282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Александр Грин » » онлайн чтение - страница 15

Читать книгу "Ведьма"


  • Текст добавлен: 12 апреля 2025, 09:20


Текущая страница: 15 (всего у книги 18 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Зверь

Их было двое – старик и старуха.

Старый лев и полудохлая львица.

У льва был ревматизм, въевшийся, застарелый, настоящий стариковский, заполученный давно в стокгольмском зверинце с холодным каменным полом.

От этого ревматизма или от другой причины обе задние лапы его не шагали, как полагается каждому зверю, попарно крест-накрест с передними, а волочились как попало, длинные, вывернутые, точно вывихнутые.

Львица любила сидеть тихо, слегка осклабив черногубую пасть, точно улыбаясь, как улыбаются богаделенские старушки перед благодетелями: жалко и жадно.

Оба прожили долгую жизнь, прожили покорные своим могучим законам: подымались на рассвете, тихо лежали в сонную зиму, любили друг друга весной и каждый вечер, встав рядом, провожали глазами заходящее солнце, и в узко разрезанных зрачках их вспыхивали зарницы невиденных снов.

Днем перед решеткой их клетки толпились люди, смотрели, подымали своих детенышей, чтобы те лучше видели. Львы волновались запахом этих теплых человеческих тел, но под старость привыкли к ним, не чувствовали их и жили на глазах у толпы своей скучной жизнью, спокойно и гордо.

Ежедневно около пяти часов вечера они начинали беспокоиться. Ждали мяса.

Старый лев медленно подымался, вытягивался и, раздув ноздри, начинал кружить по клетке.

Это он шел на охоту.

Львица, осклабив старушечий рот, следила за ним глазами. Ждала.

Брошенные им куски ослизлого, синеватого мяса они долго валяли по песку, волочили из угла в угол.

А потом тихо дремали, изредка разрезая вечернюю мглу узкой зеленой искрой зрачков.

В десять часов вечера начиналась мука.

Взвизгивала цепь и медленно подымала скрипучую дверь. Щелкал бич.

И оба они, оба – и старик, и старуха, – вздрагивали, ежились плечами и не хотели вставать. Особенно жалко выходило это у старухи, у которой голова моталась из стороны в сторону на длинной голой шее.

Щелкал бич.

Они вскакивали оба сразу и, толкаясь боками, выходили через узкую дверь в приставленный к ней ящик на колесах. Ящик закрывали и везли.

На эстраду, где только что, фальшиво улыбаясь, показывала фальшивые зубы ожирело-желтая француженка и пела про какие-то petits boutons, выползали старые львы.[12]12
  Маленькие бутончики (фр.).


[Закрыть]

Впереди, волоча задние лапы, шел старик, за ним, суетливо забегая сбоку, длинношеяя старуха.

Садились, поджав хвосты, как две старые кошки на пороге чужой кухни, больные и облезлые.

Тревожно пахло духами фальшивой француженки, тревожно выл тихими стонами оркестр, и теплый человеческим теплом воздух был душен и тосклив.

А потом звякала узкая дверца и подходил он – зверь.

Его жирные вздрагивающие ноги туго обтянуты белым трико. Блестят лакированные голенища сапог, открыта короткая, толстая шея и блестят масляные красные щеки.

Глаза его, тускло напряженные, смотрят прямо и знают, чего хотят. Они хотят есть.

Старуха вытянула голую шею и тревожно замотала головой.

Зверь поднял украшенное цветной бумагой кольцо и щелкнул бичом. Старуха вся поджалась и поползла мимо.

– Не могу! – говорила ее отвислая чернозубая челюсть. – Не могу.

Зверь поднял железную вилку и ткнул старухе в пасть.

Тогда она вдруг присела и прыгнула.

Зверь подошел к старику. Но старик давно уже не мог прыгать. Его роль была другая. Он должен был изображать неукротимого, бешеного зверя, рычать, поднимать лапы и скалить зубы.

