282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Александр Грин » » онлайн чтение - страница 10

Читать книгу "Ведьма"


  • Текст добавлен: 12 апреля 2025, 09:20


Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Волчья ночь

Садовник утром пришел топить в спальне печку, рассказал, что в селе Шепетовке, у арендатора, волки ночью двух собак утащили. Такой год страшный выдался, ничего не боятся. Говорят, это к войне.

– А людей они не трогают, не кусают? – спросила Илька и покраснела, подумав, что вот садовник узнает, что она боится, «а еще барыня».

Но садовник, по-видимому, ничего худого не подумал.

– Как не трогают! – отвечал он. – Оченно даже трогают. О запрошлом году у Лычовки нищенку загрызли. До того нахальные, хуже людей стали.

Ильке было страшно, но говорить с этим стариком всегда приятно. Он такой спокойный, деловитый. Вот сейчас разжигает растопки, наклоняет лучину так, чтобы огонь лизнул ее повыше, и приятен запах горящего смолистого дерева. Очень приятен этот запах. А редко теперь бывает что-нибудь приятно. Все слишком ярко, слишком крепко, слишком звонко. Вчера за обедом она сказала:

– Я не могу пить воду. Она слишком мокрая. – И все рассмеялись.

И Станя смеялся. Уж ему бы не следовало. Он муж, он должен защищать от насмешек свою больную жену. Она такая больная, такая несчастная.

И еще три месяца хворать.

Если бы она знала, что все так ужасно сложится, она ни за что не вышла бы замуж. Поступила бы на курсы. Хотя трудно опять учиться. Надоело.

Но могла ли она думать, что в деревне так страшно жить, что все время в деревне кого-нибудь режут: то кур, то гусей, то телят, то цыплят. Откармливают, ощупывают и потом убьют и съедят. А если сами не едят, то продают, чтобы другие убили и съели.

Все страшно, и все противно. Жестокая жизнь.

И как все невесело.

Кошка здешняя сначала понравилась – мягкая, теплая. А потом увидела ее Илька в огороде. Шла кошка неслышно, точно на экране кинематографа, ела какую-то траву, и потом ее стошнило. И опротивела кошка Ильке.

И Станя в деревне совсем не тот, что был в городе. Там он был светский, нарядный.

– Какой ваш жених шикарный! – говорили Ильке барышни.

Здесь он скучный, сонный, на вопросы не отвечает, курит и шлепает пасьянсы.

Она давно знает, что разговаривать с ним нельзя. И все-таки разговаривает, потому что больше говорить не с кем. Две старые тетки и глухой приживальщик, дальний родственник, – это уже совсем не люди.

Вечера длинные, скучные, страшные. Сидят все вместе в столовой. Если пройти через кабинет в гостиную, подальше к окнам в сад, то света из двери не видно, и кажется, будто совсем одна, и ничто не отделяет тебя от черной ночи.

Если приложиться лбом к стеклу, то можно различить деревья, чуть видные темные зыбкие тени. Илька знает, что за ними забор, а там дорога, и за ней лесок. На дороге видели волчьи следы. Волки подходят ночью к забору, смотрят через щели на освещенные окна и воют.

– Станя! – говорит Илька мужу. – Станя, мне страшно, что волки загрызли нищенку.

Он пожимает плечами.

– Чего же тут для тебя страшного? – говорит он раздраженно. – Ведь ты же дома сидишь.

Он не понимает! Не за себя страшно, а страшно, что это вообще случилось, что это бывает на свете.

– Вот, наконец, установилась погода, – говорит он зевая. – Можно было бы устроить в сочельник пикник. Пригласить из города человек пятнадцать и поехать в вашу Калитовку ужинать. Я бы съездил накануне, велел бы протопить как следует столовую и гостиную. Вызвали бы клубного повара. Ты бы приехала с утра. А? А вернулись бы вместе со всеми или переночевали бы там. А?

Калитовка – маленькое именьице Илькиной бабушки. Дом большой, стоит прямо среди леса. Никто там не живет.

– Неуютно будет там ночью, – говорит она. – И мебель в чехлах, и окна голые.

– Пустяки, чехлы можно снять.

Он упрямый, он настоит на своем.

– Станя! Я не хочу ехать, я не хочу гостей! Я больна, Станя, – говорит она и плачет.

Так и неизвестно, уступит он ей или нет.


Ночью тихо и черно. Не темно, а черно, совсем черно. И окна белеют сквозь ставню.

На скотном кричат петухи, словно далекий гудок паровоза.

Она уже дремлет. И все звенит, звенит колокольчик. Это подъезжают последние, запоздавшие гости.

Боже мой, как она устала! Как ей холодно в этом пустом доме.

В огромной столовой длинный, длинный стол. Откуда такой? И на нем тарелки и бокалы, и больше ничего нет.

Станя встречает гостей, извиняется, любезничает. Гостей много, и все незнакомые. И никто с Илькой не здоровается и точно не видят ее. Может быть, оттого, что все нарядные, а она в своем стареньком гимназическом платье.

И вот все садятся за стол. Она садится тоже.

За ее спиной три огромных голых черных окна.

Гости безумно веселы, все говорят одновременно и все смеются. Крик, шум, звон тарелок.

И вдруг все сразу смолкает. Илька видит, как все словно застыли – глаза широко открыты, на лицах ужас, и все смотрят туда, в черные голые окна.

Она понимает, что там что-то страшное, и тихо-тихо, вся сжавшись, втянув голову в плечи, поворачивается.

Что это?

Все окно в живых зеленых огоньках. Они мерцают и чуть-чуть движутся, по два вместе.

– Это волки! – шепчет кто-то. – Молчите! Не шевелитесь! Дом окружен волками.

Вот оно! Вот то, чего она боялась, что предчувствовала.


– А-а-а! Бою-у-усь!

– Что с тобой? – говорит незнакомый голос. – Подожди, я зажгу…

Свет ударяет ей в глаза.

– Ну что с тобой, а?

Нет, голос знакомый.

– Станя, голубчик, не надо ехать в Калитовку! Я бою-усь!

– Какое идиотство! – ворчит Станя. – Орать по ночам! Вместо того, чтобы сказать толком, будит весь дом.

«Весь дом» – это он.

Ну да все равно, пусть ворчит. Так даже лучше, так спокойнее.

Опять темно. Долго, долго темно. Петух пропел на скотном. Нет, это не петух, это звонок. Кто же это может звонить?

– Это наверное телеграмма, – говорит Станя. – Ты пойди отвори. Прислуга не слышит, а я простужен.

Ей вставать не хочется.

– Иди, иди, – говорит Станя. – Ты моя жена и должна меня слушаться.

Она встает и, не зажигая свечи, ощупью выходит из комнаты. Вот и лестница. Осторожно, крепко держась за перила, сходит она в переднюю.

И вот опять звонок. Резкий.

Она подходит к боковому окну, из которого видно крыльцо, и смотрит.

Луна! Вот чудо, ведь луны не было. А тут вдруг луна, круглая, ясная, злая, и снег от нее светится.

Заглянула Илька вбок. Что это за собаки? Так странно, полукругом, сидят на хвостах, шеи короткие, словно простуженные. Сидят собаки, языки высунули и смотрят на крыльцо.

А на крыльце стоит одна крупнее других. Стоит, топчется и вдруг прыгнула и схватила за звонок зубами. И как прыгнула, увидела Илька, что хвост у собаки прямой, толстый…

– Волк!

Это волки пришли!

«Обнаглели хуже людей», – говорил старичок садовник.

Прижалась Илька в угол, боится шевельнуться, в окно уж и не смотрит.

И вдруг дверь начинает тихо-тихо отворяться.

«Это луна! – думает Илька. – Это луна им отворяет! Все они заодно, все, все заодно! О-о-о!»

– Это становится совершенно невозможным, – возмущенно говорит луна. – Ты форменная истеричка, и тебя надо с утра поливать холодной водой, только тогда из тебя и выйдет толк.

Что-то такое знакомое и не страшное в ее словах. Да ведь это – Станя!

– Станя! Зажги скорее свечку!

– Поезжай, сделай милость, к своей умнице-маменьке, которая сумела сделать из тебя истеричку. Чудесное воспитание, нечего сказать! Днем ревет, ночью орет! Никакие нервы с тобой не выдержат.

Он скучный, он злой, он бранится, но все-таки он гораздо лучше, чем луна, чем волки. Гораздо, гораздо лучше, прямо сравнить нельзя.

– Станя, – говорит она ласково. – Станя, подожди, днем добранишься. Поговори со мной немножко о чем-нибудь милом. Скажи, как мы назовем маленького?..

Чертик в баночке
(Вербная сказка)

Я помню.

Мне тогда было семь лет.

Все предметы были тогда большие-большие, дни длинные, а жизнь – бесконечная.

И радости этой жизни были внесомненные, цельные и яркие.

Была весна.

Горело солнце за окном, уходило рано и, уходя, обещало, краснея:

– Завтра останусь дольше.

Вот принесли освященные вербы.

Вербный праздник лучше зеленого. В нем радость весны обещанная, а там – свершившаяся.

Погладить твердый ласковый пушок и тихонько разломать. В нем зеленая почечка.

– Будет весна! Будет!

В Вербное воскресенье принесли мне с базара чертика в баночке.

Прижимать нужно было тонкую резиновую пленочку, и он танцевал.

Смешной чертик. Веселый. Сам синий, язык длинный, красный, а на голом животе зеленые пуговицы.

Ударило солнце в стекло, опрозрачнел чертик, засмеялся, заискрился, глазки выпучены.

И я смеюсь, и я кружусь, пою песенку, нарочно для черта сочиненную.

– День-день-дребедень!

Слова, может быть, и неудачные, но очень подходящие. И солнцу нравятся. Оно тоже поет, звенит, с нами играет.

И все быстрее кружусь, и все быстрее нажимаю пальцем резинку. Скачет чертик, как бешеный, звякает боками о стеклянные стенки.

– День-день-дребедень!

– А-ах!

Разорвалась тонкая пленочка, капает вода. Прилип черт боком, выпучил глаза.

Вытрясла черта на ладонь, рассматриваю.

Некрасивый!

Худой, а пузатый. Ножки тоненькие, кривенькие. Хвост крючком, словно к боку присох. А глаза выкатил злые, белые, удивленные.

– Ничего, – говорю, – ничего. Я вас устрою.

Нельзя было говорить «ты», раз он так недоволен.

Положила ваты в спичечную коробочку. Устроила черта.

Прикрыла шелковой тряпочкой. Не держится тряпочка, ползет, с живота слезает.

А глаза злые, белые, удивляются, что я бестолковая.

Точно моя вина, что он пузатый.

Положила черта в свою постельку спать на подушечку. Сама пониже легла, всю ночь на кулаке проспала.

Утром смотрю – такой же злой и на меня удивляется.

День был звонкий, солнечный. Все гулять пошли.

– Не могу, – сказала, – у меня голова болит.

И осталась с ним нянчиться.

Смотрю в окошко. Идут дети из церкви, что-то говорят, чему-то радуются, о чем-то заботятся.

Прыгает солнце с лужи на лужу, со стеклышка на стеклышко. Побежали его зайчики «поймай-ловлю»! Прыг-скок. Смеются-играют.

Показала черту. Выпучил глаза, удивился, рассердился, ничего не понял, обиделся.

Хотела ему спеть про «день-дребедень», да не посмела.

Стала ему декламировать Пушкина:

 
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит…
 

Стихотворение было серьезное, и я думала, что понравится. И читала я его умно и торжественно.

Кончила, и взглянуть на него страшно.

Взглянула: злится – того гляди, глаза лопнут.

Неужели и это плохо? А уж лучшего я ничего не знаю.

Не спалось ночью. Чувствую, сердится он: как смею я тоже на постельке лежать. Может быть, тесно ему, – почем я знаю.

Слезла тихонько.

– Не сердитесь, черт, я буду в вашей спичечной коробочке спать.

Разыскала коробочку, легла на пол, коробочку под бок положила.

– Не сердитесь, черт, мне так очень удобно.

Утром меня наказали, и горло у меня болело. Я сидела тихо, низала для него бисерное колечко и плакать боялась.

А он лежал на моей подушечке, как раз посередине, чтобы мягче было, блестел носом на солнце и не одобрял моих поступков.

Я снизала для него колечко из самых ярких и красивых бисеринок, какие только могут быть на свете. Сказала смущенно:

– Это для вас!

Но колечко вышло ни к чему. Лапы у черта были прилеплены прямо к бокам вплотную, и никакого кольца на них не напялишь.

– Я люблю вас, черт! – сказала я.

Но он смотрел с таким злобным удивлением:

Как я смела?!

И я сама испугалась – как я смела! Может быть, он хотел спать или думал о чем-нибудь важном? Или, может быть, «люблю» можно говорить ему только после обеда?

Я не знала. Я ничего не знала и заплакала.

А вечером меня уложили в постель, дали лекарства и закрыли тепло, очень тепло, но по спине бегал холодок, и я знала, что, когда уйдут большие, я слезу с кровати, найду чертову баночку, влезу в нее и буду петь песенку про «день-дребедень» и кружиться всю жизнь, всю бесконечную жизнь буду кружиться.

Может быть, это ему понравится?

Баба-Яга

Сказки рассказывают:

«Баба-Яга, костяная нога, в ступе едет, пестом погоняет, помелом след заметает».

Учитель словесности говорил:

«Баба-Яга – богиня вьюг и метелей».

В детских книжках изображалась Баба-Яга худой, дикой старухой, с зелеными злыми глазами, изо рта клык торчит, волосы седые, косматые. Страшная, костлявая – у-у-у, и детей ест.

Слово «богиня» вызывало представление о красоте – Венера, Диана. Мы видели их статуи, образцы совершенства. Мы слышали выражение: «Хороша, как богиня». И вдруг эта лютая ведьма, злющая, уродливая старуха – наша богиня. Было это нелепо и смешно.

Да по правде говоря, кто из наших древних богов был красив? Лель, бог весны. Но он какой-то непопулярный и в народной памяти не сохранился.

Сохранились, приобретя ругательное значение, домовой, леший да Баба-Яга.

Домовой – суровое чудище, хоть и охранял домашний быт, но похож был на старого крепостника-помещика, буянил, шумел, дурил на конюшне – лошадей мучил, щипал девок до синяков. Справедливый был, но жуткий и самодур. Захочу – полюблю, а не захочу – со свету сживу.

Леший – о нем и упоминать страшно. Ухал в лесу, пугал, заводил в непроходимую чащу, запутывал, ни одного доброго дела за ним не числилось. Злющий был. Ему бы только запугать, сбить с пути, погубить человека и следы бурьяном заплести.

Хороша была только русалка. Но только ее одну и видели люди, потому что заманивала она на погибель – красотой и нежностью. Она душу брала жалостью. Сидит на дереве женщина, маленькая – она, собственно, и не женщина, потому что у нее с половины тела рыбий хвост. Поэтому сидит она низко над водой и хвост этот в водоросли прячет. Сидит маленькая, нежная, робкая и горько-горько плачет. Просто бы сидела или манила – иной бы и не подошел. А если плачет – как тут не подойти. Жалко ведь. Жалостью и потянет. Эта богиня очень была опасная.

Но Баба-Яга, самая из них лютая, самая и интересная. И самая она русская. У других народов таких богинь не было.

Жила Баба-Яга на опушке леса, в избушке на курьих ножках, без окон, без дверей. Дверь, как потом всегда выяснялось, все-таки была, но повернута к лесу, так что проныра «добрый молодец», вызнавший откуда-то заклинание, говорил: «Избушка, избушка, повернись ко мне лицом, к лесу задом». И избушка поворачивалась.

Жила Баба-Яга одна. С нею только кот. Полного одиночества даже Яга вынести не могла. Держала кота за мурлыкание, за мягкую шерстку, за тепло и котовий уют. Людей Яга ненавидела и никогда их не искала. Они сами шли к ней выпытывать разные мудрые тайны и всегда Ягу надували. В каждом человечьем приближении чувствовала она обман и обиду.

«Русским духом пахнет» – жди беды.

Придет такой добрый молодец, наврет, наобещает, все, что ему нужно, выпытает, обманет и удерет. Ни благодарности, ни честной расплаты не жди.

И каждый раз, как услышит она заклинание и повернется избушка на своих курьих ножках, ждет Яга беды неминучей. И каждый раз верит она сдуру в человеческую душу:

– Быть не может, чтобы уже все так.

Вот приходит бедная девочка-сиротка. Мачеха выгнала ее, мачеха на верную смерть послала. Знает Яга – человечий щенок, хоть и маленький, хоть и бедненький, а уж лукавый, с хитрецой, с гребешком, с полотенчиком и с куском сальца. Даст сальца коту, он и изменит. Тот самый мурлыка-кот, тепленький, мягонький, ягиный льстец и ласкатель, – он тоже изменник. И ворота скрипучие изменят, если их маслицем подмажут. Всюду измена. Ску-у-учно Яге.

Сидит злая, клык точит.

– Съесть бы их всех. Да хитрые, не дадутся.

Придут, ягиной мудрости поклонятся, наврут, надуют и всегда-то, всегда унесут ноги.

Кот изменник, ворота нечестные выпустили хитрую девчонку-заморыша. Бросилась Яга в погоню. А девчонка кинула наземь гребешок, и вырос дремучий лес. Стала Яга грызть деревья, пробилась через чащу. А девчонка кинула полотенце, и потекла по долине широкая река. Стала Яга пить, реку выпивать, а девчонка уж далеко, не поймаешь. И все ягины тайны, что выпытала, унесла, подлая, с собой.

И вот сидит Яга в своей избушке на курьих ножках. Уперлась в лес носом. Ску-у-учно. Скорей бы зима.

Весна – первое тревожное начало. Природа веселится, звери и люди любятся, нарожают хитрых детенышей – беда. Потом лето, жара. Шипит лес, кипит в горячем воздухе. Сделал свое дело. Разбросал семена, раздул по ветру. Доволен. Дурак лес. Старый дурак. Любит жизнь, бессмертие земли.

Настанет осень. Выпадет первый снежок. Повеселеет Яга.

И вот, наконец, зима.

Задуют ветры. Стрибога внуки – это свои, свирепые, злющие. Заметет пурга дороги, закрутит вьюга хрустальную пыль, запоет, завоет метель. Пора!

Садится Яга в ступу, пестом погоняет. Застучала ступа по кочкам, скачет, отскакивает, взмывает, взлетает в снежном вихре. Волосы у Яги разметаны ледяными прядями, острые костяные колени торчат. Страшная, могучая, вольная, летит вьюжной песней над землей.

Кто видел ее? Как видят Валькирию рыцари, умирающие на поле сражения, так видят Ягу замерзающие, уже закрытыми глазами.

Выскочит Яга из ступы, запоет, запляшет, ухватит гибкую молодую березку, и крутит, и вертит, и гнет, и ломает, только стон кругом идет да разлетается снежная пыль серебряным дымом. Кинется на соломенное чучело, которым завертывают на зиму розовые кусты. Обхватит и запляшет, разгульная, пьяная, треплет его, валит.

– Пусти меня, – молит чучело, – не мучь! Я тебя не хочу! У меня в груди роза.

Завоет Яга, заплачет, закружится, бешеная, злая. И снова рыщет по полям, по долам – кого бы замучить.

Вот путник. Вылез из саней, ищет дорогу. Ага! Закружила его, повалила в сугроб, замела ему глаза снегом.

Куда он ехал? К какой-нибудь Машеньке, миленькой, тепленькой, веселенькой. На что она ему? Он теперь белый-белый, ресницы, брови седые, из-под шапки заледенели белые кудри. Как чудесно, как вольно поет метель! Завораживает… Машенька? Что она! Пестрая тряпка на заборе. Можно ли ее вспомнить? Зеленые хрустальные глаза глядят ему в душу – так страшно и радостно, и поет и смеется душа. И никогда ведь, никогда в жизни не знала она такого восторга.

Баба-Яга! Старая, страшная! Людоедка проклятая! Ах, какая же ты чудесная, певучая, хрустальноокая! БО-ГИ-НЯ. Бери меня в твою смерть – она лучше жизни.

Стихла метель. Темно, тепло в избушке на курьих ножках. В углу стоит метла, перемигивается со ступой. Сонно мурлычет неверный кот, выгибает спину, притворяется.

На печи лежит Баба-Яга. С ледяных волос капает вода на пол. Торчит из-под тряпок костяная нога.

Ску-у-учно.

Неживой зверь

На елке весело было. Наехало много гостей и больших, и маленьких. Был даже один мальчик, про которого нянька шепнула Кате, что его сегодня высекли. Это было так интересно, что Катя почти весь вечер не отходила от него; все ждала, что он что-нибудь особенное скажет, и смотрела на него с уважением и страхом. Но высеченный мальчик вел себя как самый обыкновенный, выпрашивал пряники, трубил в трубу и хлопал хлопушками, так что Кате, как ни горько, пришлось разочароваться и отойти от него.

Вечер уже подходил к концу, и самых маленьких, громко ревущих ребят стали снаряжать к отъезду, когда Катя получила свой главный подарок – большого шерстяного барана. Он был весь мягкий, с длинной кроткой мордой и человеческими глазами, пах кислой шерсткой и, если оттянуть ему голову вниз, мычал ласково и настойчиво: мэ-э!

Баран поразил Катю и видом, и запахом, и голосом, так что она даже, для очистки совести, спросила у матери:

– Он ведь не живой?

Мать отвернула свое птичье личико и ничего не ответила; она уже давно ничего Кате не отвечала, ей все было некогда. Катя вздохнула и пошла в столовую поить барана молоком. Сунула ему морду прямо в молочник, так что он намок до самых глаз. Подошла чужая барышня, покачала головой:

– Ай-ай, что ты делаешь? Разве можно неживого зверя живым молоком поить! Он от этого пропадет. Ему нужно пустышного молока давать. Вот так.

Она зачерпнула в воздухе пустой чашкой, поднесла чашку к барану и почмокала губами.

– Поняла?

– Поняла. А почему кошке настоящее?

– Так уж надо. Для каждого зверя свой обычай. Для живого – живое, для неживого – пустышное.

Зажил шерстяной баран в детской, в углу, за нянькиным сундуком. Катя его любила, и от любви этой делался он с каждым днем грязнее и хохлатее, и все тише говорил ласковое «мэ-э». И оттого, что он стал грязный, мама не позволяла сажать его с собой за обедом.

За обедом вообще стало невесело. Папа молчал, мама молчала. Никто даже не оборачивался, когда Катя после пирожного делала реверанс и говорила тоненьким голосом умной девочки:

– Мерси, папа́! Мерси, мама́!

Как-то раз сели обедать совсем без мамы. Та вернулась домой уже после супа и громко кричала еще из передней, что на катке было очень много народу. А когда она подошла к столу, папа взглянул на нее и вдруг треснул графин об пол.

– Что с вами? – крикнула мама.

– А то, что у вас кофточка на спине расстегнута.

Он закричал еще что-то, но нянька схватила Катю со стула и потащила в детскую.

После этого много дней не видела Катя ни папы, ни мамы, и вся жизнь пошла какая-то ненастоящая. Приносили из кухни прислугин обед, приходила кухарка, шепталась с няней:

– А он ей… а она ему… Да ты, говорит… В-вон! А она ему… а он ей…

Шептали, шуршали.

Стали приходить из кухни какие-то бабы с лисьими мордами, моргали на Катю, спрашивали у няньки, шептали, шуршали:

– А он ей… В-вон! А она ему…

Нянька часто уходила со двора. Тогда лисьи бабы забирались в детскую, шарили по углам и грозили Кате корявым пальцем.

А без баб было еще хуже. Страшно.

В большие комнаты ходить было нельзя: пусто, гулко. Портьеры на дверях отдувались, часы на камине тикали строго. И везде было «это»:

– А он ей… А она ему…

В детской перед обедом углы делались темнее, точно шевелились. А в углу трещала огневица – печкина дочка, щелкала заслонкой, скалила красные зубы и жрала дрова… Подходить к ней нельзя было: она злющая, укусила раз Катю за палец. Больше не подманит.

Все было неспокойное, не такое, как прежде.

Жилось тихо только за сундуком, где поселился шерстяной баран, неживой зверь. Питался он карандашами, старой ленточкой, нянькиными очками, – что бог пошлет, смотрел на Катю кротко и ласково, не перечил ей ни в чем и все понимал.

Раз как-то расшалилась она, и он туда же, – хоть морду отвернул, а видно, что смеется. А когда Катя завязала ему горло тряпкой, он хворал так жалостно, что она сама потихоньку поплакала.

Ночью бывало очень худо. По всему дому поднималась возня, пискотня. Катя просыпалась, звала няньку.

– Кыш! Спи! Крысы бегают, вот они тебе ужо нос откусят!

Катя натягивала одеяло на голову, думала про шерстяного барана и, когда чувствовала его, родного, неживого, близко, засыпала спокойно.

А раз утром смотрели они с бараном в окошко. Вдруг видят: бежит через двор мелкой трусцой бурый кто-то, облезлый, вроде кота, только хвост длинный.

– Няня, няня! Смотри, какой кот поганый!

Нянька подошла, вытянула шею.

– Крыса это, а не кот! Крыса. Ишь, здоровенная! Этакая любого кота загрызет! Крыса!

Она так противно выговаривала это слово, растягивая рот, и, как старая кошка, щерила зубы, что у Кати от отвращения и страха заныло под ложечкой.

А крыса, переваливаясь брюхом, деловито и хозяйственно притрусила к соседнему амбару и, присев, подлезла под ставень подвала.

Пришла кухарка, рассказала, что крыс столько развелось, что скоро голову отъедят.

– В кладовке у баринова чемодана все углы отгрызли. Нахальные такие! Я вхожу, а она сидит и не крянется!

Вечером пришли лисьи бабы, принесли бутылку и вонючую рыбу. Закусили, угостили няньку и потом все чего-то смеялись.

– А ты все с бараном? – сказала Кате баба потолще. – Пора его на живодерню. Вон нога болтается, и шерсть облезла. Капут ему скоро, твоему барану.

– Ну, брось дразнить, – остановила нянька. – Чего к сироте приметываешься.

– Я не дразню, я дело говорю. Мочало из него вылезет, и капут. Живое тело ест и пьет, потому и живет, а тряпку сколько ни сусли, все равно развалится. И вовсе она не сирота, а маменька ейная, может быть, мимо дома едет да в кулак смеется. Хю-хю-хю!

Бабы от смеха совсем распарились, а нянька, обмакнув в свою рюмку кусочек сахару, дала Кате пососать. У Кати от нянькина сахару в горле зацарапало, в ушах зазвенело, и она дернула барана за голову:

– Он не простой: он, слышишь, мычит!

– Хю-хю! Эх ты, глупая! – захюкала опять толстая баба. – Дверь дерни, и та заскрипит. Кабы настоящий был, сам бы пищал.

Бабы выпили еще и стали говорить шепотом старые слова:

– А он ей… В-вон… А она ему…

А Катя ушла с бараном за сундук и стала мучиться.

Не живуч баран. Погибнет. Мочало вылезет, и капут. Хотя бы как-нибудь немножко бы мог есть!

Она достала с подоконника сухарь, сунула барану под самую морду, а сама отвернулась, чтобы не смущать. Может, он и откусит немножко… Пождала, обернулась, – нет, сухарь нетронутый.

– А вот я сама надкушу, а то ему, может быть, начинать совестно.

Откусила кончик, опять к барану подсунула, отвернулась, пождала. И опять баран не притронулся к сухарю.

– Что? Не можешь? Не живой ты, не можешь!

А шерстяной баран, неживой зверь, отвечал всей своей мордой, кроткой и печальной:

– Не могу я! Не живой я зверь, не могу!

– Ну, позови меня сам! Скажи: мэ-э! Ну, мэ-э! Не можешь! Не можешь!

И от жалости и любви к бедному неживому так сладко мучилась и тосковала душа. Уснула Катя на мокрой от слез подушке и сразу пошла гулять по зеленой дорожке, и баран бежал рядом, щипал травку, кричал сам, сам кричал «мэ-э» и смеялся. Ух, какой был здоровый, всех переживет!

Утро было скучное, темное, беспокойное, и неожиданно объявился папа. Пришел весь серый, сердитый, борода мохнатая, смотрел исподлобья, по-козлиному. Ткнул Кате руку для целованья и велел няньке все прибрать, потому что придет учительница. Ушел.

На другой день звякнуло на парадной.

Нянька выбежала, вернулась, засуетилась.

– Пришла твоя учительница, морда как у собачищи, будет тебе ужо!

Учительница застучала каблуками, протянула Кате руку. Она, действительно, похожа была на старого умного цепного пса, даже около глаз были у нее какие-то желтые подпалины, а голову поворачивала она быстро и прищелкивала при этом зубами, словно муху ловила.

Осмотрела детскую и сказала няньке:

– Вы – нянька? Так, пожалуйста, все эти игрушки заберите и вон, куда-нибудь подальше, чтоб ребенок их не видел. Всех этих ослов, баранов – вон! К игрушкам надо приступать последовательно и рационально, иначе – болезненность фантазии и проистекающий отсюда вред. Катя, подойдите ко мне!

Она вынула из кармана мячик на резине и, щелкнув зубами, стала вертеть мячик и припевать: «Прыг, скок, туда, сюда, сверху, снизу, сбоку, прямо. Повторяйте за мной: прыг, скок… Ах, какой неразвитый ребенок!»

Катя молчала и жалко улыбалась, чтобы не заплакать. Нянька уносила игрушки, и баран мэкнул в дверях.

– Обратите внимание на поверхность этого мяча. Что вы видите? Вы видите, что она двуцветна. Одна сторона голубая, другая белая. Укажите мне голубую. Старайтесь сосредоточиться.

Она ушла, протянув снова Кате руку:

– Завтра будем плести корзиночки!

Катя дрожала весь вечер и ничего не могла есть. Все думала про барана, но спросить про него боялась.

– Худо неживому! Ничего не может. Сказать не может, позвать не может. А она сказала: в-вон!

От этого ужасного слова вся душа ныла и холодела.

Вечером пришли бабы, угощались, шептались:

– А он ее, а она его…

И снова:

– В-вон! В-вон!

Проснулась Катя на рассвете от ужасного, небывалого страха и тоски. Точно позвал ее кто-то. Села, прислушалась.

– Мэ-э! Мэ-э!

Так жалобно, настойчиво баран зовет! Неживой зверь кричит.

Она спрыгнула с постели вся холодная, кулаки крепко к груди прижала, слушает. Вот опять:

– Мэ-э! Мэ-э!

Откуда-то из коридора. Он, значит, там…

Открыла дверь.

– Мэ-э!

Из кладовки.

Толкнулась туда. Не заперто. Рассвет мутный, тусклый, но видно уже все. Какие-то ящики, узлы.

– Мэ-э! Мэ-э!

У самого окна пятна темные копошились, и баран тут. Вот прыгнуло темное, ухватило его за голову, тянет.

– Мэ-э! Мэ-э!

А вот еще две, рвут бока, трещит шкурка.

– Крысы! Крысы! – вспомнила Катя нянькины ощеренные зубы. Задрожала вся, крепче кулаки прижала. А он больше не кричал. Его больше уже не было. Бесшумно таскала жирная крыса серые клочья, мягкие куски, трепала мочалку.

Катя забилась в постель, закрылась с головой, молчала и не плакала. Боялась, что нянька проснется, ощерится по-кошачьи и насмеется с лисьими бабами над шерстяной смертью неживого зверя.

Затихла вся, сжалась в комочек. Тихо будет жить, тихо, чтоб никто ничего не узнал.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 4 Оценок: 3


Популярные книги за неделю


Рекомендации