные люди 1789 года и мрачные 1793 года, мещане 1830 года и их сыновья 1848 года; к ним нейдут народы нашего времени, потому что они отслужили свою службу, они обойдены чутким инстинктом… и на этом растет разрыв.

Пока западный мир в мучениях и труде строил из своей действительности свои теории и стремился потом из теорий вывести свою действительность, истины его пережили свою истинность. Он не хочет этого знать… тут предел, и настоящая Европа представляет нам удивительное зрелище политического и научного консерватизма, соединенных не на взаимном доверии, а на страхе чего-то отрицающего их авторитет.

Страх не совместен ни с свободой, ни с прогрессом. Противузаконный союз науки с властию сделал из нее схоластический доктринаризм во всем относящемся к жизни.

Старая цивилизация истощила свои средства, она становится все больше и больше книжной; способность прямо, без письменных документов, относиться к предмету теряется; заучившийся человек меньше наблюдает, чем вспоминает; привычка все узнавать из книг делает его больше способным для чтения и меньше способным для смотрения. Ученый авторитет, седея, теряет терпимость, становится обязательным и принимает отрицание за обиду и крамолу. У него есть прочный запас давно решенных истин, начал, законов, к ним он не возвращается, оно и не было нужно, пока дело шло о приложении, о развитии прежнего – словом, о продолжении. Но тут, как нарочно, мир не может идти по-старому, а догматики не верят, чтобы мир мог шаг сделать вне форм и категорий, вперед ими признанных.

Я с ужасом слышу грозное негодование моих ученых друзей.

«Да он властей не признает!» –

говорят они. – Что же это, наконец, – кощунство в девичьей спальне Минервы, этого мы не потерпим. Дело теперь не о русских немцах и не о немецких русских, дело о достоинстве науки, за нее мы заступимся: «Moriamur pro regina nostra»[193]193
  Умрем за нашу королеву (лат.). – Примеч. ред.


[Закрыть]
.

– Равви, если б вы выслушали меня…

– Да что вы можете сказать, вы софист, вы скептик, вы любите парадоксы!

– Во-первых, я бы вас успокоил насчет науки, она assez grand garçon[194]194
  Уже совсем взрослая (франц.). – Примеч. ред.


[Закрыть]
, чтоб не нуждаться в защите дядек от нападок какого-нибудь поврежденного. Наука такой же сущий непреложный факт, как воздух, как луна; можно сказать, что воздух сегодня не чист и луна там-то не светит, но начать бранить воздух или луну может только сумасшедший. Представьте себе человека, который бы стал говорить, что воздух глуп, и другого, который с негодованием стал бы ему возражать, защищая благородный, хоть и несколько ветреный характер его.

– Все это так, но вред от нападок ваших унижает цивилизацию и науку в глазах невежд и лентяев, а нам надобно учиться, много учиться.

– И будемте. Как же не учиться и где же лучше учиться, как не у старших братьев. Но скажите мне на милость, ваши похвалы наукам и искусствам подняли ли их, например, в глазах первых трех классов в России? Не проймешь их превосходительства велеречием; они могут только уважать по высочайшему повелению или по воле высшего начальства. Но дело не в том, а в том, что, уважая науку всем сердцем и всем помышлением и отдавая ей все, что ей принадлежит, я не хочу создавать себе из нее кумира, а, совсем напротив, призвав ее логическое благословение, скажу, что безусловной науки нет (как вообще нет ничего безусловного). Наука в действительности всегда обусловлена; отражаемый мир явлении – в человеческом сознании, – она делит его судьбы, с ним движется, растет и отступает, постоянно находясь в взаимодействии с историей. Оттого в развитии ее тот же поглощающий, страстный интерес, та же поэзия и драма, те же страдания и увлечения, как в истории. Ее относительная истина всегда отклонена от прямой линии мозговым преломлением и подкрашена средой, и тем больше, чем предмет ближе к нам.

