Текст книги "Справа налево"
Автор книги: Александр Иличевский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 19 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Про пространство. Без хлеба
У меня есть любимая поговорка, которая распространена исключительно среди водных туристов. Но, я думаю, найти ей достойную замену в простой жизни возможно. Звучит она так: «Лучшая стоянка – в полседьмого». Правда же, ничего не понятно? Значение этой поговорки я узнал на собственной шкуре так. Однажды забрался с товарищем в дебри дельты Волги. Решили месяц провести робинзонами. Думали закупиться по дороге – крупой, сахаром, чаем. А вот специй для ухи взяли сразу, это нас и спасло. Закупку всю дорогу откладывали на потом, сначала при ее попытке отстали от поезда в Саратове – догнали в Красном Куте, потом просто забили, полагая, что сельмаг мы точно какой-нибудь найдем. Так и увлеклись и позабыли про хлеб насущный: ушли на байдарке по сильному течению в такую глухомань и лабиринт из ериков и проток, что об обратном пути не могло быть и речи. Орехи и сухофрукты закончились как раз, когда мы оказались почти на Луне, без крупы и хлеба. Миновала половина седьмого, близился заход солнца, после которого на этой широте темнеет так быстро, будто щелкает выключатель. А мы уже шестнадцать часов гребем себе натощак и гребем, выискивая местечко для стоянки получше. Вот это вроде бы подходит, но давай еще немножко спустимся, вдруг там уютней. Солнце уже присело за берег, и в стремительно гаснущем золотом пламени, залившем реку и облака, мы кинулись к первой попавшейся песчаной косе, много хуже тех прибрежных убежищ, которые только что миновали, – и, по-мушкетерски выхватив спиннинги, успели наловить щук, жерехов, судаков и чехони. В общем, выжили, но есть рыбу без хлеба больше недели – это испытание. Егерь наконец нам подвез хлебушка и бутылку подсолнухового масла с маслобойни и жмыха для сазана, и мы все-таки разговелись как следует. После той диеты только от одного вида щуки воротит. А вот поговорка про полседьмого с той поры навсегда со мной.
Про литературу. Поверхности
«Идиота» – роман, похожий на пожар, когда в лицо из всех окон-страниц дома-книги рвется пламя, а внутри видны силуэты людей обожженных, но продолжающих, споря и скандаля, плача и умиляясь, метаться, – я прочитал на ногах. Лет двенадцать назад со мной приключилась история, после которой я неделю пешим ходом вымерял гористые улицы Сан-Франциско, и в руках у меня пылали Мышкин, Рогожин, Настасья Филипповна, самым высшим образом никому не давшая, даже Тоцкому, и оттого полная плотью огненной сакральной пустоты. С тех пор и поныне где-то во мне, как в той наглухо зашторенной квартире вокруг ложа с заледеневшей красавицей, бродят побратавшиеся князь с Парфеном, и до сих пор я не верю ни одному женскому образу, созданному с попыткой увидеть глубину женщины; все даже самые живые женщины в литературе – только искусная поверхностность.
Про пространство. Знамёна моря
Наверное, самое яркое в приготовлении блюдо – это морская капуста, покупавшаяся в свернутом высушенном виде у корейцев на рынке в Ташкенте. Вместе с вяленой змей-башкой ее привозили в Москву, замачивали в кастрюле, и она выпивала весь объем, издавая волнующий сверхъестественный запах моря, настоящего шторма, взбаламутившего водоросли и родившего пену. Затем воду доливали и чуть погодя листья капусты вынимали изумрудными тяжело хлопающими полотенцами, шинковали и приготовляли, посыпая непременно толченым корнем лотоса. И это было невыразимо вкусно – все эти консервы, салаты и т. д.; всё, что в продаже, – шелуха по сравнению с той морской симфонией вынимающихся на протянутые руки живых свитков-листов длинней человеческого роста.
Про героев. Гостинец
Впервые кусок белого хлеба мой отец взял в руки в 1948 году, девяти лет от роду, и решил, что это пирожное. Говорит, всё детство самым грандиозным гостинцем был твердейший кусок сахара, который дед его, вернувшись ночью из командировки, клал ему и брату под подушку. Отец говорит, что иногда спросонья и сейчас он шарит рукой под подушкой.
Про время. Водка
Водка – все-таки удивительный продукт: и тьма, и свет, и аперитив, и духовный эликсир. Я помню в своей жизни несколько великолепных ужинов, связанных именно с правильным выпиванием и закусыванием. Один раз это было в Томилино – мы вернулись на велосипедах после купания в Люберецком карьере, где весь день плавали между островков и загорали на песочке под соснами. А после купания сами понимаете, какой аппетит, в двадцать лет, да еще под «Зубровку» – вареная молодая картошка с салатом из редиски и укропа. Но главное, конечно, это вкус счастья того времени, полные пригоршни будущего, соловьи в саду – и спать на веранде, шепча из уха в ушко, прислушиваясь к тому, как вздыхает вековая дача, поскрипывая половицами под легкой поступью призраков начала века, чьи письма 1916–1917 годов и платья с истлевшими кружевами хранились в соседней комнате в рассохшемся шкафу…
Другой раз стопка-другая водки запомнилась промозглым осенним вечером, когда заглянули в сукку Марьинской синагоги – крытую по-зимне пахучим лапником, на котором блестели срывающиеся вниз капельки. Закусывали огненной куриной лапшой, и так было отдохновенно и уютно, хоть ноги под столом чуть подмокали в натекшей луже…
Вообще, мне кажется, водка принадлежит преимущественно еврейской и русской культуре, чтобы не сказать – русским и евреям. Она очень роднит и так внутренне ближайшие национальные сознания – благодаря присущим им мессианским чертам: мало кто в новейшей истории был столь же погружен в идеи избавления, как русские и евреи. Разумеется, я говорю о философии умеренных доз, еще не превосходящих ипостась эликсира.
Про пространство. Море во рту
В Каталонии самым-самым вкусным из всей череды кулинарных приключений было вот что. В одном из ресторанов на берегу бухты Росеса стояли аквариумы с разной живностью: моллюсками, креветками, рыбами – всё это еще пару часов назад плавало в море. К нам вышел шеф со сковородкой, где плескалось раскаленное масло, где шипел чеснок, какие-то травки, растертые с солью. Он черпнул сачком горсть креветок из аквариума и швырнул в сковороду. Облако пара заволокло нас йодистым будоражащим запахом моря. Через секунды шеф расшвырял нам по тарелкам по три-четыре зарумянившиеся креветки и приказал немедленно съесть. Мы приступили, и повар стоял и наслаждался выражениями наших лиц. Это было неописуемо и ни на что не похоже: это даже не напоминало вкус креветок – точнее, тех креветок, что приходилось есть до сих пор. Это было очень острое переживание, кажется, неповторимое, хотя составляющие его предельно просты. Это оказалось настолько вкусно, что не было смысла требовать немедленного повтора, это не имело ничего общего с насыщением, но очень близко к любви и искусству.
Про героев. О хлебе насущном
Невозможно писать о сексе. Что можно написать о том, как вылетают пробки? Как зафиксировать реальность, если существа, запитанные действительностью через дугу короткого замыкания, не способны утвердиться в истинности собственного существования?
Единственной помехой этому делу в юности было… плохое питание. В 1991 году с продуктами было плоховато, да и не до них было, если честно. Вот на этом однажды я и прокололся.
Девушку свою я должен был встречать в центре зала метро «Севастопольская» в полдень и после отправиться с ней в аспирантское общежитие МФТИ, где была комната, ключи от которой мне вручил товарищ, только что канувший в один из университетов Новой Англии.
До встречи с подругой мне удалось обзавестись только пакетиком лимонных долек и четвертушкой водки. Дольки мы растянули на трое суток, а в четвертые питались только водкой. Спали мы ровно столько, чтобы снова и снова пробудиться от желания, время от времени переворачивая бобину с Pink Floyd и Porgy&Bess на катушечнике.
На пятые сутки я понял, что дальше выжить не удастся. Мы едва сумели выбраться наружу и обняться в телефонной будке. Между дурманом поцелуев мы обзванивали знакомых с одной только целью: выяснить, можно ли к ним приехать сейчас и перекусить. Мы не церемонились и задавали этот вопрос прямо. В Москве это было время карточек и табачных бунтов.
Наконец мы нашли своих благодетелей. К метро мы направились, поддерживая друг друга, как старик со старухой. Но голодный обморок нас посетил, к счастью, только в вагоне. Не помню точно, как мы добрались до «Кропоткинской».
Вечером мы ехали обратно уже с приличным запасом: с корзинкой яблок, пузырьком подсолнечного масла, буханкой черного, спичечным коробком соли, смешанной с перцем, и огромным пакетом сублимированного картофельного пюре, который достался нашим благодетелям из «продуктовой помощи», выделенной из просроченных стратегических запасов одной из стран НАТО.
С тех пор вкус этой несъедобной субстанции у меня вызывает странные ощущения – смесь непристойности и благодарности.
Про пространство. Картошечка
В детстве осень начиналась чуть свет с запотевших окон вагона и станции Скуратово, где торговали дымящейся из газетного кулька вареной картошкой с жареным луком, с непременным соленым огурцом в придачу. Этот сытный запах появлялся вместе с холодком, принесенным на щеках с платформы отцом. Поезд трогался и, покачиваясь, тянулось грустное предвестие школы: невиданные три месяца дождевые облака, покосившиеся заборы, поседевший от инея бурьян, почерневшие станционные дома и сараи, поселковые пятиэтажки; с гулкой величественностью постукивали колёса на мосту через широченную стальную Оку. Великанский призрак Малюты Скуратова сухо шевелил твердыми губами над московскими холмами, подсчитывая вагоны: не задержался ли кто, всё ли холопье стадо вернулось восвояси.
Про главное. Пить и плакать
Что я знал о Польше, когда ехал в Крыницу, в чудесное курортное место, где довелось поселиться напротив горнолыжного лесистого склона, еще зеленого ранней осенью и пересеченного шрамом подъемника? Все мои сведения ограничивались тем, что Пушкин поддерживал подавление Польского восстания 1830 года, что именно в Варшаве обосновался император Константин, чье отречение от трона дало повод декабристам выйти на Сенатскую площадь, а еще я смотрел фильмы Вайды, Кеслёвского, слушал Пендерецкого, Прайснера, знал, что случилось 1 сентября 1939 года и что вслед за тем произошло под Катынью, знал и то, что Польша – одна огромная еврейская могила, на территории которой находится Хелмно, Треблинка, Белжец, Собибор, Майданек, Освенцим, Едвабна, что после 1945 года эта страна недосчиталась трех миллионов евреев, что две тысячи поляков были казнены фашистами за спасение или оказание помощи евреям, и что с лица земли была стерта еврейская польская цивилизация, бывшая неотъемлемой частью восточноевропейской культуры в течение нескольких веков.
Крыница – хороший городок, протянувшийся вдоль речки, текущей в предгорьях, стародавний курорт, известный своей водой, наподобие нарзана, застроенный гостиницами и санаторными корпусами, среди которых попадаются деревянные, резные, потемневшие за век, напоминающие о кружевном модерне.
Судя по тем встречам, что происходили у нашей компании, быстро стало очевидно, что евреи – «фигура отсутствия», которая достаточно сильно воздействует на поляков. Слушая о фестивалях клезмерской музыки, в которых принимают участие ансамбли, где нет ни единого еврея, о неких проектах по реконструкции быта еврейских местечек, о том, что неподалеку от Крыницы есть бывшее еврейское поселение, где в годовщину отправки всех его жителей в лагерь смерти планируется воссоздать «всё как было до того», я подумал о явлении фантомной памяти: когда давно пропавшая, ампутированная нога или рука сообщает нервной системе человека о том, что она когда-то была, и сообщает об этом посредством боли. Я не вполне уверен, что поляки вполне отдают себе отчет в том, что происходит с ними в этом отношении, но как бы там ни было, какие бы туристические подоплеки ни прорисовывались, всё равно происходящее лучше, чем пустота и немота.
Наша компания в Польше два полных дня провела в дороге, едучи по неспешным, нешироким, но ровным ее дорогам. Я не уверен, что покрытое на-ми расстояние сколько-нибудь велико в масштабах России или США, но не в этом дело. Суть поездок состояла в медитации над ландшафтом, открывавшимся нам в своем аккуратном разнообразии – от предгорий до распашных лугов и холмов, то набегавших от горизонта, то отдалявшихся к нему. Всюду радовали глаз опоясанные газоном дома вполне европейского вида – никаких изб-пятистенок, какими тесно обставлены дороги Белоруссии и тем более России, всё больше облицовочный кирпич, идеальная кладка, современные архитектурные проекты типа шале или что-то вроде. И что особенно обратило на себя внимание – почти полное отсутствие заборов, отгороженности, закрытости, всюду просторно глазу.
Что еще я вспомнил и подумал о Польше в дороге? Что Иосиф Бродский выучил польский, чтобы переводить с него великих поэтов, в том числе и моего любимого Милоша, что самую красивую девушку в мире я видел в юности на обложке польского журнала «Урода» («Красота») и что, скорее всего, именно культ Св. Марии, царящий в Польше, с неизменными в каждом селении ее статуями – перед костелом или одиноко стоящими, – как раз и определяет бросающееся в глаза галантное отношение поляков к женщинам.
А еще я вспомнил, что отчим моего отца – Соломон Гольдберг – был польским коммунистом. В 1937 году быть в Польше коммунистом-евреем дело было совершенно незавидное. В романе Исаака Башевиса Зингера «Шоша» описывается, как героиня, молодая коммунистка, собирается перейти границу с СССР, чтобы попасть в вожделенную сказку коммунизма. И в это время из Сибири каким-то образом достигает Варшавы письмо ее товарища, который раньше совершил побег в царство Сталина и тут же попал в застенок как польский шпион. Он описывает в подробностях мучения на допросах и заклинает товарищей оставаться в Польше. Больше я, увы, ничего из этого романа не помню, хотя очень люблю младшего из Зингеров, но, как мы только что убедились, – не всего. Литература литературой, а от судьбы никто еще не увернулся, и мой родственник, Соломон Гольдберг, все-таки перешел в 1937 году границу с СССР – и закономерно загремел в ГУЛАГ, из которого в 1953 году вышел едва живым. Его, уже доходягу, в конце срока отправили на курорт – в освободившийся после немецких военнопленных лагерь на Апшеронском полуострове Каспийского моря. Страдающий туберкулезом и всем на свете Гольдберг грел кости на морском берегу, играл с моим отцом в шахматы, учил мою мать вымачивать в молоке баснословную каспийскую селедку-зало́м и дожил до того момента, когда я смог внять его совету есть зеленые яблоки с солью: «Так вкусней». А еще, вспоминает отец, Соломон, когда папа однажды сделал погромче радио, передававшее сводку новостей, вздохнул и произнес себе под нос, обдумывая позицию на доске: «Вы даже не представляете себе, как вас обманывают».
И это было всё, что Соломон Маркович Гольдберг сообщил о своей жизни миру. Но отец запомнил это накрепко: малая фраза означила огромное молчание, которое оказалось дороже многих слов.
В конце нашего путешествия, уже на закате, озарившем Галицию, мы приехали в Бобов – город, в котором едва ли не каждый второй был евреем и откуда происходит династия бобовских хасидов. Нас встретила молодая женщина, пани А., депутат сейма и уроженка Бобова. Она села к нам в микроавтобус, чтобы показать дорогу, и мы отправились на старое еврейское кладбище, которое оказалось высоко-высоко, на гребне одного из холмов, окружавших городок. Солнце только что се́ло, и на гаснущем западе было видно, как в лощинах собираются полупрозрачные занавеси вечернего тумана. Кладбище располагалось в роще, спускавшейся с восточного, темного, склона холма. Пахло свежевыкошенной травой, и у входа стоял смотритель с косой в руке, которой, очевидно, недавно был пробит проход на кладбище. Мы прошли и встали у темного склепа, возведенного над могилой цадика[27]27
Цадик (от еврейского Zaddik, т. е. праведник) – человек, отличающийся особенно сильными верой и набожностью; духовный лидер хасидской общины.
[Закрыть], где горели две свечи. Справа от склепа были собраны в аккуратные ряды надгробные камни, когда-то лежавшие по всему кладбищу. Могилы стерлись и заросли. Высокие темные деревья стояли вокруг. Выходя с кладбища, мы говорили шепотом. Сгущался туман, сгущались сумерки. Казалось, что земля вокруг закругляется: так всё окрест чудилось покатым, куда-то спускающимся, куда-то вздымающимся – волнами лугов и склонов…
Мы снова сели в машину и спустились на главную улицу, чтобы пойти в синагогу. Пани А. тем временем рассказала, что ее бабушка ребенком видела, как немцы выводят евреев из домов и как на ее глазах эсэсовец застрелил соседа, доброго еврея, которого привечала вся их улица. Оказалось, что ключи от синагоги последние тридцать пять лет хранятся у здешнего парикмахера. Старик вскоре явился и поцеловал руку пани А., был ласков с ней, о чем-то спрашивал, она ему отвечала, и он снова спрашивал.
Бобовские хасиды приезжают сюда со всего мира и понемногу следят за пустым местом, некогда бывшим их истоком. В синагоге сделан ремонт, всё на месте, но молиться в ней некому.
Когда мы вышли, было уже совсем темно, но беззвездно. Туман, скопившийся в низине, поднялся повыше холмов, но не стал еще облаком, чтобы стронуться с места и открыть над головами космос. Совершенно безлюдный полутемный городок безмолвствовал. Старик остался возиться с замко́м синагоги. Пани А. подвела нас к одному из домов и рассказала, что это единственный в городе дом, принадлежащий еврею. Сейчас он пуст, хозяин его живет в Нью-Йорке, а за домом присматривает как раз пан парикмахер.
«А что же сталось с остальными еврейскими домами?» – изумились мы.
И вдруг мне сделалось неинтересно, что пани А. ответит на этот вопрос, я отошел в сторонку, чтобы получше вглядеться в массивный силуэт синагоги, обернулся и вспомнил стихотворение, послевоенное, Чеслава Милоша. Суть там в том, что человек стоит посреди 1945 года, смотрит на разрушенный город, очевидно, Краков, и говорит: «Я шел по улицам казни. Помню всё. И я знаю, что ад существует».
Наконец сторож справился с замком и перестал греметь. Он сунул руку с ключами в карман и, не попрощавшись, согбенно двинулся вниз по улице, чтобы скоро раствориться в жемчужном от тусклых фонарей тумане.
Я шагнул в светившийся еще магазинчик, протянул на раскрытой ладони злотые и сказал продавщице: «Горилка».
Память
Про главное. Теперь некому
Когда-то, на третьем-четвертом курсе Физтеха, на ночь глядя в нас просыпался страшный голод, мы садились на велосипеды и мчались на платформу «Долгопрудная», чтобы влететь в вагоны последней электрички, которая везла нас до «Хлебниково». Оттуда полчаса, и мы бросали велики под эстакадой – казавшегося тогда инопланетным сооружением – Шереметьево‑2 (так в «Солярисе», в интродукции, все эти токийские туннели и развязки казались чем-то сверхъестественным, а по нынешним меркам – это мостики и норы). Далее мы поднимались на лифте на четвертый этаж, и как раз в полночь начинался обеденный перерыв ночной смены работников таможни. Кормили в той столовке дешево, вкусно и разнообразно – прямо-таки кафе «Прага» по сравнению с нашей институтской тошниловкой, производившей на свет «котлеты Пожарские», от одного воспоминания о которых меня мутит и ныне. Так вот, подкрепившись «минтаем под маринадом» и проч., мы садились перед широченным панорамным окном, выходящим на летное поле, и приступали к преферансу. В темноте помигивали бортовыми огнями самолеты, разбегались, взлетали, и мы провожали их взглядом, мечтательно размышляя о своем вожделенном, как возлюбленная, будущем. Расписав скромную «двадцатку», мы спускались под эстакаду, брали велики и возвращались в предрассветную Долгопу. Скоро мы разлетелись по всему миру, разбежавшись по той самой взлетно-посадочной полосе. А сейчас и «Шереметьево‑2» стало курятником, и «Домодедово» разрослось и напоминает Казанский вокзал, и мосты и тоннели протянулись по всей Москве и раскинулись. Вот только некому «двадцаточку» расписать, помечтать, покататься в звездных потемках.
А еще мы в той столовке встретили однажды некоего милого шведа, который рассказал нам, что он художник и работал с Тарковским над «Жертвоприношением». Он летел куда-то транзитом, и мы с ним долго стояли у окна, говоря о неведомой нам тогда России.
Про литературу. Несколько шагов
Когда-то в Харькове целый день разыскивал здание ЧК, из окон которого, по описанию Велимира Хлебникова, сбрасывали трупы прямо в овраг. Внизу дежурили китайцы, похоронная команда. Потом, пишет Виктор Шкловский, НЭП закончился, и китайцы, которых в те времена по всей стране было множество, – необъяснимо, разом куда-то все пропали. По ходу поисков зашел в пустой планетарий – величественное здание, бывшая синагога. Закончился день тем, что я встал перед окнами квартиры, откуда Александра Введенского увели чекисты. Стоял и думал. О чем? Да ни о чем. О том, что пришли, постучали, увели: он сделал несколько шагов последних по панели этой неширокой тенистой улицы. И всё.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?