Но он и этого не хотел. Он сидел, тихий и печальный, и видно было, как дрожит у него кожа на спине, словно у старой собаки. Лицо его, почти человеческое, – было печально и покорно. Две длинные морщины вдоль носа под глазами глубоки и влажны, точно он много плакал и слез не вытер.

Зверь ткнул вилами в одну из этих морщин. Но старик только повернулся и чуть подвинулся.

– Чего ты хочешь? Будь у меня зубы, я бы ощерился ради тебя, а так, что я могу?

Тогда зверь крепко сжал челюсти и, схватив стул, ударил льва в бок.

Кто-то ахнул внизу в тусклой, душной толпе, а радостный молодой голос громко крикнул:

– Ой, смотрите, смотрите, сейчас его эти львы слопают!

И лев вскочил. Открыл пасть, пустую, черную, трупную.

– Сейчас он его растерзает! – ликовал голос.

Лев закачался и вдруг застонал короткими стонами. Заходили, вздуваясь и впадая, сухие бока. Он кашлял. От натуги разъезжались разбитые задние лапы.

Было смешно и противно.

Кто-то засмеялся.

Старуха сидела, вся поджавшись, – старая, облезлая кошка, – и покорно мотала длинной, голой шеей и не смотрела на старика, точно знала давно все, что будет.

А зверь поднял вилы и, хищно вздрагивая жирными ногами, подошел к старику.

Явдоха

А. Д. Нюренбергу


В воскресенье Трифон, мельников работник, едучи из села, завернул в лощину к Явдохиной хатке, отдал старухе письмо.

– От сына з вармии.

Старуха, тощая, длинная, спина дугой, стояла, глаза выпучила и моргала, а письмо не брала.

– А може, и не мне?

– Почтарь казал – Явдохе лесниковой. Бери. От сына з вармии.

Тогда старуха взяла и долго переворачивала письмо и ощупывала шершавыми пальцами с обломанными ногтями.

– А ты почитай, може, и не мне.

Трифон тоже пощупал письмо и опять отдал его.

– Та ж я неграмотный. У село пойдешь, у селе прочтут.

Так и уехал.

Явдоха постояла еще около хатки, поморгала.

Хатка была маленькая, вросла в землю до самого оконца с радужными стеклами-осколышками. А старуха – длинная, не по хатке старуха, оттого, видно, судьба и пригнула ей спину – не оставаться же, мол, на улице.

Поморгала Явдоха, влезла в хатку и заткнула письмо за черный образ.

Потом пошла к кабану.

Кабан жил в дырявой пуньке, прилепившейся к хатке, так что ночью Явдоха всегда слышала, когда кабан чесал бок о стенку.

И думала любовно:

«Чешись, чешись! Вот слопают тебя на Божье нарожденье, так уж тогда не почешешься».

И во имя кабана подымалась она утром, напяливала на левую руку толстую холщовую рукавицу и жала старым, истонченным в нитку серпом крепкую волокнистую крапиву, что росла при дороге.

Днем пасла кабана в лощине, вечером загоняла в пуньку и громко ругала, как настоящая баба, у которой настоящее, налаженное хозяйство и все, слава богу, как следует.

Сына не видала давно. Сын работал в городе, далеко. Теперь вот письмо прислал «з вармии». Значит, забрали, значит, на войне. Значит, денег к празднику не пришлет. Значит, хлеба не будет.

Пошла Явдоха к кабану, поморгала и сказала:

– Сын у меня, Панас. Прислал письмо з вармии.

После этого стало ей спокойнее. Но с вечера долго не спалось, а под утро загудела дорога тяжелыми шагами.

Встала старуха, посмотрела в щелку – идут солдаты – много-много, серые, тихие, молчат. «Куда? что? чего молчат? чего тихие?..»

Жутко стало. Легла, с головой покрылась, а как солнце встало, собралась в село.

Вышла, длинная, тощая, посмотрела кругом, поморгала. Вот здесь ночью солдаты шли. Вся дорога липкая, вязкая, была словно ступой истолочена, и трава придорожная к земле прибита.

«Подыптали кабанову крапивку. Усе подыптали!»

Пошла. Месила грязь тощими ногами и деревянной клюкой восемь верст.

На селе праздник был: плели девки венок для кривой Ганки, просватанной за Никанора, Хроменкова сына. Сам Никанор на войну шел, а старикам Хроменкам работница в дом нужна. Убьют Никанора, тогда уж работницы не найти. Вот и плетут девки кривой Ганке венок.

В хате у Ганки душно. Пахнет кислым хлебом и кислой овчиной.

Девки тесно уселись на лавке вокруг стола, красные, потные, безбровые, вертят, перебирают тряпочные цветы и ленты и орут дико, во всю мочь здорового рабочего тела, гукающую песню.

Лица у них свирепые, ноздри раздутые, поют, словно работу работают. А песня полевая, раздольная, с поля на поле, далеко слышная. Здесь сбита, смята в тесной хате, гудит, бьется о малюсенькие, заплывшие глиной окошки, и нет ей выхода. А столпившиеся вокруг бабы и парни только щурятся, будто им ветер в глаза дует.

– Гой! Гэй! Го-о-о! Гой! Гэй! Го-о-о!

Ревут басом, и какие бы слова ни выговаривали, все выходит будто «гой-гэй-го-о-о!». Уж очень гудят.

Потискалась Явдоха в дверях. Какая-то баба обернулась на нее.

– У меня сын, Панас, – сказала Явдоха. – Сын письмо прислал з вармии.

Баба ничего не ответила, а может, и не слыхала: уж очень девки гудели.

Явдоха стала ждать. Примостилась в уголочке.

Вдруг девки замолчали – сразу, точно подавились, и у самых дверей заскрипела простуженным петухом скрипка и за ней, спеша и догоняя, заскакал бубен. Толпа оттиснулась к двери, а на средину хаты вышли две девки, плоскогрудые, с выпяченными животами, в прямых, не суживающихся к талии, корсетах. Обнялись и пошли, притоптывая и подпрыгивая, словно спотыкаясь. Обошли круг два раза.

Раздвинув толпу, вышел парень, откинул масляные пряди светлых волос, присел и пошел кругом, то вытягивая, то загребая корявыми лапотными ногами. Будто не плясал, а просто неуклюже и жалко полз калека-урод, который и рад бы встать, да не может.

Обошел круг, выпрямился и втиснулся в толпу. И вдруг запросили все:

– Бабка Сахфея, поскачи! Бабка Сахфея, поскачи!

Небольшая старушонка в теплом платке, повязанном чалмой, сердито отмахивалась, трясла головой – ни за что не пойдет.

– И чего они к старой лезут? – удивлялись те, что не знали.

А те, что знали, кричали:

– Бабка Сахфея, поскачи!

И вдруг бабка сморщилась, засмеялась, повернулась к образу:

– Ну ладно. Дайте у иконы попрощаться.

Перекрестилась, низко-низко иконе поклонилась и сказала три раза:

– Прости меня, Боже, прости меня, Боже, прости меня, Боже!

Повернулась, усмехнулась:

– Замолила грех.

Да и было что замаливать! Как подбоченилась, как подмигнула, как головой вздернула, и-их!

Выскочил долговязый парень, закренделял лапотными ногами. Да на него никто и не смотрит. На Сахфею смотрят. Вот сейчас и не пляшет она, а только стоит, ждет своей череды, ждет, пока парень до нее допрыгнет. Пляшет-то, значит, парень, а она только ждет, а вся пляска в ней, а не в нем. Он кренделяет лапотными ногами, а у ней каждая жилка живет, каждая косточка играет, каждая кровинка переливается. На него и смотреть не надо – только на нее. А вот дошел черед – повернулась, взметнулась и пошла – и-их!

Знала старуха, что делала, как перед иконой «прощалась». Уж за такой грех строго на том свете спросится.

А Явдоха сидела в уголку затиснутая, ничего ей видно не было, да и не нужно видеть, чего там!

Отдохнула, пробралась в сенцы.

В сенцах стоял жених Никифор и дразнил щепкой собаку.

– Никифор! Ты, може, грамотный. От мне сын Панас з вармии письмо прислал.

Жених помялся немного – не хотелось прерывать интересное дело. Помялся, бросил щепку, взял старухино письмо. Надорвал уголок, заглянул глазом, потом осторожно засунул палец и разорвал конверт.

– Это действительно письмо. Слушай, что ли: «Тетеньке Явдокии низко кланяюсь и от Господа здоровья. Мы все идем походом, все идем, очень устали. Но не очень. Сын ваш Апанасий приказал долго жить. Может быть, он ранен, но ты не надейся, потому что он приказал долго жить. Известный вам Филипп Мельников». Все.

– Пилип? – переспросила старуха.

– Пилип.

Потом подумала и опять спросила:

– Ранен-то кто? Пилип?

– А кто его знает. Может, и Пилип. Где там разберешь. Народу много набили. Война.

– Война, – соглашалась старуха. – А може, ты еще почитаешь?

– Теперь нема часу. Приходи в воскресенье, опять почитаю.

– Ин приду. Приду в воскресенье.

Спрятала письмо за пазуху, сунула нос в избу.

– Ну чаво? – отстранил ее локтем парень, тот самый, что плясал как урод-калека. – Чаво?

– От сына, от Панаса, письмо у меня з вармии. Пилип Мельников чи ранен, чи не ранен. Народу много набили. Война.

А вечером подходила к своей хатке, скользя по расшлепанной слизкой дороге и думала две думы – печальную и спокойную.

Печальная была:

«Подыптали кабанову крапивку».

А спокойная:

«Прислал Панас письмо, пришлет и денег. Пришлет денег, куплю хлеба».

А больше ничего не было.

Новый крест

Панна Цеся на уголочке кухонного стола, меж– ду жирными сковородками и чашками, раскладывала карты.

В комнатах нельзя: сестра рассердится. Нехорошо под такой большой праздник карты в руках держать. Грех.

Кухарка Ховра делит большим ножом сало, косится на карты, молчит. Верно, тоже осуждает.

Дрожат руки у старой панны. Подносит к губам замасленную, расшлепанную, как старые туфли, колоду, шепчет:

– Покажи мне всю правду. Приедет – не приедет, – покажи мне всю правду.

Ложатся карты, пухлые, грязные, расслоившиеся по уголкам.

– Всю правду, всю правду! – шепчет старая панна.

Вот упали четыре шестерки, легли кругом короля.

– Опять дорога. Куда ж тебе такая длинная дорога, Ясь мой, Ясь?

– Цеся! – хрипит из комнаты голос сестры. – Цеся! Пора стол убирать. Скоро Ясь приедет!

Сама пани Заковская хозяйством не занимается. Она – вдова, у нее – ревматизмы и сын Ясь.

Ясь – доброволец; тут недалеко их полк, в двух переходах. Еще вчера должен был Ясь приехать: начальник обещал. Ну, приедет сегодня на святой ужин, на Велию будет здесь.

Пани ходит, переваливаясь как старая утка, и на ходу вяжет зеленый гарус длинными спицами. Будут напульсники Ясю, такие же, как у нее. От ревматизма хорошо.

Лицо у пани серое, отекшее, а глаза красные.

Панна Цеся не смотрит на сестру. Накрывает на стол, суетится. Там, в кухне, ей легче. Там у старой Ховры на лице спокойная хозяйственная забота, у девчонки Ганки вся морда в сале – стащила тайком, – и глаза смеются. А у пани на лице тревога, и спицы дрожат.

– Ясь, мой Ясь, – шепчет панна Цеся. – Куда же тебе дорога такая большая?

Чего сестра тревожится? У сестры муж был, у сестры хозяйство, имение и долги. У нее, и кроме Яся, – все. А Цеся его купала, Цеся учила читать и молиться.

Убрали стол красиво. Поставили два горшка с геранью, а между ними – портрет покойного пана. У пана на портрете лицо добродушное, а глаза выкаченные, точно он кого-то нарочно пугал. Произошло это оттого, что заезжий еврей-фотограф не позволил пану моргать.

– Не миргайте! – грозил он ему кривым пальцем. – Не миргайте! Вы мне весь аппарат попортите!

Перед паном поставили бутыль сливянки, священные облатки и заливную рыбу.

Пани стала стричь бумагу, чтобы заткнуть ее в рот поросенку, а панна Цеся в кухне, на подоконнике, ловя слабый мглистый последний свет, еще раз разложила карты. И снова легли дороги: черные, красные, дневные, вечерние, спешные, дальние.

– Куда же ты, Ясь мой, Ясь?

Пани потребовала лампу: торопилась кончать напульсники.

Зажгли и отвернулись от окна, отобщились от мглистого света: и там, за окном, стала ночь.

И вдруг, сорвавшись, залаяла собака у самых дверей.

– Ну вот, ну вот! – затопоталась, засуетилась старая пани.

Задохнулась панна Цеся, прижав руки к груди.

Загудели голоса в сенцах, пахнуло морозом. Вошел пан Сливницкий, добрый шляхтич, сосед. С ним дочь и племянница.

– А мы думали, пан Ясь уж приехал!

– Нет еще. Ждем, ждем, скоро будет! – говорит пани.

– Да, теперь уж скоро! – повторяет Цеся и слушает душой свои слова и улыбается.

Пан Сливницкий седенький, розовый, веселый; любит поврать, но врет все на такие высокие темы, что и поймать его нельзя.

Молоденькие панны тоже веселые, бывалые. Одна училась целую зиму в Варшаве у модистки, другая – в прошлом году прогостила два месяца у ксендза в Смоленске. Повидали свету паненки, обо всем поговорить могут.

Сели у стола. Справились о здоровье.

– Я уж пять ночей не сплю, – говорит старая пани. – Пять ночей глаз не закрываю.

– Это бессонница, – решает розовый пан. – Нужно капли принимать, непременно капли.

– Нет, – устало говорит пани. – Никакой бессонницы у меня нет. А просто начну думать, сколько теперь молодых жизней на войне погибает, и вот не могу заснуть, и пять ночей уж не сплю, а бессонницы у меня никакой нет. Бессонницей я не страдаю.

Подождали немножко; потом решили, пока Ясь подъедет, попробовать рыбы. Угостили пана сливянкой. У пана покраснел носик, и начался разговор о политике.

– Ах, хорошо теперь Польше будет, светло теперь будет! – вздыхала старая пани. Вздыхала не о том, что будет светло, а о том, что было темно…

– Над крестом придорожным навес сделала. Когда у Яся корь была, дала я обет новый навес сделать. Поправился Ясь – навес построили, красивый, с резным верхом. Начальство узнало – все долой снесло. Нельзя тогда было. Не позволял закон польские кресты подновлять. Испугалась я: думала, накажет меня Бог, что слово не сдержала. А вот дождалась, и видит Бог мою правду. Яся сохранит.

Потом пан стал врать, как в молодости во время беспорядков по Варшаве гулял.

– Пошел я утром, часов в семь, по Маршалковской с английским посланником погулять. Ну, посланник, конечно, человек элегантный, идет себе во фраке, в калошах, все, как надо. Я себе тоже прилично оделся. Вдруг: «бах! бах!» Что такое? Скачут казаки. Увидели нас. Что такое? На плечо! Раз, два, три, пали! Целый полк прямо на нас: трррах! Мало не оглохли. Мне ничего, так немножко только белье помялось, а у английского посланника обе фалды у фрака как отрезало. Теперь этот фрак у них в Лондоне, в Виндзорском аббатстве выставлен.

Старая пани сочувственно кивала головой. Бывалые девицы шептались и хихикали. Панна Цеся сходила в свою каморку, пригладилась, сняла передник и снова пришла.

Выглянула из кухни кухарка Ховра:

– Чи не погукать нам паныча? Скорей подъедет.

Пошла через сени. Выскочила откуда-то сбоку девчонка Ганка, и через непритворенную дверь донесся со двора переливчатый индюшечий голосок ее:

– Ясю-у! Ясю-у!

И голос Ховры о́кал, точно икал:

– Паныч-ок! Паныч-ок!

– Предрассудок! – решил веселый пан. – Не может человек за десять или сколько там верст услышать, как его гукают. А если и услышит, – потому что есть такие законы природы, которые нам и неизвестны, – так все равно на плохих лошадях, как там ни старайся, скоро не прискачешь.

Вернулась Ховра с Ганкой с испуганными, видевшими полевую снежную ночь глазами.

Потом угощали веселого пана и паненок ячменной кутьей. И вдруг снова залаяла собака, и затоптались пани:

– Ну вот! Ну вот!

И застукало болью сердце у панны Цеси.

Потом заскрипели шаги у дверей, и много молодых голосов спросило о чем-то.

– Звезда! – сказал кто-то. – Со звездою пришли!

Вошли гурьбою мальчишки из соседнего села, в шарфах, шапках, рукавицах, всё не по росту. Их собственные, настоящие были только красные щеки да блестящие глаза, ничего общего со всей покрышкой не имеющие, точно выглядывали они из неуклюжего футляра.

Поставили на шесте большую звезду, яркую, пеструю, всю из цветных фонариков. Завертели звезду и запели старую польскую песню о том, как ночью в яслях на желтой соломе лежал младенец Христос. Как склонялись вокруг Христа Божьи ангелы с волосами из чистого золота.

«Злоты влосы! Злоты влосы!..» – пели мальчики, и глаза их, блестящие беглыми цветными бликами вертящихся фонариков, казались удивленными и вдохновенными, точно видели красивое чудо.

– Дай им, Цеся, по шматку сала и полендвицы, – вздохнула пани, когда дети замолкли.

И снова заскрипели шаги у дверей и под окошком, а потом видно было вдали, как подымался цветной огонек звезды на гору.

Скоро ушел и веселый пан со своими паненками.

– Большие бои идут, – сказал он, уходя, серьезным, словно не своим голосом. – Близко. Кто знает, что завтра будет.

И прибавил по-прежнему оживленно и бодро:

– Пану Ясю наш привет. Пусть отдохнет, а мы завтра придем повидаться.

Старая пани ушла в свою спальню думать о войне. Бессонницы у нее не было, а только спать она не могла, потому что думы мешали.

А Цеся все убирала, прибирала, устраивала. В каморку свою спать не пошла: нужно, чтоб кто-нибудь Яся встретил. Села у окошка, задремала. Приснилось, что Ясь приехал, весь в золоте:

– Спасибо, что крест подновили. Теперь вижу я, что правда для Польши светло будет.

Проснулась панна Цеся, пошла в кухню, поставила чайник в печку, чтобы для Яся теплый чай был. И снова задремала, и снова Ясь приехал. И много раз просыпалась, и много раз засыпала панна Цеся, и, засыпая, каждый раз встречала Яся, и, просыпаясь, каждый раз тосковала, что нет его.

Уснуть бы и остаться там, где он приезжает. Где-то там лежат его длинные дороги: черные, красные, дневные, вечерние, спешные, дальние, – и приезжает он по этим дорогам веселый и радостный и кресту своему новому радуется. А здесь вот нет его. Здесь тоска и тревога, и с тех далеких дорог, видно, не сюда он приехал.

Догорела лампа, зачадила керосинным угаром; заплакал в оконную щелку метельный ветер свирельным детским плачем, и забелел новый мутный день.

Панна Цеся вышла на крылечко. Мертвый начинался день. Весь белый, весь холодный и неясный, от прошедшей ночи не оторванный, и тянул от этой ночи длинную тягучую тоску.

Прислушалась панна Цеся. Тихо.

Огляделась. Гладко. Ровная, белая лежала земля, и чувствовалось, что твердая она и круглая. Вон там, за сизой полоской, у серых туч поворачивает, круглится вся белая, вся пустая и тихая земля.

– Ты взяла? – спросила панна Цеся.

Встрепенулось что-то, закурился снежок на бугре легким дымком, замелся, завеялся, и сгладился бугорок.

Тихо.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 | Следующая
  • 4 Оценок: 3


Популярные книги за неделю


Рекомендации