Западный мир, и это совершенно естественно, считал и считает свою науку абсолютной, свой путь – единым ведущим к спасению. Но так как магнитная стрелка его сильно отклонилась от прямого направления в продолжение долгого исторического плавания, то он наконец хватился об утес и, боясь потонуть, бросился на мель. Теперь все усилия, весь труд употребляется, чтоб неподвижному сидению на мели придать вид прогрессивного движения.

Для того чтоб в самом деле плыть дальше, надобно весь груз бросить в море, а его много и жаль. Жаль ученым не меньше банкиров, и они переходят на консервативную сторону. В самом деле, разве какому-нибудь юристу легко признаться, что все уголовное право – нелепая теория мести, что лучший уголовный суд – очищенная инквизиция и что в лучшем кодексе нет ни логики, ни психологии, ни даже здравого смысла?

К тому же теоретические убеждения упорнее всех: на свете, упорнее религиозных верований, именно потому, что они имеют свое одностороннее логическое оправдание, свое диалектическое доказательство, основанное не на патологическом состоянии мозга, как в религии, а на относительной истинности. Средств переубедить человека, теоретически убежденного, никаких нет, это совершеннейший предрассудок. Логика не имеет такой силы над привычным складом ума, над застарелыми приемами его. Убедить вообще можно только того, кто или никакого мнения не имеет, или чувствует, что его мнение шатко. А западный ум, совсем напротив, убежден в непогрешительности своей методы и в истине своих истин. Но будто, нет исключения? Есть. Но эти люди такие же иностранцы на Западе, как и мы. Старая Европа, ученая, юридическая, этико-политическая и политико-экономическая, филологическая и либеральная, относится к ним с таким же непониманьем, как к нам, и с двойной ненавистью. К тому же они побеждены!

* * *

С того дня, когда невозможность величайшей утопии, когда-либо волновавшей дух человеческий, обличилась, когда усталый народ и откипевшие партии поняли, что из монархической Франции нелегко создать, даже с помощью гильотины, демократическую республику, основанную на разуме, равенстве и братстве, и все стремилось взойти в покойное русло, то есть найти себе господина, который бы снял на свои плечи бремя самоуправления; с того самого дня поднялся голос протеста, говоривший, что революция не удалась не потому, что она сбилась с своих начал, а что она сбилась с них потому, что из ее начал не выведешь нового общественного устройства, сообразного с потребностями разума.

Революция отвечала на дерзкий протест ржавым топором, уже выходившим из употребления. Человек был убит, голос остался, и иной раз его слышали издали, даже во времена нравственной прострации всеобщей бойни «периода славы», потом погромче во времена Лазарева воскресения Бурбонов и, наконец, очень громко, когда за прилавок Франции сел смышленый хозяин Людовик-Филипп.

В процессе улицы Menilmontant люди увидели в первый раз, после Плиния и Тертуллиана, небольшую кучку сектаторов, отвергавших не то или другое учреждение, не ту или другую форму правительства, но все современное общественное устройство, и притом не одно австрийское, не одно папское, а с тем вместе и все либерально-конституционное короля-гражданина и хартии, «сделавшейся правдой».

Государство должно было их преследовать, это был вопрос на жизнь и смерть, и не одно государство опрокинулось на них, но и общественное мнение, руководимое либеральной буржуазией. Тут не было места для взаимных уступок, не на чем было примириться; между католиком и кальвинистом, между легитимистом и якобинцем, при всей их противуположности, были общие данные, общие истины, были идолы, которым поклонялись те и другие, святыни, чтимые ими обоими. Между судьями и сенсимонистами ничего не было общего. Они отвергали весь существующий порядок. «Да как же это, – говорили не только судьи, но и либералы, – разве наша цивилизация рядом с своими недостатками ничего не выработала прочного, дельного, кроме ворот, которыми из нее выходят?.. Что же станется со всем этим миром богатства, просвещения, искусств, промышленности, свободных учреждений?» И борьба ассизов сделалась общественной борьбой. Либерализм, ополчаясь против социализма, с самого начала громко возвестил миру, что он идет на защиту цивилизации, против новых варваров.

Чего же так испугалось государство – этих блудных сынов образования, осмелившихся слабыми руками покачнуть столпы векового здания? Того, что все столпы и своды, дворцы и академии были построены на корабельной палубе, отделенные досками от бездонной, дремлющей пропасти, от пропасти пролетариата и голода, изнуряющей работы и недостаточного вознаграждения за нее.

Борьба продолжалась бы, вероятно, долго. Но после пятнадцатилетнего застоя дела пошли быстро. Прогнали возможного Людовика-Филиппа, провозгласили невозможную республику и невозможный suffrage universe! Груша была зрела для гниения. Спор перешел из книг и журналов на площадь. «Варвары» были побеждены, «цивилизация» была спасена; Сенар от ее имени благодарил Каваньяка, Свобода, равенство и братство были обеспечены!

Но вот что странно – с этой победой что-то убыло, какой-то нерв был перерезан. Республика стала бессмысленна, народ равнодушен к ней, и от падения до падения Франция упала по горло в Наполеона и успокоилась в нем. Что же случилось? Варвары были побеждены, цивилизация торжествовала, а между тем-то будто Франции было стыдно, то будто на совести что-то неловко. Социальные идеи скрылись, взошли внутрь, и рядом с тем, как на смех, нелепость республики обличилась до того, что одной темной ночью президент ее послал квартального взять ее за шиворот и выбросить вон. Он ее и выбросил при хохоте работников, которые думали, что выбрасывают Шангарнье и квесторов.

С тех пор ум, пониманье отступили на столетие во всей Европе. Одичалые правительства беспрепятственно давили и гнали, заключали конкордаты, преследовали мысль; что-то кровожадное снова развилось в европейских нравах, начались ненужные войны. И в третий раз подогретые мнения либерализма, снова гонимые, стали подымать голову в репейниковом венце и делать дальние намеки о парламентской трибуне, о свободном книгопечатании.

Зачем было выгонять Людовика-Филиппа? Он отлично уравновешивал своим безменом свободу и рабство, революцию и консерватизм. Я не говорю, чтоб формы Июльской монархии были особенно хороши, но они были лучшие формы, до которых Франция доросла. Людовик-Филипп служил фонтанелью, оттягивающей в себя четверную ненависть легитимистов, бонапартистов, республиканцев и социалистов. Как только мартингал[195]195
  Хлястик, привесок (от франц. martingale). – Примеч. ред.


[Закрыть]
королевской власти был снят, партии вцепились друг другу в волосы.

Монархическая власть вообще выражает меру народного несовершеннолетия, меру народной неспособности к самоуправлению; к какой же подаче всеобщих голосов была готова Франция? Она была готова к деспотизму, он и явился под фирмой Бонапарта.

Но как бы то ни было, одна из главных побед – победа над социализмом – была сделана, об нем перестали говорить.

«Не далее!» – сказал западный ум и остановился, так, как некогда он уже останавливался по приказу Лютера и Кальвина. Может, предел был практически необходим, но он необыкновенно кастрировал вольный полет мысли, сузил взгляд и лишил способности понимать все выходящее из пределов старого порядка вещей. Один страх попасть в социальные идеи сам по себе заставляет теперь осматриваться, сжиматься, оговариваться, и это тем труднее, что социальные идеи, как неминуемый силлогизм либеральных посылок, стоят на каждом логическом шагу вперед.

Середь этого застоя, вызванного противудействием естественному развитию, середь конфузии, происходящей от постоянно поднимающихся выше и выше волн неотразимой реакции, вдруг представляется русский вопрос об освобождении крестьян с землею, об общинном владении. Страна, которую знали за безобразнейшее самовластье, за кнут и взятки, за ее штыки, направленные против всякого прогресса, за ее секущее дворянство и мужиков, продаваемых чуть не на вес, эта страна является с каким-то вопросом, сильно пахнущим социализмом. Что за вздор!

