282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Александр Петрушкин » » онлайн чтение - страница 3

Читать книгу "100 стихотворений"


  • Текст добавлен: 16 ноября 2017, 17:21


Текущая страница: 3 (всего у книги 3 страниц)

Шрифт:
- 100% +

«Жалоба рыбы, забытой рекой произвольно …»

 
Жалоба рыбы, забытой рекой произвольно —
это пластмассовый глаз, что наполнен до трети
астмой, в которой гадает: больно – не больно
светит в неё чернота, та которая встретит
 
 
там, где пролив обнажён за порезом дыханья,
скручен в юлу из лозы незаметной и тонкой? —
чувствуешь, рыба, как пауза стынет в пространство —
в смысле вдох-выдох двойною становится кромкой.
 
 
Рыба – то роза, то крест, а то сеть воздаянья,
горка, которою пряжа пейзажа стекает обратно,
в веретено на треть непрозрачного неба, как чуда,
где разговор – шум дождя, что катается в камне.
 
 
Смилуйся к рыбе своей, прозрачная лодка,
чьи пассажиры незримы и только из рёбер
блудное слово, как астма, по холоду ломко
всё возвращается в дом – словно кличка и номер
 
 
или холерный барак, или зов, как увечье,
или звезда в голове, что из жабр – как обида —
в прореху твою прозревает, которой отмечен
и потому лишь на выдохе всё тебе видно.
 
 
И остаётся стаканчик пластмассовый, словно пергамент
или укусы пчелы, чей раздавленный ломтик
будет теперь не твоим, но другим, задыханьем —
если тебя повторит, то – возможно – не вспомнит.
 

«Испросил холодный свист…»

Инне Домрачевой


 
Испросил холодный свист,
снег, который в нём лежит,
как медяк внутри поломки
или санки – свеж и чист —
 
 
там, где день похож на звон
тени, что попав в окно,
говорит с тобой, как Данте,
своим детским языком.
 
 
воздух зашивая в свет
так, как будто лёд и ветвь,
это все её предметы —
остальных здесь больше нет,
 
 
там, где будет эта тьма
изнутри её смешна,
и похожа на поделку
повторяющего сна.
 
 
Пан летит, сансары полн,
восьмеричным колесом —
водомерке он подобен,
если небо это холм.
 
 
Нет, и весь ты не умрёшь —
как пружинка перейдёшь
ты в иное состоянье =
спиртовое – там где нож
 
 
от салазок отделит
переломанный в свет свист,
где скользишь, вслед насекомым,
став снежинкой в этой колбе,
в лицах падающих вниз,
 
 
в бабочках, что помнят нас,
фотографии в крылах
сохраняя, как бы Данте,
запирая смертной жизни
удлинённый белый страх.
 

«Ты не прочней своих стихов. Из чепухи…»

 
Ты не прочней своих стихов. Из чепухи,
ты, выбранный, как остов
оставлен здесь от умерших китов
и дышишь в нём, как некий новый остров —
вокруг тебя, как Нестеров, петля
сияет в новой маске языка.
 
 
Ты не прозрачней их – тебя проходит ветер,
как некий провинившийся школяр
и поправляет оптику, винтовку,
болезни нашей новой окуляр,
и говорит без языка, весь красный,
смертельно выбрит степью, как хазар
 
 
светлея от оружия и бронзы,
он поднимает наши костяки,
чтоб выбросить (или точней – разбросить,
как щупальцы морские) языки —
один для археологов и сносит
все восемь, что лежат внутри реки,
 
 
как память несерьёзная и осень,
внутри которой ищут старики
свои очки, подруг беспечных, небо,
поводья лошади или опять очки,
а если и болит – то из просвета
в который говорят тебе «беги».
 
 
Ты не длинней, чем тень внутри июня,
когда лежишь в одышке не своей
и отрезаешь кадры киноленты,
чтобы уже в них больше не взрослеть,
перебирая камни, словно кости
тех слов, в которых спишь, как соловей
 
 
на берегу невидимого моря,
которое, как шум внутри тебя
то вырастает, то уходит в горло
о каждой твари, где оно, скорбя,
о каждом лёгком, запятой и слоге,
в просвете из которого легка
 
 
и непрочна твоих существований
причина, по которой словно Ной
идёшь, как по доске из называний
причин своей непрочности к иной
морской звезде, лежащей в тёмном кране —
там, где звезда становится длиной.
 

«Зверь над водою и тень в её животе…»

 
Зверь над водою и тень в её животе
прекрасны, как наше знание о кипарисе,
и выбираешь из трёх не своих Елен —
ту, что не миф о себе, но вещество. И виснет
здесь над тобою место, где серафим
крылья себе отрубил, как снег, то есть память о месте,
где рыба зеркальна, как глина, попавшая в сеть
или птица в курятнике, на насесте.
 
 
И проплывает зверь, как радуга или бобр,
прутья рёбер своих несёт, чтобы хижину строить —
там под водой, как жажду, которая высоко,
и лабиринт сквозь время, как Пушкин какой-нибудь, роет.
Страшен ли вид его? тут ли нужен слепец?
чтобы воды сухой напялить на тело кольца —
рыба плывёт наверх к звериному в тьму окну.
Аукнешь – и в тишину её окно разобьётся.
 
 
Это скорее зима, нежели то, что мы
своё присутствие в ней выходом доказали —
зверь сквозь тебя глядит, как кипарис
в страшные, как усы оспы грузинской, дали.
Зверь детворы бежит, цокает лёд во рту —
коньки, как Ясон, держит под каждой мышкой —
так и вода ржавеет, когда на дне
её серафим стоит, сигналит, как сом, одышкой.
 
 
Но – ничего, ничего, Эллада вся где-то там
в животе у воды, на дне, мерцает, как бабочка в знаке,
в салазках дракона, в Дао и приглушённом бобре,
что дом из себя построит на этом хрустящем мраке.
И успеваешь «ма» произнести, как метель
пока беспечальный зверь, с её живота, как с горки
скатывается к рыбе, лежащей здесь, в каждом дне,
времени суток, как дым, что порежут коньком на дольки.
 

[Гостеприимство Авраама]

 
И воспалённая бумага Рождества из перспективы смотрит – и чуть дальше
предмета, его тени, тождества и торжества, и времени тьмы раньше —
поскольку никогда не настаёт вчера, сегодня, завтра там, где лица
глядят сквозь человеческий проём, который словно зёрнышки клюёт
в ладони их сокрытая синица.
 
 
И звук подвешен в дереве, чья нить – не то чтоб свет, но вскоре будет светом,
что камня свиток в небо разогнёт, и отряхнёт от смерти, но не это
успеем мы услышать – птичий гул, зрачка воронку, эхо называнья
нас мотыльками, что летят вокруг сквозь карантин, покинутый досрочно,
и снегопада длинное мерцанье.
 

[Сосед]

 
Размежеваться. Что там, Боже мой, сосед, ты говорил горящими волнами,
другими человечками, когда, как хворост неба всеми языками
мне вылепил и дочь, и мать, и дом, и тарантас простуды. В эти хрипы
что приходило? – мне не отличить, не рассмотреть – темна моя обитель,
черны сосуды, то есть скуден я, и вороват язык. В твоём ли сите
 
 
лежу теперь прозрачный и немой, скрипящий всей кирзой, соприкоснувшись
с твоим прощением, а что точней – с виной моей. Стыдом в дыхание раздувшись,
я всё расту смертельным леденцом и слова восхитительного ядом,
и падаю к земле твоей лицом – снежком твоим, в твоё горенье, рядом
со мной лежит твой хворост, в смысле свет, как циркуль и окружность звездопада.
 
 
Но имя чудно! – что тебе с него? – на поиски ты вышел спозаранку,
и видишь, как убогая свирель зализывает словом твоим ранку.
 

«Не посетил, но выкопал в себе пейзаж и поезд, двигающий веер…»

 
Не посетил, но выкопал в себе пейзаж и поезд, двигающий веер
путей для археологов в горе, чьи корни оживают, как тоннели,
что ищут паузу, как бабочку в огне, сказавшую их здесь, но не поверив
[в] Элладу, что голубок от плеча бросает, словно локоны медузы,
чьи клавиши под перьями бренчат внутри их тени, как змеи укусы,
 
 
которые здесь выдыхает Кто, скрываясь за пределами, как Боги —
но ты поверишь: это не порог, а промежуток или дождь. В итоге —
выходит археолог, как тоннель и дерево, и, как Никто исходит
из облака, в которое пророк сложился, спутав карты, сети, лодки,
чтобы расти короткою волной, где кости речи, сетевые пробки
 
 
качаются в пещере, что водой, как смертью обросла, и кораблями,
как музыкой, названьями, тоской и запятыми рыбными, узлами
в ладонях у блудливых рыбаков, которыми в пейзажи замерзаем
двадцать девятого, как будто октября, где бабочка, как яблоня и сфера —
и ты, как Полифем окаменев, не покидай тебе назвавшейся пещеры
 

«Руины, что покрылись расстояньем, как оспой слюдяной воды и там…»

 
Руины, что покрылись расстояньем, как оспой слюдяной воды и там,
где земли съедены невидимыми псами фотографов, умножены – полям
вернут кита, что выбрался на сушу, чиркнув по неба ксероксу, плавник
на позитив и негатив разложат, как логику или трамвая свист,
который пасынок был свету и шпионом, который в выдоха болезнь, как снег проник.
 
 
Но есть надежда Господу и камню – стоять крестом на вычерпанной мгле,
подзорною трубою в человеке, свернувшемся, как щёлка на золе
среди руин, в которых расстоянье болит в несовершившемся ручьём,
клубком дагерротипов, звуком в зданье, которое не вынуто из чрева
рыбёшек, здесь покинутых, как время, которое позорно и ничьё.
 
 
И из воды руин, как джаза, извлекаешь синкопу плоти и небрежен в ней,
в длине земли, которой окупаешь зияние присутствия в огне,
фрамугу крови, сквозняки и снимки, и трещины дешёвые, как смех,
и оспы истеченье, где китами на берегах лежишь, как снег —
простой как снег.
 

[Снегирь]

 
Внутри их поезда катаются по кругу
и катышки смертей сдирают в свет густой
стеклянных снегирей, которые как буквы
мурлычат над душой и тёплою рукой.
 
 
Из красных кирпичей, которые с мороза —
возможно от стыда за пребыванье здесь —
на них всё смотрит Бог, пока они от Бога
талдычат – словно призму – зеркальный этот лес.
 
 
И если переполнен вагон их – от избытка
опять взлетает ангел и с львиного лица,
его земля летит, до неба удлиняясь,
латать прорехи света иголкой в беглецах.
 

«А любой предмет, что живёт в этой комнате, был колесом…»

 
А любой предмет, что живёт в этой комнате, был колесом
и крутился внутри себя и с восьми сторон,
 
 
собирал, как пыль или зренья конструктор, свет,
говорил, что его в этом свете, как смерти, нет.
 
 
И потом иссякал, растворялся, молчал в углу
и – молчаньем весом – как собака, стоял, в дугу
 
 
изгибая мороз и молитвы свои обо мне.
Отражённый, как ключ и замок, на любой стене —
 
 
он стоит как причина отсутствия здесь себя
и стучит его пёс изнутри, о себе скорбя
 
 
и становится осью своею любой предмет
и пытается тени своей нечто молвить в ответ.
 
 
Только тьма густа или воздух стоит крестом
там, где лиман махнул на тебя водяным хвостом,
 
 
где любой предмет – это ангела велосипед,
что стучится в спицы и им подлежащий снег.
 

«Поговори со мной морзянкой…»

 
Поговори со мной морзянкой
с той стороны,
где птиц невидимые дети
клюют спины
 
 
иссинее зерно, морошку,
дагеротип,
скрип мертвецов, в земле оживших,
как нервный тик,
 
 
где время мало и мало,
как мельниц круг,
поломано на так и тик,
детей испуг.
 
 
С той стороны ведь тоже снег? —
стучись за ним,
ступай в лежащих на земле,
Иероним…
 

«Всё, что ты осознаешь в итоге – шум…»

 
Всё, что ты осознаешь в итоге – шум,
снег, что сугробы строит из чаек местных,
чайки, что делают воды, трёхпалых рук
не опуская в звук, то есть в Бога, вестник
белого неба слившегося с землёй,
лодка, что белый гул перевозит в вечность.
 
 
Вот и сидишь на жёрдочке кожи своей,
ножкой болтаешь, лепечешь, стежки стираешь
полой ладошкой речи, сам себе караул,
сам – немота, которую называешь.
 

«Если идёшь, как простор, расширяясь снаружи…»

 
Если идёшь, как простор, расширяясь снаружи
этой зеркальной, как клёны и тело, размолвленной стужи
или – ожегшись о край свой – солжёшь тёмный сад красноглазый,
что словно ангел скользит вдоль придуманной фразы,
 
 
сад ли тебя истончит и вернёт в свои пряжу и влагу,
переместит из кармана в карман словно флягу?
или – точнее нас свет, что звучит из пустот в ней,
и от того он полней, что тебя мимолётней?
 

«Если ласточка – то небо…»

 
Если ласточка – то небо,
если Бог – то тишина,
человек пока в них не был
но музыка в них слышна,
 
 
но, почти не беспокоясь,
он проснётся поутру
и пойдёт, оставив тело,
как багаж или суму.
 

«Чтобы смерть стала лестницей, звуком, штрихом в углу …»

 
Чтобы смерть стала лестницей, звуком, штрихом в углу —
как развёрнутый уголь светила на эту тьму —
я её, как кадр, на котором живу, зубрю
[хорошо, не учу, а возможно, конечно, вру].
 
 
Повторится и рай, и свет, и прозрачный снег —
ледяная лестница [чижик] вспорхнёт наверх —
будет снова смотреть механическое кино
где проектор сороки стрекочет, разбивши дно.
 
 
Ничего, потерпи, я возможно, что всё сказал —
и внутри у угла нить свернётся, как свет, в овал —
станет лампочкой, светом, птенцом и, возможно, мной,
что соврал здесь смерть – отчего возвращён домой.
 

«Спросонок смерть почти вода …»

 
Спросонок смерть почти вода —
рыбак в неё по грудь заходит
и чувствует, что невода
полны улова и погоды,
 
 
что чёлн его легко плывёт
и падает в копилку сердца
и – главное – сирень растёт,
как голосов округлых дверца,
 
 
то хлопнет, то наискосок
кружит в сансаре и нирване,
в протоке савловой, как ток
(лишь переменный, но не рваный).
 
 
О сколько перемены в этом
чудном и чудном сентябре,
где смерть, как девушка раздета,
идёт с портвейном во дворе!
 

«Как Данте облако заглянет в человека…»

 
Как Данте облако заглянет в человека
колодец и такую тишину,
которая продлится дольше века —
пока оно всё смотрит в глубину.
 
 
Пытается достичь, но не постигнет
укрытые тележку в нём и дом,
и ножик, что он утром тёмным вынет,
чтобы порезы света есть вдвоём —
 
 
покуда облако в него всё смотрит-смотрит,
плетёт ему порезы и черты,
его колодец, воды и тележку,
которая синицей в нём скрипит.
 
 
И красные, как голуби, пророки
ложатся в облако и видят в часовых
кругах бревна ещё не весь колодец, но эхо
и окружность тишины.
 

«Нет, не смотри, но умирай со мной…»

 
Нет, не смотри, но умирай со мной,
всю тьму собрав из синих рёбер леса,
где стрекоза развёрнута спиной
в его слюну, поддетую на лесу.
 
 
Как шевелит она своей губой,
взойдя на тьму и хвою торопливой,
своей красивой каменной тоской,
чтобы скатиться в свет наполовину!
 
 
И сколько смерть её не посети —
всегда останется в ней стыд её бессмертья —
нет, не смотри, но умирай (прочти: лети
за края рай, за смыслов своих ветви).
 

«Превращение музыки в шар…»

 
Превращение музыки в шар,
ленты в ласточку, чья темнота
вдруг свободу в дождинке нашла
и теперь уже вовсе не та
 
 
в ней свистит леденящая дробь
на манер воскового кино,
где складируют нас в круг вещей
а затем закрывают окно.
 
 
Называют не те имена
именуют на чуждый манер
наши души и наши тела,
что торчат, как бессмертье в окне,
 
 
что торчат на знакомый мотив,
как сверчки, и галдят на луну
и отрыв своё небо спешат
снова спрятать его в глубину.
 
 
Вот и стой, и смотри из окна,
как тебя пьёт изогнутый шар,
называет число аутист —
а потом лишь музыка слышна.
 

«Снится водомерке: сосны…»

 
Снится водомерке: сосны
из воды вокруг торчат —
 
 
вероятно, это осень,
а возможно Петроград,
 
 
а возможно это вышел
Гумилевский черный дух —
 
 
разливает водку с Богом
и лепечет свет. На двух
 
 
пахнет хвойной и морозной
подсоленною водой —
 
 
никого не будет дома,
под ракушкой смоляной
 
 
снится водомерке это,
и архангел входит в дом —
 
 
удлиняет брюшко света,
обмороком и узлом.
 

«Дождь, шуршащий в птице, как Китай…»

 
Дождь, шуршащий в птице, как Китай
то чихнёт, то спрячется в сарай —
 
 
смотрит в тонкое окошко старика,
чья немеет левая рука.
 
 
Свет переплывает его плоть
и в ладонь прозрачную берёт,
 
 
перепробивая его твердь
сумрачную, как автобилет.
 
 
Растворив калитку, место, склон
он стоит теперь со всех сторон —
 
 
дождь кипит, смыкается в лицо,
занимая место не своё.
 
 
И собака бога своего
ловит в луже, скрученной в щеглов.
 
 
Вот их развернулся полый жгут
в место, возвращённое, как путь.
 

«[цитата луга] бабочка летит…»

 
[цитата луга] бабочка летит,
петли воздушной роет лабиринт,
которым так природа хороша,
что дышит, как повозка, не спеша.
Мы возле этой бабочки стоим,
что в бронзе света чашею летит:
вот разобьётся в стебли или дождь —
и мокрый сад уже не соберёшь.
 

[Подкидыш]

 
Ты дом покинешь – развернётся он
на стаи и сады, где из ворон
был выбран или собран, как пятно
цветное и, где в скудное зерно
постукивает свет и, близоруко
ощупывая сердца погремуху,
горит, на нефть похожий, чернозём,
где речь моя глухонема, слепа
и только ночь моргает, как звезда,
и источается до линии – предела,
где лай лягушек вырастает в белый,
развёрнутый, как майский свёрток, мёд.
 

[Кролик]

 
Невидимый и шумный листопад
вдоль вертолётов клёна в сто голов
летящий через прятки и распад
в знак умножения, уложенный в тавро,
 
 
где кролик кувыркнётся через сад,
приветствуя пыльцу, а не цветы,
нору во мне раздвинув, как лицо,
чтобы глазеть, кто в той норе летит,
 
 
чьи лопасти, под воздухом звеня,
становятся смородиной в воде
и водят, как слепые, и стучат —
продольно сквозняку или дыре
 
 
впадая в детство, наготу и взгляд,
которые – сквозь кашель – унесёт
на щель похожий, голый листопад
сквозь кролика, похожего на вход.
 

[Смотритель]

 
В начале оленя, как омут, стоит
смотритель путей и горит изнутри —
 
 
как ящерка в камне, как осень в шмеле,
как волчий язык и ожог в Шамиле.
 
 
В начале у ямы – терновник и хруст,
и шарик воздушный хлопком своим густ,
 
 
и тычется в тело воды густера,
и ива стучится [пора – не пора?],
 
 
и хнычет в ней детка, как омут, олень —
и лопасти мрака сияют сквозь тлен,
 
 
колени тоннелей подводных его
и лопасти света, который свело,
 
 
как ноги оленя, что ямой дрожит
в спиралях воды – сквозь раздвоенный шрифт.
 

«В уловке соляной из нашего остатка…»

 
В уловке соляной из нашего остатка,
где пустота горит просвечивать звезду —
мы ощутим: не смерть рождается – отвага
идти на темноту,
 
 
что уточкой поёт, сужается до звука,
где ночь ещё скворчит, как Волга или март,
или сирень растёт, одолевая мрака
воронку, слово, фарт.
 
 
Что скажешь ты прорабу, входя в его чертоги,
сочась внутри у света разорванной водой,
которая свершает и сносит соли пропись
усохшею рукой?
 

«В срез неба заглянул – а там колодец…»

 
В срез неба заглянул – а там колодец,
свернувшись, спит высокою водой,
 
 
и пахнет шерстью лёд – и свитер носит
и дышит за звездою неживой.
 
 
И смотрит на меня – чужой, обратный
голодный свет и лижет языком
 
 
у мальчика – старик есть и собака
кусает сруб своим кривым плечом,
 
 
у языка – порезы и собака
порезы неба чует тёплым ртом,
 
 
у старика спят мальчик и собака
и он глядит в них, как в хозяев дом.
 

[Прибытие]

 
Гинденбург упал. Бабочка-поводырь
ведёт прилетевших по лестнице винтовой.
Фотографы носятся, снимают, как стружку, бинт
с пустотных кадров.
 
 
Один из пассажиров трогает их рукой,
пытается их разбудить, вывести на поля
трещащей, как фотовспышка, сороки, и
рука не чувствуя ни ожога и ни огня —
в звуке крутящемся пепла,
как ладонь судии, висит.
 
 
Канаты стальные – ещё не достигнув земли —
скручиваются вокруг невидимой нам змеи,
как на катушку хроники синема,
где в чёрно-белом и в мае
причудится нам зима.
 
 
Гинденбург упал, удлиняясь, как океан,
вырванный, как канат, из всех своих ран,
как Севастьян святой, возвращается из катакомб
чтоб излечиться и быть для своих окном.
 
 
Пассажиры спускаются, камни меж них летят
выстраиваясь в – поданный прежде времени – трап
но через три минуты сорока кивнёт хвостом
и паром всплывёт из-под земли паром.
 

«Допой, доплачь и корнем стань…»

 
Допой, доплачь и корнем стань
иссохшим топором – что дальше
здесь не узнать, а там – всё там,
всё бережнее, меньше. Баньши
из снега
в круг тебя внесут,
как остов в сброшенное тело,
где воздух из тебя сплетут,
и гелий золотой.
 
 
Что пела
сорока, спрошенная о
ожившей под водою глине,
о спицах, что – в руке блеснув —
в карманах спрятаны доныне?
 
 
– Идём?
– Идём.
Куда идти,
когда всё сад – что спрятан в пчёлах,
и если есть, что впереди —
так это место для прокола?
 
 
Уколешься иголкой и
ужалит свет потусторонний,
и жажда изойдёт, как дым,
спалившись, как шпион в холодной
 
 
окружности страны, где свет
замотан в шарф избы и хлева
когда ты, мёда недопив,
выходишь из кино налево.
 
 
Идёшь, и косточка хрустит —
из выдоха ли? языка ли?
где собирают свет баньши
из – в снег укутанных – проталин.
 

[Сильвия Плат]

 
Восхождение моря она наблюдает в аду
сверху вниз или справа налево, как ложе бегущего – веришь и знаешь,
что случится на этом стрекочущем нитью в дыру
лабиринте, из шара которого ты на корабль опоздаешь.
 
 
Вот она переходит свой сад и зеркальные листья шурша
поднимаются стадом шмелей вслед её водопою,
головой лошадиной шьют тело её, не спеша,
то глотком, то совой – отражаясь от мрака – медоносной, двойною.
 
 
Цапли выломан крест из фрагмента тумана, чья щель
будет дочерью ей, но скорее кентавром и сыном,
ну а море всё всходит по мускулам лестницы – у
исчезающей бедной печатной машинки Сивиллы.
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации