Читать книгу "Ведьма"
Автор книги: Александр Грин
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Ваня Щеголек
Г.Е. Жукову
Врач был опытный. Осмотрев раненого № 67, сказал:
– Отделить и понаблюдать.
Я тоже стала опытная и поняла: «отделить и понаблюдать» значило, что номеру шестьдесят седьмому капут.
– До утра доживет?
Доктор поморщился, двинул губами вбок, приподнял глаза и ничего не сказал. Это значило – может быть, но вернее, что нет.
Мое дежурство кончится в двенадцать ночи. Передам ли я его живым, – этот номер шестьдесят седьмой?
Его перенесли в уголок около двери – иначе отделить невозможно при нашей тесноте.
Он был очень молодой, какой-то весь яркий и горящий.
– Чего они на меня все морщатся? – сердито спросил он. – Думают – я помру? Ничего я не помру. Так и скажи им, что не помру. Выдумали тоже. Некогда мне.
– Что тебе некогда?
– Помирать некогда. Я домой поеду. Пускай смерть за мной всугонь бежит. Я от ей утекну. Я ни за что не помру. Некогда мне. Хочу домой. Дома красиво. Я и сам баской.
Он повернулся, чтобы я видела его лицо. Действительно, красив был. Смуглый, быстроглазый, со сросшимися союзными бровями – будто черная птица раскинула крылья.
Показал он лицо свое так просто, словно не его оно, а какая-нибудь посторонняя красивая вещь, что досталась ему случайно, он и радуется:
– Вот смотри.
Ну что тут скажешь?
– Лежи тихо, не вертись. А то больно будет.
– Домой хочу. Все красиво будет. Ничего дрянного не хочу. Прочь его. Раскидаю направо, налево.
Он вдруг раздвинул брови, полуоткрыл рот, словно улыбнулся:
– А видала ты, сестрица, как лебеди пьют?! Дикие лебеди. У нас в Сибири много. Не видала? Нужно с подветру тихо подойти, камыш не рушить – ти-ихо. Он ведь не человек, он гордый, близко не подпустит. Тихонько смотри. А он грудью на воду ляжет, а той воды, что все видят да все знают, пить не станет. Он ударит клювом вправо, влево, размечет брызгами, разобьет гладь – гей! – да в самую сердцевину, в нетронутую, в невиданную, в незнанную голову окунет. А ты смотри, не дыхни. Он – не человек, он гордый, он не подпустит. Ты видала? Я видал. А ты говоришь – помирать!
– Что ты, голубчик! Я не говорила. Бог даст, поправишься.
– Пущай смерть всугонь бежит – утекну. Я, Ваня Щеголек, первый бегун, первый игрунок. Мне некогда, мне еще надо на полянку ходить, ведмедя смотреть. Луна светит, томно ему. Лежит на спине, брюхо мохнато, лапы задрал, гнилую корягу цапает. Бренькает гнилье, щепится – брррынь. А ведмедь цапнет да слушает и урлит – уррр… Поет, – ндравится. А зимой в мерлоге тихо у него. Тепло. Лапу сосет и сны снит. Снит, быдто лапу-то в мед запустил. Сосет. Сладко. А пчелы кругом так и звенят, так и гудят, заливаются. Шевельнулся, проснулся – ан и не пчелы, а собаки, псы человечьи над мерлогой брешут, лают, заливаются. Страх в живот подступил. Вскочил – и нет ничего. И все сам наснил. Обидится, уляжется, опять лапу засосет; ведмежий покой до весны сладок. А весной вылезет – худой, шерсть мотается, шкура-бура болтается – смехота. А ты говоришь – помирать.
– Помолчи-ка ты лучше, усни.
– Не хочу спать. Некогда мне. Я домой хочу. Лесных-то людей, небось, не видала? А я увижу. Наши-то видали. В тайгу надо подальше да поглыбже, низком, ползком по подкорью, топориком врубаться, векшей продираться, гадючкой прошныривать. А там полянка, а на полянке они и бывают. Сидят, лапти плетут. Как выскочишь на них, сразу гони, пугай, не давай им друг к дружке прицепиться, потому лесной человек кажный об одной ноге. У одного правая, у другого левая. Обнимутся вместе и побегут. И загубить могут христианскую душу. А как не дать им друг до дружки добежать да спариться, тут они на одной ножке прыг-скок да и свалятся. Тогда бери голой рукой, поясом вяжи, домой тащи, а он те и сказки, и песни, и было не было, все. А ты говоришь – помирать. Мне нельзя помирать, мне некогда. Я, Ваня Щеголек, первый бегун, первый игрунок. Пущай она за мной всугонь бежит. Я утекну. Плечи у меня широкие, ноги крепкие, и сам я баской. Ни за что не помру.
* * *
В полночь сменили меня. А утром я снова пришла в лазарет.
Спрашивать не хотелось. Пошла прямо к тому месту, к углу около двери.
Кровать стояла белая, тихая, ровная, застланная чистой, гладкой простыней.
Ровно, гладко… Нету Вани Щеголька.
Кончено.
«…Знаешь ты, как лебеди пьют? Дикие лебеди? Воду нетронутую, невиданную, незнанную?..»
Знаю.
Сердце
Идти пришлось болотом восемь верст.
Можно было и в объезд, да круг больно большой, и лошадей в деревне не достать – все в поле работали.
Вот и пошли болотом.
Тропочка вилась узенькая, с кочки на кочку, и то в самом начале, а потом сплошь до монастыря шли мостками, скользкими, нескладными, связанными из двух бревнышек либо прямо из палок, хлюпающих и мокрых.
Трава кругом была яркая, ядовито-зеленая и ровная, будто подстриженный газон английского парка. Тонкие березки-недородыши белели, зыбкотелые, робкие и нетронутые. Так и чувствовалось, что никто никогда не примнет ядовитую травку и не согнет тонких прутиков. По болоту монастырскому ни проходу ни проезду не было: летом не высыхало и зимой не промерзало.
Шли гуськом. Если бы встретили кого, так и разминуться трудно: узки были скользкие жердочки.
Впереди шла Федосья-рыбачка, баба востроносая, востроглазая, с узкой улыбкой чернозубого рта и бледнеющими от волнения злыми ноздрями.
Очень смешна была на ней опереточная кличка – «рыбачка». Но ей досталась откуда-то по наследству драная сеть, при посредстве которой удавалось иногда вытянуть пару-другую лещей да язей на пропой к празднику.
Деревенцы завидовали Федосье, считали ее больно дошлой и вывертливой, чуть ли не ведьмой, и под пьяную руку грозили поджечь. Все из-за сети.
Федосья шла, легко переступая поджарыми босыми ногами, с сухой, как у скаковой лошади, щиколоткой, и вертела по-птичьи головой.
За Федосьей, спотыкаясь и проваливаясь, шел Медикус, толстогубый студент в ситцевой рубахе навыпуск, с болтавшимся из кармана желтым шнуром от портсигара.
За Медикусом – учитель Полосов, зеленый, хандристый, сам болотистый.
Помещица Лыкова и артистка Леля Рахатова шли почти рядом, держась друг за друга.
Сначала они повизгивали, скользя и качаясь на ногах, но потом, не то увидев, что это не заинтересовало кавалеров, не то просто наладившись идти, уже не обращали внимания на дорогу и перешептывались смеясь.
Обеим нравился Медикус. Раньше не нравился, и взяли его с собою на богомолье именно потому, что он простоватый и стесняться перед ним нечего.
Но теперь, на болоте, вдруг понравился. И обе, скрывая друг от друга это неожиданное обстоятельство, нервно смеялись и вышучивали его. Главной темой служил желтый хвостик от портсигара.
Медикус изредка оборачивался, чувствуя, что этот тихий, порывистый смешок имеет к нему какое-то отношение, и не знал, обижаться ему или быть польщенным.
А они, видя его толстое, розовое лицо, с блаженно распяленным ртом, подталкивали друг друга и смеялись щекотным смехом.
Дорога становилась все труднее. Ноги устали от напряженно-осторожных шагов и ныли и дрожали в коленях.
Зеленый учитель неожиданно присел и запрыгал на одном месте. Мостки погнулись, и, казалось, все болото тихо, пружинно закачалось.
– Что вы? Полосов! Перестаньте!
Стало жутко. Почувствовалась спрятанная под зеленым бархатным ковром липкая, тягучая, трясинная смерть.
Но ярко и весело было кругом, и смеялась зелень, заштрихованная белыми палочками березок, и золотился воздух быстрыми точками – мошками.
Тихий гул колыхался над болотом. Словно оно само все гудело все яснее, все громче.
– И что это за гул? – спросила Лыкова.
– Верно, здесь какой-нибудь город когда-нибудь провалился, и вот и звонят колокола, – сказал, приостановившись, учитель, а потом, словно сконфузившись, промямлил: – Это уж всегда у нас такие разные легенды…
Повернула Федосья птичий нос:
– С монастырю звонят.
– Это монахи, – распялил рот Медикус, – чтобы если кто в болоте тонуть начнет, так чтобы спасся.
– Вы думаете, услышит звон и тонуть перестанет? – съязвил учитель.
– С монастырю звонят, – повторила Федосья. – К вечерне. А только место здесь такое неладное, что ни за что не разберешь, откуда гудет. Тут одна баба шла да платок обронила, нагнулась поднять, а шишкун ее возьми да круг себя оберни.
– Кто?
– Да, этот… болотный-то. Подняла, значит, голову не с той стороны, с какой опустила. И пошла наша баба по болоту крутить. То вперед пойдет, то назад повернет. И нет на ем ни приметины, ни отметины. И гудет кругом. Шишкун, значит, благовест ловит да в трясину топит, чтобы, значит, православную душу в монастырь не пустить. Так до того баба намучилась, что не то что сама, а платок на ей шерстяной был, так и тот поседел. Вот как! Не произнесть!
– Га-га-га! – развеселился Медикус. – Ай да Федосья! А что, скажи, у вас в деревне все врут али только дуры?
Федосья повернулась, обшарила юркими глазками все лица, ища сочувствия, и, не найдя, осклабилась притворно-весело:
– За что купила, за то продаю.
Артистка Рахатова вдруг замедлила шаг, отстала, закрыла глаза руками и повернулась несколько раз на месте. Прислушалась. Ровно гудело кругом болото и будто колебалось под ногами. Жутко стало.
– Теперь сюда идти, – подумала она, повернулась и открыла глаза.
Но мостки были пусты. Она ошиблась. И повернуться стало страшно, – вдруг никого нет.
– Ау! – крикнула.
За спиной громко загоготал Медикус.
– Га-га-га! Полно притворяться! Вы прекрасно знали, что мы здесь.
– Надоело болото. Уж прийти бы скорей!
Монастырские постройки вынырнули как-то сразу, даже странно было, – неужто могли куцые березки укрыть их из глаз.
Пусто было. Монахи ушли в церковь. У белой, яркой стены сидел слепой с деревянной чашкой в руках. Услышав шаги, закланялся, загнусавил безнадежно.
– Притворяется, – сказала Лыкова.
Медикус присел, заглянул слепому в глаза и отчеканил какое-то латинское слово.
А артистка Рахатова медленно повела головой и продекламировала:
– Какая красота! Этот нищий – это такое яркое колоритное пятно!
И словно пояснила другим тоном:
– У меня бывал зимой художник Гринбаум. Очень талантливый.
Учитель бросил медяк в чашку. Федосья позавидовала, покачала головой и зашептала:
– Эти слепые очень даже опасный народ. Они как скопом соберутся, больших могут преступлениев наделать.
В углу двора, у монастырской кухни, два широкоплечих монаха и мужик в картузе свежевали огромного, положенного на широкую доску, сома. Мужик рубил рыбу широким ножом, один монах держал ее уцепленным за нос крюком, а другой смотрел и крякал при каждом взмахе ножа.
Потом взял ведро и окатил водой перерубленную, с отвалившейся головой рыбу. И вдруг что-то дрогнуло в одном из средних кусков; дрогнуло, толкнуло, и вся рыба ответила на толчок так, что даже отрубленный хвост ее двинулся.
– Это сердце сокращается, – сказал Медикус.
Помещица Лыкова взвизгнула и побежала прочь. Монахи неодобрительно посмотрели ей вслед.
Вечер провели очень мило.
Сидели на каменной ступеньке у монастырской гостиницы. Разговаривали.
Рыбачка Федосья была тут же, но, из уважения к господам, примостилась пониже, на бревнышке.
Сначала рассказывали всякую ерунду про монастыри и про монахов. Затем, когда зеленый учитель неожиданно промямлил какой-то неприличный анекдот, разговор сразу покатился лихой и свободный, точно выехал на большую, наезженную дорогу, – только пыль столбом.
Прошел к амбару толстый монах, гремя огромными ключами без бородок:
– Говеть приехали?
Это вышло уже совсем весело. От смеха Медикус, как бык, замотал опущенной головой.
– А что ж, господа, – сказал Полосов. – В монастыре интересно говеть. Будут нас исповедовать по монашескому требнику. Там у них такие грехи, какие нам и во сне не снились. Ей-богу, прелюбопытно.
Артистка Рахатова решила, что будет говеть.
Федосья одобрила. Утром к исповеди, за обедней причаститься – и готово.
Опять принялись за анекдоты.
Лыкова и Рахатова прижались друг к другу и ежились, и все притворялись, что анекдоты для них только смешны и только для смеху и рассказываются.
Рахатова вытягивала ноги, чтобы дотронуться до развалившегося на ступеньках Медикуса.
Заставляли рассказывать Лыкову.
– Должна, должна! Помните, что мы в монастыре; здесь устав строгий – все должны равно трудиться.
– Жаль, что нельзя петь, – сказала Рахатова и чуть слышно пропела:
И стра-астно, и нэ-эжно!..
И тут же вспомнила, что она – артистка, и обиделась, что Медикус, в сущности, ничуть не ухаживает за ней.
– Спать пора.
– Пора, пора, – затараторила Федосья. – Завтра-то не добудиться будет.
Маленькое окошечко в толстой каменной стене было открыто всю ночь, и долго Лыкова и Рахатова слышали шепот Федосьи, прерываемый хриплым басом:
– Так-то, так-то, батюшка. Разные мощи бывают. И под спудом бывают, и под раскрытием бывают. А то и опять под спуд уйдут. Чудеса Твои, Господи, не произнесть!..
И трудно было заснуть от этого шепота, и от усталости, и от тысячи золотых искр – болотных мошек, которые кружились столбом над ядовитой зеленью, как только закроешь глаза.
Вставать было тяжело. Все тело ныло и болело.
Мужчины еще спали.
Лыкова, Рахатова и Федосья пошли в церковь по мокрой утренней траве.
Прошли мимо вчерашней доски, где рубили рыбу. Чешуя и плавники еще валялись неприбранные, и монастырский петух сердито клевал их.
В церкви жались к стене четыре деревенские девки с испуганно-набожными лицами, и суетился около аналоя очень старый, с прозеленевшей сединой, монашек в линялой, побуревшей ряске.
– Вот она исповедаться хочет, – сказала Лыкова про Рахатову.
Монашек засуетился еще больше, словно растерялся.
– Вы, верно, хотите, чтобы вас сам настоятель исповедовал? – зашептал он.
– Нет, нет, нам все равно.
Монашек замялся, замучился:
– Нет, вы, верно, хотите, чтобы настоятель…
– Это он не смеет… не смеет… – зашептала Федосья.
– Нет, я хочу, чтобы вы, – решительно сказала Рахатова.
Ей уже надоела эта затея.
Монашек заспешил, заспотыкался, пошел к ширме.
«Сейчас начнется занятное», – думала Рахатова, видя, как монашек развертывает требник.
Но он все медлил, все волновался и, видя, что Рахатова смотрит в книгу, прикрыл листы дрожащей, скрюченной рукой:
– Слушаетесь ли вы старших?
«Он меня принимает за маленькую девочку!» – подумала Рахатова и тут же стала представлять себе, как потом можно будет все это смешно и забавно рассказывать.
Машинально отвечала на редкие, робкие вопросы старичка, все закрывавшего и прятавшего от нее слова требника.
«Закрывает! От меня закрывает! У него от старости мозги совсем уже размякли. Меня бережет, меня!»
– Особых грехов нет?
– Нет!
Он молчал, и она посмотрела на него и тоже затихла.
Она увидела такие счастливые, такие ясные глаза, что они словно дрожали от своего света, как дрожат слишком ясные звезды, изливаясь лучами.
Ничего не видно было, кроме этих глаз. Чуть намечалась, как в тумане, угадывалась прозеленевшая старостью седина жиденькой бороденки и побуревшая ветхая ткань клобука.
И вдруг дрогнуло все лицо его, и залучилось тонкими морщинками, и улыбнулось детской радостью все – сначала глаза, потом впалые, обтянутые высохшей кожей щеки и сморщенный рот. И рука задрожала сильней и мельче.
– Ну и слава богу, что нету! И слава богу!
Он весь трепетал; он весь был как большое отрубленное сердце, на которое упала капля живой воды, и оно дрогнуло, и дрогнули от него мертвые, отрубленные куски.
– Слава богу!
Рахатова закрыла глаза.
«Что же это? – спрашивала она свою сладкую тоску. – Неужели я заплачу? Да что же это? Нет… Это просто от усталости. Истерика, истерика, истерика!»
* * *
Назад ехали в крестьянской телеге.
Медикус отнял у мужика вожжи, кричал и ухал на лошадь, которая отмахивалась от него хвостом. Полосов спал. Федосья осуждала монастырские порядки:
– И очень плохой монастырь. Монахи с табачищем так и ходят, так и сосут. На голове каблук, а под носом табак! Прямо не произнесть! На огороды тридцать баб работать нагнали, а сами и не ворохнутся. Не произнесть! Распущенный монастырь. На прошлой неделе двух монахов изо рва пьяных вытащили, еле откачали. Не произнесть!
Рахатова и Лыкова молчали.
Француженка
– Барышня, пожалуйте заниматься! Мамзель пришли.
Барышня собирала книжки и тетрадки и шла в классную комнату.
Все равно какая барышня – маленькая, большая, веселая, забитая, красивая, дурнушка, – их так много прошло через длинную жизнь мадмуазель Бажу, что она давно всех их спутала и перестала отличать одну от другой.
Уже много лет назад, заметив, что постоянно смешивает имена своих учениц, мадмуазель Бажу стала просто называть их «дитя мое» – mon enfant, – и дело пошло гладко.
Остальное все было одинаково. Та же грамматика, тот же перевод из Марго.
– Les genoux du chameau sont très flexibles. – «Колени верблюда очень гибки», – диктует мадмуазель Бажу.
Так диктовала она и двадцать, и тридцать, и сорок лет назад… И так же Наденька, или Варенька, или Леночка забывала ставить «х» на конце «genoux» или «е» в слове «chameau».
Близко проходила огромная жизнь, события мировой или индивидуальной важности: эпидемии, войны, восстания, человеческая любовь с ее трагедиями, тоской и счастьем, – мадмуазель Бажу не замечала ничего.
Правда, когда в каком-нибудь доме говорили об ужасах войны, она делала испуганно-круглые глаза и скорбно сжимала рот. Но все это было нечестно, притворно, из простой вежливости.
Война, эпидемия, жизнь – это все неважно и несерьезно. Это все пестрит, рябит, мелькает быстро. Обернешься – и нет, и опять новое, и снова уйдет.
Остается всегда только одно:
– Колени верблюда очень гибки.
Это непреходяще. Это вечно, незыблемо и абсолютно. Это – наука.
Иногда встречает она на улице какую-нибудь из бывших учениц – даму с мужем, с детьми:
– Мадмуазель Бажу! Вы все такая же. А вот это мои дети. Видите, какие большие.
Мадмуазель улыбается большим детям и потом долго старается вспомнить, кем была прежде эта дама: плаксой ли Катенькой или злой Варенькой, нарочно разбившей чернильницу?
Вышла замуж, счастлива, а может быть, несчастлива. Кажется, это у нее кто-то умер или родился?..
Мелькает все это, рябит, пестрит. Несерьезно.
– Пишите, дитя мое: «Колени верблюда очень гибки».
Но один раз жизнь захватила ее. И вот с тех пор трясется у нее голова как-то смешно, боком, словно мадмуазель Бажу все время не одобряет чего-то, с чем-то не согласна.
Земных привязанностей было у нее только две: кошка Жоли и мадам Поль.
Кошка была старое, неблагодарное и безобразное животное. Вся кожа висела на ней, болталась мешком на брюхе, и, положив ей руку на спину, можно было чувствовать, как кости шевелятся отдельно от мяса.
Расслоилась вся кошка от старости и развалилась на составные части.
Несмотря на все свое убожество, кошка всю жизнь презирала мадмуазель Бажу и так, презираючи, и околела.
Чувствуя приближение конца, она вдруг вылезла за окно и пошла по соседней крыше.
Мадмуазель Бажу с отчаянным воплем поползла за ней.
– Ты упадешь, Жоли! Жоли, у тебя закружится голова!
Она плакала и ползла по крыше, и только радостные возгласы гогочущих внизу дворников заставили ее опомниться и полезть назад через окно в комнату.
А Жоли спустилась на соседний двор и околела. Она презирала мадмуазель Бажу.
Мадам Поль была старой отставной гувернанткой и много лет жила в одной комнате с Бажу.
Нрава она была строптивого, сварливого; про каждого знала что-нибудь скверное и критиковала даже учебник Марго. Знала разные ученые вещи, о которых ее сожительнице и во сне не снилось. Каждое утро выходила на лестницу вытряхать гусиным крылышком из старой вязаной юбки зловредных бацилл и, когда шла на улицу, затыкала обе ноздри гигроскопической ватой, чтобы не напрыгали в нос опасные микробы.
С мадмуазель Бажу обращалась она как с проказливой девчонкой. Распекала, журила, донимала. И вдруг неожиданно умерла от холеры.
Мадмуазель Бажу долго не понимала, в чем дело. Не понимала, что если человек умер, то уж навсегда, и все торопилась попасть вовремя домой, чтобы мадам Поль не сердилась.
Потом поняла.
И вот тогда единственный раз за всю свою преподавательскую деятельность восстал дух ее против Марго, против незыблемых и вечных законов, загорелась душа, задрожали новые, неведомые ей струны, и вместо коленей верблюда продиктовала мадмуазель Бажу свое, от своего духа рожденное слово:
– Le choléra est très malsain. – «Холера очень вредна». – Très malsain.
Она хотела сказать еще что-то, но вдруг почувствовала себя одинокой, беспомощной и потерянной, преступившей законы и пределы. Она остановилась, ужаснулась и горько заплакала. И в первый раз ушла, не закончив урока.
Два дня сидела она дома, думала о смерти, о старости и купила себе рыжий паричок.
Он очень не шел к ней, этот паричок. Лицо у нее было круглое, добродушное, с красными старушечьими жилками на щеках, глазки маленькие, доверчивые. Парик жил сам по себе своей жизнью, иногда лихо сползал на затылок, иногда ухарски загибался набок. У висков всегда выбивались из-под него тонкие седые волосики, но он не унывал и на это обстоятельство не обращал ни малейшего внимания.
На учениц и их родителей парик произвел самое удручающее впечатление.
– Она рехнулась на старости лет.
Умный доктор, друг семьи, сказал серьезно, сдвинув брови:
– Ничего. Это у нее эротическое помешательство. Это бывает со старыми девами в ее возрасте.
Прислуга весело фыркала.
От двух мест мадмуазель Бажу отказали без объяснения причин.
За уроком девочка Кавочка в присутствии матери вдруг затянула-задразнила:
– А у Бажу седые волосы торчат – все равно парик не помогает.
Мать девочки покраснела:
– Кавочка, уйди на минутку, мне надо поговорить с мадмуазель.
Девочка вышла.
– Мадмуазель Бажу… вы меня извините, я ведь к вам очень хорошо отношусь… только зачем вы это делаете… это… парик? Вы ведь уже пожилая, к чему это?
К ее удивлению, мадмуазель Бажу совсем не сконфузилась. Она подняла свои маленькие доверчивые глазки и сказала:
– Нет, мадам, я не пожилая.
Мать девочки смутилась и даже испугалась:
– Ради бога, не обижайтесь на меня. Конечно, каждый имеет право причесываться как хочет, но, понимаете, пример для детей… Ведь вы же знаете сами, сколько вам лет…
Но мадмуазель Бажу, опять не опуская глаз, повторила:
– Я не пожилая. Уверяю вас, что я не пожилая. Я очень-очень старая женщина. Этот паричок меня молодит, а я очень-очень старая. Если я не буду носить парика, все сразу поймут, какая я старая, и не дадут мне ни одного урока. Может быть, он очень смешной, мой паричок, но без него у меня не будет хлеба. Je n’aurai pas de pain, madame![13]13
У меня не будет хлеба, мадам! (фр.)
[Закрыть]
Она ласково смотрела своими маленькими доверчивыми глазками. Ласково и просто. Чего же тут? У нее спросили – она объяснила.
– Ну, дитя мое, теперь за работу. Пишите: «Les genoux du chameau sont très flexibles». – «Колени верблюда очень гибки…»