Текст книги "Молодой Бояркин"
Автор книги: Александр Гордеев
Жанр: Жанр неизвестен
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Номер приказа сразу же забывался, но все помнили потом, что он существует. По
штабным документам и картам вся граница была постоянно закрыта этими
пронумерованными приказами, как несрываемыми печатями, за которыми стояли конкретные
корабли с конкретными фамилиями командиров, старшин и матросов, И когда команда после
построения с грохотом разбегалась по боевым постам, то каждый знал, что в пушках сейчас
заряжены не учебные, а настоящие снаряды, а глубинные бомбы на корме действительно
могут разорвать врага в клочья, если такой объявится на границе… Каждый человек знал свое
серьезное дело, осознавал насколько оно серьезно, и с этим осознанием испытывал особо
весомое мужское радостное ощущение себя. "Ты спрашиваешь, в чем суть моей службы, –
писал однажды Бояркин Игорьку Крышину, – так она не в каких-то подвигах, а в постоянной
неизбежной ответственности. Представь, что уходит в море корабль, что он надолго
отрывается от земли и что единственной ниточкой, связывающей его с ней, остается ниточка
связи, за которую отвечаешь ты. Представь это, и ты все поймешь…"
Сегодня еще на подходе корабля к базе начальник штаба вызвал на переговоры
командира корабля капитана третьего ранга Осинина и, поздравляя с возвращением,
сообщил, что завтра из части демобилизуется очередная группа, а с его корабля –
радиотелеграфист Бояркин. Николай сам устраивал переговоры, находящемуся в ходовой
рубке офицеру, и все слышал. Осинин, зная об этом, не стал сообщать дополнительно.
Взволнованный, Бояркин хотел было тут же уйти с вахты, вызвав вместо себя младшего
радиотелеграфиста, но потом, напротив, стал делать все неторопливо и внимательно, с
желанием запомнить каждую мелочь. А когда уже ощутил, что корабль приник к пирсу, когда
услышал, как наверху по палубе загремели ботинки, попросил у береговой радиостанции
разрешение на закрытие вахты, расписался во всех журналах, и, помедлив, щелкнул
тумблерами. Эфир погас в динамиках, но не быстрее, не медленнее, а так, как обычно.
Николай еще некоторое время сидел неподвижно. Хорошо, что ребята пока ничего не знали,
не кричали, не поздравляли и что представилась возможность побыть с этим известием
наедине. На корабле гудел уже только один дизель-генератор, но вот и он замолк. Свет погас.
Сейчас электрики протянут кабель и переведут корабль на береговое питание. Теперь уж все.
Это и есть последнее возвращение.
Николай вспомнил, что нужно еще отключить телефонную трубку в ходовой рубке, и
поднялся по трапу. Командир корабля приводил в порядок документы – в этот выход было
задержание иностранной шхуны, занимавшейся браконьерским ловом рыбы в
территориальных водах. Шхуну осмотрели и по распоряжению штаба отпустили, но в штаб
следовало представить необходимые бумаги.
Подчиненные никогда не называли Осинина по званию. Звали Командиром, потому
что так было короче и как казалось, определенней. На корабле вообще все были коротко
определенными и как бы с большой буквы: Командир, Штурман, Боцман, Замполит… Но это
и в малой мере не было обезличеньем. Когда Бояркина называли Радистом, то ему казалось,
что на их маленьком корабле это даже точнее имени и фамилии, потому что прямо выражало
его главное значение здесь. Командира между собой моряки называли Колобком, а чаще
всего Батей. Он был маленький и быстрый. Особенно злое и решительное выражение
придавал ему чуть вздернутый нос, похожий на небрежно прилепленную картошку. Распекал
командир крикливо, не давая в ответ сказать ни слова, потому что не отыскивал у
провинившегося каких-либо индивидуальных струн, а давил открытым "ломовым" способом.
Вначале с исходного пункта Командир уносился чуть ли не к всемирным масштабам и,
обрушив оттуда все, что хоть в какой-то степени соответствовало теме, он еще с полчаса
талдычил то же самое, только с другими оборотами. Основная мысль, которую постоянно
внушал он во всех чистках, была та, что в жизни вообще, а в морской службе особенно,
мелочей не бывает.
– Вахтенный журнал нужно вести тща-тель-нейшим образом, – поучал он
радиотелеграфистов, – даже если кто-то пукнул в эфир – тут же запиши и распишись.
Первая проработка Бояркина, на которую он попал почти сразу по прибытии на
корабль, продолжалась полтора часа без передыха, потому что Николай не знал еще, что
Осинина положено слушать молчком, даже когда он спрашивает. Бояркин же оправдывался,
вставлял словечки, кое-где усмехался, приводя Осинина в бешенство. В конце концов,
Командир все же вынудил подчиненного согласиться по всем пунктам, но Николай
невзлюбил его. А потом, почти через полгода, Осинин открылся по-новому. Бояркин как-то
попросил у механика корабля капитан-лейтенанта Рыжова (вот его почему-то никогда не
называли с большой буквы механиком) книгу Джека Лондона, которую тот заканчивал
читать. Офицер поправил воротничок и, сделав на лице какое-то холодное, неизвестно откуда
взявшееся аристократическое выражение, буркнул что-то непонятное. Командир,
оказавшийся рядом, сердито усмехнулся и, уведя Бояркина к себе, положил перед ним
несколько журналов.
– Здесь повесть "Белый Бим Черное Ухо", – сказал он, – лично я прочитал ее три раза.
Раньше у нас не было замполита, и на политзанятиях мы читали этого "Бима" вслух. Именно
на политзанятиях, потому что я не верю и никогда не верил в лекции, где только "ура!" да
"'ура!". А пользу хорошего чтения я знаю с детства, еще с тех пор, как мне самому мать
читала о Томе Сойере по несколько страничек в день. Не знаю, остается ли у вас в душе что-
нибудь после теперешних занятий, но у нас на корабле нарушений дисциплины не было и
раньше. Возьми почитай… Если хорошо прочитаешь, то обязательно поймешь, как надо
любить зверей, природу, жизнь и как можно стать человеком.
Говорили они еще долго. Командир рассказывал и с удовольствием показывал письма
от ребят, которые уже давно отслужили, но пишут ему. Рассказывал, что всю жизнь мечтает о
саде, и, уйдя через полтора года на пенсию, купит дачу, заимеет собаку, станет разводить
ягоду, в том числе обязательно облепиху. Командир разрешил Бояркину во время стоянок в
базе брать у вестового ключ от каюты и читать все, что собрано в отдельные подшивки о
собаках, кошках, лошадях, редких растениях, целебных травах.
– Ну что, Николай? – сказал командир, взглянув на появившегося в ходовой рубке
старшину, – конец твоей службе? Поздравляю…
– Еще двадцать четыре часа, товарищ командир.
– Нет, уже сегодня все. Завтра только формальности – речи, поздравления, грамоты,
может быть, значки какие-нибудь памятные… В общем – поздравляю.
Впервые за всю службу Бояркин плескался в душе поспешно. Куда спешил – и сам не
понимал. Придя в каюту, еще раз перебрал в чемодане давно приготовленные вещи. Закрыл
замок-молнию и минут пять сидел, глядя на тусклый матовый плафон, пытаясь ощутить
расслабленность и покой, как бывало после душа, но волнение не унималось. Николай
поднялся в столовую и сел перед телевизором. Смотрели концерт. Собрались в основном все
дембеля: тонкий, курносый корабельный электрик Пермяков, гидроакустик Трунин, комендор
Решетень, кок Хуторкин. Пермяков и Хуторкин лениво курили, стряхивая пепел в
консервную банку.
– И чего это мы все ими восхищаемся, – вдруг удивленно проговорил Пермяков, глядя
на певицу в телевизоре, – а у них ведь тоже все обыкновенное. Посмотрите отдельно на
глаза, на нос, на уши… Вон на уши…
– Уши как уши, – ответил Трунин, не понимая, что имеет в виду Пермяков.
– Вот я и говорю, что все обыкновенное. Мы их тут вознесли, а у них почти все такое
же, как у мужиков, только чуть-чуть не совпадает.
Все покатились со смеху, а смешливый кок Хуторкин даже завизжал и погладил
Пермякова по голове.
– Заслужился, бедненький, – ласково сказал он.
– Как, тебе бы такая подошла? – кивнув на телевизор, спросил Трунин у Бояркина.
Николай промолчал. Новость о его демобилизации уже прокатилась по кораблю, и
дембеля смотрели на него с завистью, а молодые с грустью.
– А вот интересно, ты, наверное, быстро женишься, – не отставал Трунин.
– Если встретится такая, какая нужна, то хоть на другой день, – серьезно ответил
Николай.
– Ну, ты даешь! А какая тебе нужна?
– Умная, наверно. Хотя бы раз в десять поумнее тебя.
– Нет, умная – это плохо, – заметил Пермяков.
Начиналась обычная трепотня, в которую Бояркин ввязался автоматически, думая о
другом. Он поднялся и вышел на палубу.
Туман уже рассеялся, оставив после себя необыкновенную чистоту воздуха, словно
обновив его весь. Море под ярким солнцем было густо-синим и на горизонте четкой линией
отсекалось от голубого неба. К концу третьего года службы Бояркину уже хватило мудрости
заметить, что, бывая самым разным, море всегда остается красивым. Этой же красоты оно
требует и от всего принадлежащего ему. На море красивы и многоэтажные лайнеры, и
маленькие рыбацкие суденышки, похожие на утюги, у которых и команда-то всего два-три
человека. Эти суденышки, действительно, пашут море, потому что не скользят, а глубоко
вспарывают поверхность и тарахтят почти так же, как трактора на пашне. Но не тонут. Есть в
них какая-то особая, не заметная сразу привлекательность морских трудяг. Море не терпит
некрасивого. Некрасивое просто не должно держаться на воде. Иными словами, красота на
море означает и жизнестойкость и надежность. Это в очень большой степени относится и к
людям на море – морякам.
Привалившись плечом к надстройке, Николай почувствовал ласковую теплоту
крашеного, нагретого солнцем металла. Город с высокими шпилями башен казался миражом
в волнистом испарении залива. Над головой бесновались горластые чайки. Часы показывали
только десять часов тридцать пять минут. Николай поднялся на ходовой мостик и, расчехлив
большую морскую трубу, стал смотреть на приблизившийся в тридцать раз город с
разноцветьем автомобилей и летних женских платьев. Но и при увеличении все было неясно,
расплывчато. Трудно было представить жизнь людей, имеющих такую неслыханную свободу,
– жизнь, когда по своей воле можно пойти в кино или в парк, можно сидеть дома и сколько
влезет смотреть телевизор. Неужели такая жизнь возможна? После трех лет "хождения по
линеечке" свобода казалась даже страшноватой.
Три положенных года Бояркин отслужил полностью и даже с лишком. И теперь, в
начале четвертого лета, он уже вне службы. С этой жизнью, в которой был лес штыревых
антенн и мачт, бесконечная морская гладь, постоянное покачивание, покончено. Это была
неплохая жизнь. Но если она кончилась, так какого черта тянуть? При чем тут какие-то
формальности? Сколько этого ждали! Обычно в море это всеобщее нетерпение проходило
через Бояркина, потому что его радиорубка становилась единственным источником новостей.
Дембеля донимали его просьбами, чтобы он "своими каналами" выведал у базы – не
приехала ли еще смена. Больше всех надоел земляк, радиометрист Петька Тарасов. Обычно
он тихонько стучался в радиорубку и виновато спрашивал одно и то же:
– Ну, как?
– Никак, – отвечал Бояркин и захлопывал дверь.
Земляков было намечено демобилизовать одновременно, и они строили планы
совместного возвращения. Дело оставалось за молодыми. И вот как-то ночью, придя сменить
своего младшего – Гену Чистякова, тоже из сибиряков, Николай услышал в динамике
совершенно особенную морзянку.
– Слышишь, как "молотит", как черепаха, – разозлено сказал Гена, – из базы какой-то.
Тупой как валенок. Уже полчаса долбит!
Бояркин сел, прислушался.
– Да ведь это же молодой! – вдруг догадался он. – Смена приехала, понимаешь?
Принимай сам до конца. Я пойду, нашим скажу.
– Так они же спят…
– Разбужу! Они и во сне ждут.
И вот на корабль прибыло пополнение, и лично для Бояркина – молодой
радиотелеграфист матрос Манин. Для начала Николай дал ему послушать, как здесь
работают в эфире, У Манина, как и положено, округлились глаза – так бывало со всеми.
Понятно, что учебка есть учебка, а граница – это граница.
– Пользуйся тем, что я пока здесь, – сказал ему Бояркин, – тренируйся, спрашивай,
чтобы не учудить потом что-нибудь очень неприятное для себя, а еще хуже и для других.
Но Манин больше занимался не морзянкой, а гитарой. До службы он окончил
музыкальное училище, в учебке не имел возможности играть, и у него задрожали руки, когда
на корабле он увидел гитару. Николай приходил в кубрик, отбирал гитару и тащил его в
радиорубку учить инструкции и тренироваться. При возможности своей властью освобождал
Манина от корабельных работ. Но и оставлять его одного в радиорубке было нельзя. Манин
настраивал радиоприемник на музыку и балдел в наушниках. Кончилось тем, что строгий
флагманский специалист, отвечающий за связь в бригаде кораблей, проверил подготовку
матроса Манина и заключил, что тот еще не готов к самостоятельному несению вахты.
Увольнение Бояркина было отсрочено.
Когда Петька Тарасов стоял перед строем, Николай был провожающим. Петька был
растерян, но, как всегда, улыбался. Бескозырку он держал в руке, и ленточки воздушно
плавали по гладкому металлу палубе. В самом начале службы в бригаде Петька сделал
глупость – попытался пронести на корабль бутылку сухого вина. Был как раз день рождения
у Бояркина, и Петька хотел удивить его. Задержал его на КПП штабной офицер и так хорошо
запомнил фамилию, что потом постоянно вычеркивал из списков на повышение звания и на
поощрения значками. По штату Петька должен был увольняться главным старшиной, а
увольнялся старшим матросом, с одним значком специалиста первого класса.
– Ребята… друзья, – сказал он перед строем таким дрогнувшим вдруг голосом, что у
всех мурашки пробегали по спине, – страшно почему-то уезжать. Сколько здесь всего
оставляешь… Хотя впереди-то еще больше.
Все уставились себе под ноги, а Бояркин, стоявший во второй шеренге, отвернулся и
стал смотреть на чаек, которые с гвалтом пытались подхватить что-то с воды.
…И вот теперь, когда Петька был уже дома, когда на него уже не распространялись
военные законы, тут приходится ждать еще каких-то формальностей.
Николай пошел к командиру, который уже спустился к себе в каюту.
– Товарищ командир, я пойду в штаб и отпрошусь, – сказал Бояркин, хотя по уставу
требовалось обратиться иначе, но Командир понял его.
– Хочешь уехать сегодня? – спросил он. – Хорошо, иди. Только, наверное, не выйдет.
Но все прошло гладко. В части шла демобилизация, и все, кто должен был оформлять
документы, сидели на местах. После обеда все закончилось. Бояркин имел право уехать не
завтра утром, а сегодня вечером – это было громадной разницей, потому что ночь он бы не
пережил. Когда Николай вернулся на борт, команда пообедала и снова расселась у
телевизора. Входя, Бояркин сделал серьезное выражение и столкнулся с молодым
комендором из пополнения, который сегодня дежурил на камбузе.
– Товарищ старшина, – сказал матрос, – вам обед в кастрюльке оставили.
Рот у Бояркина предательски растянулся, усы растопорщились.
– Все! – объявил он и потряс билетом.
Военный билет со штампиком "демобилизован" пошел по рукам. Николая
поздравляли, хлопали по спине, тыкали в бока. Он забрал билет и пошел к командиру. Тот
сразу же звонком вызвал дежурного по кораблю и приказал через пять минут объявить общее
построение.
У себя в каюте Бояркин быстро переоделся в парадную, давно приготовленную форму
с надраенной бляхой, со значками на голландке. Подхватив чемодан, он оглянулся от двери.
Старшинская каюта была маленькой, четырехместной, со столиком посредине, со
встроенными шкафчиками. На своем рундуке Николай увидел брошенные плечики, на
которых только что висела форма. Поставив чемодан, он повесил их в пустой шкафчик. Из
каюты, которая была на уровне ватерлинии, не было видно ничего, но к пирсу швартовался
еще один сторожевик, который толкнул своей волной, казалось бы, уже незыблемо стоящий
корабль, и плечики закачались. Николай невольно остановил этот маятник. В это время
объявили построение и он, захлопнув каюту, заспешил на бак, где дежурный из вновь
произведенных в старшины с еще неестественной строгостью наблюдал, как выравнивается
шеренга.
– Товарищи, сегодня, по окончании срока службы, от нас уходит радист – старшина
первой статьи, радиотелеграфист первого класса, коммунист Бояркин Николай Алексеевич, –
сказал командир. – Долг перед Родиной он выполнил честно!
В таких случаях командир был краток. В задумчивости он прошелся перед строем, но
команда следила не за ним. Все смотрели на Бояркина.
– Ровняйсь! Смирно! – скомандовал вдруг Осинин.
Все привычно, но с недоумением вытянулись.
– Старшина первой статьи Бояркин! – взяв под козырек, сказал командир. – От имени
командования кораблем объявляю вам благодарность за бдительную, добросовестную службу
по охране государственной границы Союза Советских Социалистических Республик!
– Служу Советскому Союзу!
Как-то одновременно строго, по-мужски и теперь уж как бы неуместно, но от этого
особенно трогательно прозвучало это "служу".
– Спасибо, Николай, – добавил командир, пожав руку.
Эта последняя благодарность уже не будет занесена в личное дело. Но она-то,
конечно, и была самой главной. В строю заморгали и потупились. Бояркину удивительно
было видеть блеск в глазах товарищей. Сам он не волновался. Ни эта церемония, ни
ожидающий чемодан не могли убедить его в том, что он больше не вернется к этой жизни,
что через какие-то минуты перестанет видеть знакомые лица, бескозырки, тельняшки, не
будет слышать крика чаек и плеска воды. Слегка покачивало море, и все это было слишком
постоянным и реальным, чтобы могло окончиться.
Бояркину дали слово, и он не мог сообразить, что сказать. И Петька и все остальные,
кто уже уехал, сказали все.
– Знаете, ребята, я никогда вас не забуду, – тихо проговорил Николай.
Командир распустил строй, и Бояркина обступили. Вот они – все знакомые, свои и все
прощаются, быть может, навсегда. Кто приобнял, кто пожал руку. На трапе Николай козырнул
кормовому зеленому флагу и зашагал по каменному пирсу. Он знал, что сейчас из мощного
колокола на мачте должна загреметь "Славянка", записанная для таких случаев дна раза
подряд, Теперь Бояркин боялся ее, потому что даже когда уходили другие, она вызывала
дрожь. Но сначала, начиная с низких тонов, воздух разодрал, нарастающий плавными
приливами, вой сирены. Сильный звук полетел в сторону города, и его хватило еще и на то,
чтобы эхом вернуться назад. А из этого воя с сильных долей начала проступать музыка. Были
в ней и низкие басовые тона и высокие звуки, отвечающие самой нежной грусти. Музыка эта,
казалось, специально была создана для уходящих со службы, потому что в ней, как в
красивой заключительной формуле, умещалась вся военная жизнь со всеми ее полюсами, со
всеми нюансами, со всем, что оставило отпечаток в душе. Кто не прощался, не уезжал оттуда,
где много пережито, кому не играли "Прощание славянки", тот не может понять, как
значителен бывает этот марш. Каждой обыденной мелочи он придает необыкновенную
близость и одновременно подтверждает правильность каждого твоего шага. Душа
разрывается от этого противоречия. Наверное, каждый мужчина должен хоть однажды
испытать этот грустный и торжественный уход.
За уходившим следили и с других кораблей. Всем он был понятен, хотя всем казалось
невероятным – просто так взять и уйти из их такой размеренной, основательной жизни.
Бояркин оглянулся, и со своего корабля ему замахали бескозырками. Правильно ли все
это происходит? Николай даже засомневался во всем. Чемодан нес матрос Манин. Бояркину
хотелось пройтись одному, но Манин, ошарашенный уходом своего шефа, стал вдруг
непослушным и капризным, как ребенок.
В конце пирса, у поворота, за которым море должно было скрыться, Николай сел на
теплую железобетонную плиту. По бортовому номеру отыскал свой корабль. Хотелось
запомнить его весь: антенны, надстройку, пушки и торпедные аппараты. Несмотря на
присевшего рядом Манина, Бояркин словно вышел из зоны провожания, которая кончилась
там, где смолкла музыка, и чувствовал себя уже освобожденным от всего. Сейчас на корабле
так же, как после ухода других, понемногу успокоятся и, уткнувшись в телевизор, обо всем
забудут. Да и как иначе? Так и должно быть. Сегодня у них отдых, а завтра – ремонты,
политзанятия и все, что положено.
Манин вдруг тяжело задышал и захлюпал носом.
– Как же я-то, – пробормотал он, – я же не смогу работать.
– Ну, хватит! Иди к черту! – оборвал его Николай, вставая. – Еще мне же и жалуешься.
Многие советовали морду тебе начистить. Твое счастье, что я слишком добрый. Но хоть
теперь-то ты будь мужиком! Пойми ты, в конце концов, хоть что-нибудь на этом свете. Тебе
сколько? Тебе ведь уже девятнадцать лет!
Бояркин миновал продовольственные склады, миновал волейбольные площадки,
окруженные тополями, где иногда играли с ротой обслуживания, но выиграли всего однажды,
потому что тренироваться было некогда. Миновал крупнопанельное здание штаба, по
привычке опасаясь встречи со строгим комбригом и, с улыбкой козырнув караульному, вышел
за ворота части. Прошел немного и оглянулся. Хотелось запомнить и ворота. Они были
жестяные, с намалеванными черными якорями, но за ними все было настоящим – теперь уж
он знал. Знал и то, что пройдут потом годы, но память всегда будет вызывать из той жизни
какой-нибудь случай, мысль, ощущение. А ночами совсем беспричинно будут приходить
корабли, товарищи, бегущие волны…
Улица прибалтийского города показалась в этот раз особенно тесной. Должно быть, в
человеке существуют семена тысячи ощущений, и в том числе ощущение простора,
возникающее в том случае, если человек живет в условиях, где его взгляд ничем не
ограничен. Но если он живет в этих условиях долго, то ощущение может перерасти в
потребность личности. Взгляд Бояркина, привыкший к шири моря, упирался в дома, в
башни, в деревья. "Наверное, я подрос", – подумал Николай. Слово "рост" было для него
словом-символом.
У отца был брат Михаил, который жил на окраине Елкино. Дядя Миша был хмурым и
немного желчным человеком. В восемнадцать лет он пошел на войну и вернулся с четырьмя
орденами и тремя ранениями. Однажды, еще учась в школе, Николай рассматривал его
награды, документы и заинтересовался медицинской карточкой, заполненной в сорок первом
году, после первого ранения. В графе "рост" стояло "170 сантиметров", но дядя Миша был
одного роста с племянником, а значит, на пять сантиметров выше.
– Нет, тут все правильно – он, – таким я и был, а уж потом, на войне, вытянулся,
подрос. Но это пустяки в сравнении с тем, насколько тогда я, сопливый пацан, подрос в душе.
Тут сантиметрами не измеришь.
Этот разговор Николай вспомнил и переосмыслил лишь на службе в письмах к
Игорьку Крышину. "Человек подрастает на события, – написал он, – на дождь, на любовь, на
смерть товарища, на ненависть. Все это и есть истинный человеческий рост".
"Кажется, я подрос, – подумал Николай, шагая с чемоданом в руке, глядя на небо в
узкой улочке и глубоко дыша, – как я ощущаю свою жизнь! Я буду жить, какие бы
препятствия ни поднимались передо мной! Двигаться, действовать. Жить! Жит! Жить…"
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
…И вот он, поезд, и дальняя дорога. Позади осталось серьезное дело, которым можно
было гордиться. Николай чувствовал себя своим в этой жизни, потому что повидал штормы,
ставящие лежащего то на ноги, то на голову, он провел в кубышке радиорубки столько
времени, что если сложить все часы, то получится около полугода непрерывной радиовахты.
Вечером, поглядывая из окна вагона, Николай не мог поверить, что еще сегодня утром
он пришел с моря и закрыл свою последнюю радиовахту. За службу он привык к
однообразной одежде, к тому, что все люди вокруг него были примерно одного возраста и что
все они были мужчинами. Гражданские люди в вагоне с новой силой поразили его своим
разнообразием. Все женщины казались красивыми уже только потому, что были женщинами.
Они излучали какую-то непонятную, подавляющую власть, которая содержалась даже в
самом слове "женщина". Это их излучение туманило голову.
Проводницей в вагоне была крупная, ласковая женщина. Когда она проходила мимо,
шею Бояркина само собой выкручивало оглянуться.
Этот поезд шел до Москвы, где Николаю нужно было сделать пересадку. Поздно
вечером Бояркин, сам не соображая, что с ним происходит, чувствуя лишь, как падает его
сердце, пошел в купе проводницы и, остановившись в дверях, так долго нес всякую ерунду,
что она его поняла.
– Что же, все пассажиры в Москве выйдут? – спросил ее Николай каким-то
неузнаваемым голосом.
– Все, – ответила она.
– И вагон будет пустой?
– Пустой.
– А что будете делать вы?
– Сначала отосплюсь. Я ведь в рейсе одна. А потом буду прибирать в вагоне. А
вечером уж обратно.
– Значит, все пассажиры уйдут, – сказал Бояркин. – А можно я останусь?
Она потупилась и отрицательно покачала головой.
– Ага, извините, – прошептал Николай и, сгорая от стыда, пошел на место.
Но утром в Москве он не вышел из вагона. Проводница, провожая пассажиров,
заметила это и, защелкнув дверь, пошла проверить. Бояркин сидел без ботинок, навалившись
спиной на стенку. Несколько мгновений они смотрели в глаза друг другу. Бояркина уже и без
того трясло от волнения. Он видел ее полные, неяркие губы, мягкий подбородок, мелкие
морщинки у глаз. Ей было около тридцати или чуть больше. В эту минуту Николай забыл
себя. Не было у него никакого возвышенного предназначения, ни страшной тоски по дому…
– Ну, так что, морячок? – спросила проводница, присаживаясь напротив.
– Так ведь все понятно, – с неожиданной хрипотцой сказал Бояркин – голос прикипел
в горячем горле. На всякий случай он пытался казаться бывалым.
Она с еле заметной усмешкой взглянула на него, вздохнула, хотела встать, но Николай,
не давая отчета своим действиям, притянул ее за руку и вдруг как попало прижал всю, дурея
от незнакомой, но сразу понятной близости. Она стала вырываться с таким остервенением,
что Бояркин испугался и разжал руки. Проводница не убежала, как он ожидал, не подняла
тревогу, а стояла тут же, переводя дыхание. Она почувствовала силу его рук, почувствовала,
что он, все-таки подчинившись, отпустил сам, и в ней что-то переломилось.
– Ты смотри-ка какой! – не то с осуждением, не то с удивлением произнесла она. –
Жарко сегодня. Попить бы чего. Сходи-ка, купи банку какого-нибудь сока.
– Может быть, вина?
Она невольно улыбнулась.
– Нет, лучше сока. Только хорошего.
– А ты не обманешь?
– О, господи, ну ты уж какой-то даже слишком прямой. Иди, говорю.
Николай пошел и вернулся с банкой светлого яблочного сока.
Потом под вечер, когда он уходил уже с чемоданом, проводница, которую звали Нина,
вышла за ним в тамбур.
– Я рада, что была у тебя первой, – сказала Нина, глядя теплыми глазами. – Оставайся
таким же внимательным и добрым. Не знаю, как насчет прямоты, но доброту свою береги.
Она обняла его, но Николая уже не удивило, что его обнимает женщина, – теперь он
был самостоятельным взрослым мужчиной. Оказывается, все было не таким, как
представлялось после разговоров на корабле или как при разглядывании открыток на
квартире самодеятельного актера Косицына. Здесь не было ни грязи, ни лжи, ни унижения.
– Спасибо тебе, – сказал он.
– Ух, какой ты вежливый, – ответила Нина, засмеявшись и шутливо потрепав его по
голове, – как ты вчера сказал "ага, извините". Ну, иди… Счастливо тебе доехать. Пусть в
твоей жизни все сбывается, хоть не сразу, но сбывается. Я почему-то отношусь сейчас к тебе,
как к взрослому сыну. Нет, дело тут не в возрасте. Просто возникает хорошее чувство.
Наверное, тебе это не очень понятно?
– Непонятно, – сознался Николай. – Может быть, потом когда-нибудь пойму.
Уходя, Николай чувствовал, что все тело его звенело струной, и в нем ощущалась
такая радостная опустошенность, словно сами кости превратились в тонкостенные стальные
трубки. Даже чемодан теперь не тянул, а просто как бы испытывал на прочность его руку и
плечи. Эта его полыхнувшая, примитивная, еще не украшенная чувствами страсть была
настолько естественной и здоровой, что юношеское строгое целомудрие не нашлось, как
среагировать, – Николай был счастлив, и все! Пожалуй, впервые за четыре года Бояркин
почувствовал, что в душе лопнула какая-то плотина, и он наконец-то смог быть откровенным
полностью, хотя не знал, насколько был понимаем. Вначале он не был ни внимательным, ни
добрым, за что сейчас в тамбуре получил похвалу. Это сама Нина заставила стать таким. И
быть таким оказалось так прекрасно. От своей первой женщины Бояркин уходил с глубоким
убеждением, что самым настоящим, полным другом может быть только женщина.
* * *
Все три года дорога домой представлялась коридором из незнакомых станций,
поселков, городов, речек, полей. Коридор будет тянуться в полстраны, а день и ночь за это
время сменятся несколько раз. Потом будет маленькая, обыкновенная станция. Потом на
остановке со скамейкой, изрезанной перочинными ножами, нужно будет сесть на автобус, и
дальше пойдут знакомые холмы, пригорки, березняки, овраги. Потом вынырнет из тальника
Шунда и потянется с левой стороны, провожая через села, названия которых всплывут в
памяти как бы сами собой. Наконец, Шунда незаметно отойдет на другой край долины, но
это уже будет Шуругун – елкинское место, куда обычно ездят по грибы. Последний поворот –
и весь длинный путь, начавшийся с Балтики, окончится пространством, занятым селом в
несколько улиц в окружении лысых гор. Но уже за первой цепочкой гор, имеющих имена,
будут другие, уже синие горы, знакомые просто "в лицо" и всегда виденные только издали.
Невелико то, до боли знакомое пространство, но именно там все пропитано особым смыслом,
именно туда просится сама душа.
Все так потом и было, но только с поезда Бояркин сошел на другой маленькой станции
и поехал совсем к другому селу. За окном простирались гладко вздымающиеся желтовато-
зеленые степи, и гигантские ковры ярко-зеленых полей, словно бы расчесанных большой
гребенкой, оттого, что всходы прорастали волнистыми рядами. Елкинские места были
другими, и Бояркин удивлялся тому Забайкалью, которого, оказывается, не знал.
Бояркин возвращался из такой дали, в которой он за все время службы даже название
своего областного центра слышал по всесоюзному радио лишь несколько раз. Экипаж
небольшого корабля, на котором он служил, был составлен в основном из ребят, призванных
из европейской части, а родина сибиряка Петьки Тарасова, считавшегося земляком, отстояла
от его Елкино чуть ли не на две тысячи километров. И вот теперь после длительной жизни в
кругу людей, для которых даже само слово "Забайкалье" звучало чуть ли не новостью,
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?