– Явное дело, что все это нелепость, – говорят западные западники.[196]196
  Из европейцев старого толка Гакстгаузен понял русскую сельскую общину. Но сам Гакстгаузен находится в каком-то исключительном положении, в семейной ссоре с современностию. Иезуит и патриархальный Freiherr [барон – нем.], он из рыцарских видов ненавидит бюрократию и централизацию, зато из католических – монархист. Он пленился в славянской общине возможностью self-governernent [самоуправления – англ.], допущающего николаевский деспотизм.


[Закрыть]

– Явное! – отвечают им восточные.

…Что касается до старой цивилизации, которая возвела свой быт в науку, обобщила его в закон и все в свете разрешает по аналогии с собой, мы очень хорошо понимаем не только ее непонятливость, но и ее озлобление… два полюса всех ее ненавистей, два пугала, употребляемые то властью, то народами, чтоб стращать друг друга, Россия и социализм являются в одном вопросе.

Не разделяя этой ограниченности, мы можем себе объяснить ее; но, возвращаясь, как французы говорят, a nos moutons[197]197
  К предмету нашего разговора (дословно: к нашим баранам) (франц.). – Примеч. ред.


[Закрыть]
, мы совершенно перестаем понимать непонимание русских немцев. У нас что засорило ум?.. Какое великое воспоминание отклонило его?.. Этот почтенный вековой мох, эта седая плесень на наших мыслях что-то подозрительна и сильно сбивается на жженую хлопчатую бумагу, которой для новичков обвертывают бутылку молодого вина… мы прикидываемся тем, чем европейцы стали на старости лет, и, страстные актеры, окончиваем добросовестно, но карикатурно, сживаясь с маской.

На берегах Средиземного моря есть раковины, в которых живут крустацеи; это вещь очень смешная: креветка маленькая, находя пустую раковину, помещается в ней, комнатка, отделанная перламутром, ей нравится, она растет себе в ней, выпуская клещи и ноги, и растет до того, что вылезть не может, и тогда креветка таскает на себе всю раковину, едва передвигая ноги, – наши русские западники ужасно похожи на этих креветок в маскарадном платье; они даже, как раки вообще, пятятся назад, думая идти вперед!

* * *

Быт европейский – последнее слово тысячелетней исторической жизни, это ее результат, ее предел, до этого она выработалась. Россия, напротив, еще складывается и ищет своего устройства; у нас все, кроме сельского быта, носит характер внешней необходимости, временной меры, чего-то переходного – стропил, лесов, карантина.

Это различие возрастов и положений поражает русского, переезжающего западную границу. Мы видим на каждом шагу следы старой, глубоко вкоренившейся цивилизации: личность независимее, образование шире, потребности развитее, – нам становится завидно и стыдно, вспоминая страну помещичьих и полицейских розог, наглого произвола и безответного молчания.

Многие из русских, и, между прочим, Чаадаев в своем знаменитом письме, сетуют на отсутствие у нас того элементарного гражданского катехизиса, той политической и юридической азбуки, которую мы находим с разными изменениями у всех западных народов. Это правда, и если смотреть только на настоящее, то вред от этих неустоявшихся понятий об отношениях, обязанностях и правах делает из России то печальное царство беззакония, которое ставит ее в многих отношениях ниже восточных государств.

В самом деле, идея права у нас вовсе не существует или очень смутно; она смешивается с признанием силы или совершившегося факта. Закон не имеет для нас другого смысла, кроме запрета, сделанного власть имущим; мы не его уважаем, а квартального боимся… Нет у нас тех завершенных понятий, тех гражданских истин, которыми, как щитом, западный мир защищался от феодальной власти, от королевской, а теперь защищается от социальных идей, или они до того у нас спутаны, искажены, обезображены, что самый яростный западный консерватор от них шарахнется назад. Что, в самом деле, может сказать в пользу неприкосновенной собственности своей русский помещик-людосек, смешивающий в своем понятии собственности огород, бабу, сапоги, старосту?

Все это так. Но тут-то мы сейчас и разойдемся. Петровская метода избаловала нас своей необычайной легостию. Нет гражданского катехизиса – взять немецкий, переложить на наши нравы, как перекладывают французские водевили, переплести в юфть, вот и будет катехизис. Так думают девять десятых из наших просветителей in spe[198]198
  Будущих (лат.). – Примеч. ред.


[Закрыть]
. Так поступали англичане с индейцами: находя у них какие-то неразвившиеся зачатки патриархально-общинного управления, они его заменили английским. Которое из двух законодательств – индейского и английского – выше, кажется, нельзя спрашивать. Посмотрите, что в приложении к индейским земледельцам сделало это повышение в юридическом чине. Оно кретинизировало народ, местами убило его, местами развило ту ненависть к Англии, которую мы видели год тому назад.

Князь Козловский, встретив на пароходе маркиза Кюстина, заметил ему, что в нашем обществе большой пробел от недостатка рыцарских понятий, с которыми связано уважение к себе и признание личного достоинства в других. Князь Козловский совершенно прав… Только подумайте, что было бы au jour d’aujourd’hui[199]199
  На сегодняшний день (франц.). – Примеч. ред.


[Закрыть]
, если б у нас вместо выслужившихся писарей и вахмистров, вместо царской дворни и разных Собакевичей и Ноздревых была, например, аристократия вроде польской? Для дворян это было бы лучше, нет сомнения; они были бы свободнее, они шире бы двигались, они бы не позволяли ни царям обращаться с собою как с лакеями, ни лакеям на службе обращаться с ними по-царски – против этого спорить нельзя. Но как бы пошел вопрос об освобождении крестьян с землею?.. А потому вряд не лучше ли, что наши тамбовские Роганы и калужские Ноальи не прошли рыцарским закалом, а оделись только в рыцарские доспехи… вроде диких на Маркизских островах, приходивших к Дюмон-Дюрвилю на корабль в европейских мундирах с эполетами, но без штанов.

То же самое придется сказать об отсутствии уважения к законности с обеих сторон – со стороны народа и со стороны правительства.

На первый взгляд совершенно ясно, что уважение к закону и его формам ограничило бы произвол, остановило бы всеобщий грабеж, утерло бы много слез и тысячи вздохнули бы свободнее… но представьте себе то великое и то тупое уважение, которое англичане имеют к своей законности, обращенное на наш свод. Представьте, что чиновники не берут больше взяток и исполняют буквально законы, представьте, что народ верит, что это в самом деле законы, – из России надо было бы бежать без оглядки.

Стало быть, серьезный вопрос не в том, которое состояние лучше и выше: европейское, сложившееся, уравновешенное, правильное, или наше, хаотическое, где только одни рамы кое-как сколочены, а содержание вяло бродит или дремлет в каком-то допотопном растворе, в котором едва сделано различие света и тьмы, добра и зла. Тут не может быть двух решений.

Остановиться на этом хаосе мы не можем – это тоже ясно; но для того, чтобы сознательно выйти из него, нам предстоит другой вопрос для разрешения: есть ли путь европейского развития единый возможный, необходимый, так что каждому народу, где бы он ни жил, какие бы антецеденты[200]200
  Прошедшее время от франц. antecedent. – Примеч. ред.


[Закрыть]
ни имел, должно пройти им, как младенцу прорезыванием зубов, срастанием черепных костей и пр.? Или оно само частный случай развития, имеющий в себе общечеловеческую канву, которая сложилась и образовалась под влияниями частными, индивидуальными, вследствие известных событий, при известных элементах, при известных помехах и отклонениях. И в таком случае не странно ли нам повторять теперь всю длинную метаморфозу западной истории, зная вперед le secret de la comedie[201]201
  Здесь: развязку (франц.). – Примеч. ред.


[Закрыть]
, то есть что со всем этим развитием, рано или поздно, нас также причалит к той меже, перед которой вся Европа свернула паруса и, испугавшись, гребет назад…


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации