Текст книги "Бортовой журнал 2"
Автор книги: Александр Покровский
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)
Ну неужели трудно запихать это дело в машину, отвезти в город и сдать на переработку?
Ну, если и правда трудно, то хотя бы смастерите из этих остатков что-то наподобие трубы для дренажа, что ли!
Но очень скоро я понял, что им это в принципе не нужно. Человек просто не понимает, что если ты, к примеру, оставил где-то какой-то пакет с мусором, то через некоторое время рядом с ним будут лежать уже двадцать, а потом пятьдесят, сто пакетов. А потом приедет бульдозер, всю эту дрянь свалит в яму и сверху заровняет, вроде как здесь и не было ничего. Вот только через некоторое время на этом месте заколосится бурьян.
Людям не объяснить, что они потом все это едят.
Да, в принципе разные растения ведут себя избирательно: одни, например, могут поглощать свинец, а другие могут его и не трогать. Но микроскопические штуки этого свинца все равно попадают в кожу растений, еще во что-то…
В конце концов, человеческий организм – он ведь то же сито: что-то на нем обязательно оседает (стронций, к примеру, или радиоактивный йод), а что-то проходит через него транзитом. Без толку. Есть такое русское слово – бестолочь, означающее «без толку толочь».
Главная беда свалок в том, что они текут. И происходит это в толще недр под этими свалками. Слава богу, что в основном это пока еще как-то разбавляется самой матушкой-природой. Но природа все чаще уже не справляется. Результат – мутация всего живого.
* * *
Человечество загадило все что можно, и на этом фоне люди сохраняют, скажем, панду, делают ей какие-то прививки. И никто не задумывается, что скоро не будет ни панды, ни «манды» – никого не будет! Ситуация ухудшается в геометрической прогрессии. Зайди в магазин – сколько за эти годы появилось новых упаковок. Так мало того – на одну упаковку надета другая, та завернута в третью, и все это помещено в картонную коробку. Все! Повторяю: все должно быть утилизировано. Если сегодня что-то по разным причинам утилизировано быть не может, значит, это пока просто не имеет права на существование. В противном случае, как я уже говорил, утилизировать будет матушка-природа. А она подходит к этому вопросу очень просто – создает мутантов.
Зона, про которую мы читали у Стругацких в «Пикнике на обочине», – это не фантастика, ребята. Это наш с вами завтрашний день.
И еще: надо вытаскивать человека из бомжового состояния.
Сегодня человек у нас – бомж, потому что мусор – он не только вокруг нас, он еще и в сознании.
Какие животные всегда дерутся до крови, до смерти? Живущие на помойке голуби и вороны.
Мусор воспитывает агрессию, недаром и крысы столь агрессивны. Так и здесь: психология мусора превращает человека в очень страшное животное. В непредсказуемое, опасное животное.
* * *
Гвадалкавирий! Я вне себя от ярости! Вообразите, некоторые философы, уподобленные шакалам (да посыплет им голову Везувий пеплом, да омоет им чресла Тибр уксусом), не любят трубопроводы! Трубопроводы – это последний очаг нашей цивилизации и прибежище нашей культуры! Ибо что есть наша культура, как не то, что бежит по этим трубам дробным скоком? И разве не там происходит наше сношение со всем остальным миром?
Недаром же Тиберий (да продлятся его дни не суетно, но вечно), где бы он ни явил себя миру, незамедлительно оживляется разговорами о трубопроводах. И все внимают ему с пониманием, делающим честь их достоинству и рассудку.
Какой радостью светятся глаза его преданной челяди, когда речь заходит об изгибах и извивах трубы, несущей свет и тепло в самый край Ойкумены! И сколько мы при этом слышим славных, забавных и убедительных объяснений!
Их просто тысячи, этих объяснений, просто тысячи! И даже медленное подыскание светозарным логических доводов (что случается: de gustibus non est disputandum) говорит, скорее, о скромности его натуры, чем о неповоротливости его печени.
Трубы, призванные сочленять и примирять, не они ли, соединенные, учат мирному созерцанию и деликатной дремоте!
Словом, нет слов!
Твой Плиний (старший).
* * *
Смех может быть пониманием. Человек вдруг понял мир. Принял его. Это уравнивание человека с миром. Или примирение. Часто через абсурд.
* * *
Коля говорит, что смех – это счастье уверенности в самом себе. Даже в самом тупом варианте, когда человек давится от смеха, задыхается. Он видит себя в ситуации. Он видит, что он есть. И это вызывает в нем животный пароксизм удовольствия. Умно.
* * *
Что такое смех в русской литературе?
Даже не знаю. Русская литература – она же не смешная.
А Гоголь? А Гоголь не смеется. Он воспроизводит речь, которая сама по себе смешна. Например: «Брешет, сучий москаль!»
Там нет комизма ситуации. Гоголь не комичный. Там смеешься от удовольствия при чтении. У него такие слова встречаются, которые замечательны сами по себе. Там все такое кругленькое, маленькое, когда смешными словами надо говорить о серьезных вещах, и ты вдруг понимаешь, что ты увидел то, что не должен был видеть.
Он певуч, он лиричен, он задумчив, он печален – а все вместе это смешно. Удовольствие.
* * *
Салтыков-Щедрин? Он не смешной. У него та же манера, что и у Гоголя: он работает над словом. Он пародирует случай. Он хорошо знает мир чиновников.
Гоголь знает этот мир хуже, и потому он не может описать его так, как это делает Салтыков, у него нет чиновного опыта, но зато он чует. Он лучше чует мир. Через язык. Там же не обязательно иметь опыт. Можно услышать язык, и в нем уже будет весь человеческий опыт. Можно через язык и через абсурд выстроить логику.
А у Салтыкова-Щедрина логика железная. Он это все знает. Он чиновник высшего полета. И если он пишет, что «я приехал в этот город, и на этом вся моя жизнь кончилась», то это же правда. Она у него действительно кончилась.
* * *
Коля говорит, что Гоголь не знает, что происходит, и когда его читаешь, то там все дело в плавании по его языковым структурам. Тебя омывает восхитительный русский язык. Он невероятно точен, лиричен, он видит зерно вещей, зерно речи, но одновременно он все свои истории до конца не доводит, он их комкает. «Шинель» – недописанный рассказ. Он превращен в анекдот. Он начинается с такого невероятного лирического замаха, а в конце превращается в довольно плоскую притчу. Точно так же устроены «Мертвые души», где к прекрасному повествованию зачем-то приставлена биография Чичикова.
Коля считает, что, пользуясь пародийным языком, языком лингвистического абсурда, ситуацию объять невозможно. Ситуация оказывается то ли больше, то ли незначительней, то ли неинтересней, и она куда-то выползает из языковой территории.
* * *
Гоголю вдруг становится неинтересен сюжет. Он его начинает, а потом сюжет его перестает волновать. Он сначала замахивается на большое, а потом его увлекает маленькое: какие-то детали, деталюшечки.
Есть у него рассказы, которые словно не окончены, или ему лень было их оканчивать, или он решил, что их можно не оканчивать, – невелика беда.
Это такое сращивание анекдота с великим языковым эпосом.
Большое и малое. Именно в силу этого и рождается смешное.
* * *
Коля как-то говорил мне, что Розанов жестоко упрекал Гоголя. Он его чуть ли не обвинял в сатанизме (условно говоря). Он считал, что Гоголь очень виноват. Комизм ситуации, над которой можно посмеяться и забыть, он превратил в комизм языка, который не забывается и в силу этого становится опасным.
Я сказал, что Розанову надо было оставаться Розановым и не писать о Гоголе. Потому что это все равно как профессору точных наук заговорить об устройстве бабочек. Почему не принять Гоголя таким, какой он есть?
Коля сказал, что Розанов просто размышлял о Гоголе. Он же писатель предреволюционный. Он это очень ощущал – чем закончится история России. Он хотел найти исток. Исток великой русской литературы. По сути, он искал виноватого.
И он считал, что Гоголь нашел в жизни – в мелочной, каждодневной, в быту – какой-то корень, который может быть подвержен осмеянию.
А это уже сомнение в такой важной вещи, как частная жизнь, как суверенность личности. Гоголь гениален из-за того, что он все эти законы, условно говоря, протестантские, пронзил, он ничего не оставил замкнутым, он проник практически в каждый символ, он его углубил, сканировал, показал его безмерную величину и бездну с другой стороны.
Гоголь показал в этой мелочи поэтическую безмерность, а так как это является частью человека, то он усомнился в том, что человек – тварь Божья. Вот что Розанов, наверное, имеет в виду.
Я сказал, что Розанов, может быть, и имеет это в виду, но при чем же здесь мастер? Он все время хочет сделать из Гоголя пророка, а он не пророк, он – мастер.
Коля: от русской литературы всегда ждали пророчеств. Толстой и Достоевский при жизни были объявлены пророками, и вот и на Гоголя Розанов примеряет это платье, костюм пророка.
Я сказал, что не надо было на Гоголя примерять это платье. Он, наверное, сам не хотел всего этого. Иначе он сошел с ума гораздо раньше. Он от этого и сошел с ума. Он перестал с юмором относиться к тому, что делает. Смеяться перестал. А когда перестал смеяться, то ужаснулся содеянному.
Вот! Уф! Как я устал…
* * *
Слова могут уничтожить ситуацию. Они могут сделать ее смешной, и тогда она перестает быть опасной.
* * *
Как я пишу? Сначала я нахожу слово. Сначала оно мне нравится ужасно, потом я ношусь с ним несколько дней, а потом я делаю из него рассказ. Все очень просто.
* * *
Рассказ «Расстрелять» – это некое остановившееся зрение – мухи, погибшие в графине, и прочее. Надо было описать безмерность остановившегося времени. Все повторяется каждый день как заведенное, и вот это уныние разрешается еще более ужасным, абсурдным посылом. Человек обсирается. Все смеются. Ужасное становится неужасным. Фраза породила космос.
* * *
Смешное – это территория речи.
Абсурд – это такое видение. Когда ты не можешь объяснить происходящее с помощью логики или надо сэкономить время на объяснениях.
Вообще, происходящее с помощью логики не всегда объясняется, потому что оно многомерно. Это как кочки на болоте. Ты можешь пройти по кочкам, но ты не знаешь, что находится под кочкой в глубине. Абсурд – это хождение по кочкам.
Перепрыгиваешь с кочки на кочку и в конце ты получаешь смысл.
После произнесения какой-то незначительной фразы вдруг становится понятна природа вещей.
«Трудно думать обезьяне, мыслей нет – она поет».
Или: «Когда я вижу мусор на улице, я понимаю, что в государстве все в порядке».
То есть абсурдистская литература смешной быть не может. Она может быть какой угодно, ужасной, например, но только не смешной.
«Владимир Ильич любил детей. Подойдет и гладит, гладит… а мог бы и по горлу».
Вот вам и Хармс.
* * *
У Генри Миллера я взял разнузданность. Все можно. Но у него все это приобретает несмешной смысл. Жуть богемная. Видишь тряпку, потом еще одну тряпку, потом очень грязную тряпку, и поэтому та тряпка, что ты видел до этого, теперь представляется почти чистой.
* * *
У Белинского прекрасный русский язык. И уже не важно, о чем он пишет. Его критические статьи проникали в душу человека, и все чувствовали, что он прав. То есть только благодаря качеству языка он убеждает. Стиль убеждает. Можно убедить человека в чем угодно, если стиль настоящий.
И еще о русском языке: русский язык не обязательный. В нем можно переставлять слова. Переставил – получил иное звучание.
* * *
Армия – это непонятно для чего. Обычному человеку непонятно, почему надо стоять дневальным. Почему надо все время стоять у тумбочки. И зачем становиться по стойке «смирно», потом поворачивать голову направо, и все это надо делать лихо, молодцевато. А что такое «лихо» и что такое «молодцевато»? Надо в себе что-то перевернуть – ну, мы это играем, в казаки-разбойники, один разбойник стоит у тумбочки.
Там все время игра: начальник-подчиненный. Все играют. Некоторые заигрываются.
Это действует. Ты тоже начинаешь в это верить, но взгляд все равно лукавый.
Ты шутишь, но все должны думать, что ты говоришь серьезно. Потом возникает такая привычка, что ты все время шутишь, и не всегда понятно, где же ты не шутишь.
И не всегда доходит, что ты, вообще-то, не здесь и звать тебя никак – это убегание от того, что здесь, – от тягомотины, от тягла.
Форма общения с окружающим миром. Небольшая придурковатость приветствуется.
* * *
Мелкий, повседневный армейский юмор – это ответ на другой юмор, большой, угрожающий. Это ответ на то, что если человек пришел в армию, то он уже призван, он не распоряжается своей жизнью. Все помнят об этом постоянно. Надо внутри себя держать границу. А как? С помощью осмеяния. На границе небытия.
* * *
Меняются ли эти вещи? Нет. Иначе можно было бы говорить о том, что Швейк конечен, а Швейк бесконечен. Пока армия есть, будет Швейк. Гашек как-то сказал: «Мне вчера приснилась гениальная вещь – идиот на воинской службе!»
Если нет конкретной боевой задачи: «бежим вперед, колем там», – то будет Швейк.
Перерыв в беготне и стрельбе – и сразу идиотия. Без подготовки к стрельбе нет армии, но подготовка к стрельбе – это идиотия.
* * *
Зощенко, Довлатов – не смешны. Язык не терпит упрощения. Он его не прощает. Зощенко упрощал язык. Так у него получилось то, что потом назвали галантерейным языком. Можно на нем написать сто рассказов, но через тысячу рассказов ты уже не сможешь писать по-другому. Зощенко потом не смог от него отделаться. Язык его закрепил. То есть он закрепился в нем.
* * *
Пришвина я любил за то, что он траву описывал, росу, рассвет. Мне это нравилось. А потом, как только он все это перенес на социализм, все кончилось. Это уже читать не хочется, потому что и до него, и после него были люди, которые все это описали в выражениях куда более ужасных. Платонов, например. Прочитал до середины «Чевенгур» и уже знаешь, что будет дальше, – этакое монотонное, однородное месиво дремучего полуязыка – и все, читать не хочется. Ужас там даже не нарастает. Он сразу ужас. А потом – такой же ужас. Ужаснее того ужаса не получается. Читатель глохнет. Плато. Платонов – это плато. Ужаса.
* * *
До того как я попал на флот, я не обладал никакими литературными интересами. Нравилось то, что и всем, «Золотой теленок», например. Так что гуманитарием я себя ой как не чувствовал.
* * *
Почему я выбрал флот и что бы было со мной, если б я попал в университет? Ничего бы не было. Я не мог попасть в университет. Там все представлялось мне как страшно затхлое. А на флоте – все такое неизвестное впереди, красивое, белое. Это как мечта.
Должна же у человека быть мечта. О светлом, о белом.
* * *
Что я думаю об идентичности? (Сейчас говорят, что есть проблема у каждого человека – быть идентичным самому себе, не скрывать своего травматического прошлого, быть самим собой, и современное искусство этому якобы научает).
Ничего я о ней не думаю.
Быть самим собой?
Быть самим собой очень трудно. Все равно эталона-то нет. То есть ты должен быть самим собой тогда, когда ты не знаешь, каким ты должен быть.
Тут должно быть какое-то бессознательное отношение к себе.
Человек должен забыть о себе, и тогда он будет самим собой.
Сознательно у него это не получится. Сознательное тут борется с бессознательным.
Идентичность – это искренность, скорее всего.
Что такое искренность? Мне кажется, что в каждый момент времени человек сам себе не врет. Он врет потом.
* * *
Коля говорит, что в слове «искренность» есть корень «искра», замыкание, «плюс и минус». Мы бываем искренними, когда нас бьет искра. И не важно с кем. Может быть, с самим собой. Это очень важное человеческое состояние.
Я считаю, что искренность – это радость.
А если в тебе есть темные стороны, есть какая-то зона, которую не хочется никому показывать?
Ну и не показывай. Твое право. Передо мной такой проблемы не стоит: искренний я или не искренний. Я искренний в словах. Они передают искренность, и моя задача их произнести. Надо просто любить, и тогда слова найдутся. Самая простая, неграмотная мать, описывая свое дитя, всегда найдет самые проникновенные слова. Потому что она любит.
* * *
Искренние ли «Каюта» или «Иногда мне снится лодка»? Наверное, да. Там есть переживание, заставляющее сопереживать. И сделано это без оглядки на самого читателя. Там есть такое чувство, что писателю все равно, прочтут ли эти его самые горячие строки или не прочтут. Вот такая искренность.
Но каждый день я бы их не перечитывал. То есть мне не надо каждый день находиться с ними. Я написал – я избавился. Отринул.
* * *
Да, там очень искреннее слово. Хоть сто раз пиши об одном и том же – о флоте, например, – и каждый раз это будет поиск самого искреннего слова. И меня совершенно не смущает то, что надо приоткрыть себя.
Нет, меня это не смущает. Вон сколько я написал о семье, о себе, о Сашке.
Там не совсем, конечно, я, не совсем семья, не совсем Сашка – все это понимают, но… задевает.
Ну да, там есть то, что называется «градиент дара» (мой вариант скромности).
Я делюсь. Да. Это зона высокой искренности, зона достоверного существования, зона человечности, ответственности и прочее.
Там всегда можно получить ответ от людей. И я поэтому их все время вспоминаю. Транслируя речь, я транслирую настроение.
* * *
Прямую речь я никогда не фиксировал. Не записывал. Я моделирую речь.
* * *
Сатира со сцены? Она же не сатира. Это что-то другое. На уровне «побили рыжего». Люди пришли посмеяться. Там понижен градус смешного. И там такое уродство речи. Это то же самое, что и смех над падающим человеком. Это ложное возвеличивание тех, кто сидит в зале: они же смеются не над собой, они смеются над тем, другим.
* * *
Там нет слова. Там оно изуродовано. Оно не смешное. Оно не вкусное. Там слова калеки, уродцы. Карлики, валтузящие друг друга. Это уже было – Анна Иоанновна, Ледяной дом.
* * *
Смешно становится только после того, как ты это пережил, – такое уничтожение человека.
Ты делаешь это смешным. Об ужасном весело. Такая задача.
Ты просто показываешь, что и здесь можно выжить. Можно выжить вот так. Смеясь.
И все поняли – надо смеяться.
«Если б не было так смешно, не служил бы на флоте».
* * *
Обязательно ли надо обладать чувством юмора, чтобы смеяться?
Да, конечно. Есть масса людей, которые не умеют смеяться. Им не смешно. И это тоже психическая норма.
Читают ли они меня? Читают, наверное.
Но о читателях я думаю очень мало. Главный читатель – это я, и чего же я буду думать еще о ком-то? Я никого не приглашаю читать вместе со мной. Я читаю сам. Это мое. Мое пространство для жизни. Это мне нравится. Или мне не нравится, и я потом сожалею – а может быть, не нужно было в книжку вставлять – но потом я думаю: пускай будет. Знаете, как Стендаль, когда ему что-то не нравилось из того, что он сделал, он говорил: «Ну ладно, пусть будет. Читателя это позабавит».
* * *
– Ты чай будешь?
Если Сашка приходит с таким вопросом да еще и с хмурой физиономией, значит, они с нашей мамой только что поссорились, и теперь он приглашает меня на подмогу.
– Конечно буду!
– Ну тогда иди. Я тебе налил.
И почему женщины все доводят до ссоры? Они повторяют одно и то же по сто раз на разные лады, чего мы – мужчины – совершенно не выдерживаем. Мы взрываемся.
И еще я заметил, что у женщин голосовые связки устроены особенным образом. Женщина совершенно не способна вымолвить: «Я была не права!»
– Ну, что тут у вас?
Молчат, оба надулись – я не ошибся, уже успели. Их ни на секунду нельзя оставить одних.
В такие мгновения я на какое-то время превращаюсь в клоуна. Точнее, из этого состояния я почти не выхожу, но бывают и минуты особого обострения.
– Ой! – говорю я. – Смотрите-ка, кто это? Это мой взрослый сын? Не может быть! У меня сын уже взрослый? Как же так! А я и не заметил!
– Ага! – встревает мама. – А что ты вообще можешь заметить?
А сейчас главное – не дать ей перехватить разговор, а то все будет гораздо хуже.
– Не может быть! – продолжаю я. – Он же был такой маленький, шустренький, все время бегал и орал! А теперь – вон они как у нас вымахали! Надо его пощекотать – вдруг все это мне только кажется!
И я начинаю щекотать Сашку – тот сначала молчит, набычась, а потом не выдерживает, хихикает, уворачивается, кричит: «Не надо!» Теперь беремся за Нату.
– Господи! – вскрикиваю я. – Какая красивая девушка! Кто вы, девушка? И как вас зовут?
Сашка улыбается, Ната смотрит на меня с сожалением.
– А-а-а… Вспомнил! Я вспомнил! Это же моя жена! Боже! Какое счастье! Я женат! У меня есть жена и совсем взрослые дети количеством в одну большую двадцатилетнюю штуку!
Спасибо тебе, Господи! Спасибо! Я знал, что ты меня не забудешь! Я не очень надоедал тебе, Господи, просьбами: «Пошли мне сто баксов», – и вот вам результат: ты и только ты дал мне в жены такую девушку, да еще и с ребенком, который к тому же оказался еще и моим ребенком! Это невероятно! Мне невероятно повезло! Сашка! Давай целовать нашу маму!
И мы со всех сторон набрасываемся на Нату и начинаем ее целовать.
А она отбивается, но все это уже полная чушь.
* * *
Я видел, как три вороны что-то друг у дружки отнимали.
Я подошел поближе. Оказалось, они нашли пустой спичечный коробок, и вот теперь каждая из них пыталась его прижать лапой к земле, а клювом открыть.
От сытой жизни на нашей помойке у ворон появился досуг.
* * *
9 Мая на Красной площади парад пел гимн России. Это все мне напомнило почему-то «Собачье сердце» и Швондера. Там они тоже пели: «Споемте, товарищи!»
Если б я был послом иноземного государства, то после такого пения я немедленно доложил бы своему правительству о том, что армия России недееспособна.
Армия не должна петь. У нее другие задачи. Певцы поют, армия защищает. Если армия запела, то певцам-то что делать?
И потом, все какое-то маленькое у нас стало. Будто сжалась Россия до размеров небольшой бородавки. И все такие маленькие в ней. Вот и министр поехал маленький на маленькой машиночке. И ручки у него маленькие, и ножки. Мда…
* * *
Вахтенному в отсеке на вахте в автономке заснуть сложно. Он все время на связи. Раз в полчаса его требует центральный пост: раз в полчаса опрашиваются все отсеки. И потом постоянно ходят проверяющие из группы командования.
Вахтенный может отключиться на мгновение, заснуть на миг, когда очертания предметов вдруг расплываются перед глазами, но через секунду включится центральный: «Есть, первый!» – и он ответит: «В десятом замечаний нет!»
* * *
В одном сценарии прочитал, что вахтенный на вахте открывает силовой щит и лезет туда к клемме с двумя проводочками, чтоб подсоединиться и нагреть себе воду для чая. Бред какой-то. Там такое короткое замыкание будет, что просто ужас. Матрос сгорит, как свечка, весь пульт разворотит, крышку сорвет, и взрыв при этом будет, как от противотанковой гранаты, а потом пожар. Дым в отсеке будет стоять перед лицом, как молоко.
Матросы боятся лезть в работающий силовой щит. Этого все боятся. Это с грудью матери. У нас в щитах работяги забывали ключи. После ремонта. Как качнет – короткое замыкание, пожар. Поэтому при приеме от завода всегда вскрываются щиты и проверяются – нет ли там ключей. Перед этим подается команда: «Рабочим покинуть корабль!»
При такой проверке забытые ключи находят постоянно.
* * *
«Атомник Иванов» – ужасает и смешит. Там труп человека подвергают каким-то сверхоперациям.
Юмор всегда борется с пафосом. Пафос же самораздувается, а тут надо было смягчить. Все же написано с натуры, и оно не смешное. Эти случаи печальные, жестокие, жесткие. Чтоб смягчить, надо было выдумать смешное. Надо было этот жестокий, жесткий случай описать так, чтоб все видели тщету человеческих усилий. Так, как будто ты приподнялся над землей и видишь, допустим, что человек сейчас столкнется с другим человеком. Ему это не видно, а тебе сверху видно. Это как у Тютчева: «Так души смотрят с высоты на ими брошенное тело.»
Эти рассказы позволяют человеку все увидеть сверху, понять, что не все так ужасно. И вот логика выстраивается, выстраивается, и в конце умирает старушка – все смеются.
Смерть старушки ставит логическую точку. Да, это изящество (скажем прямо), пуант, красота стилистического рода. Не в жизни, но в литературе. В жизни – ужасно, в письме – смешно.
* * *
Мне не всегда надо то, что нужно всем. Например, всем нужно золото, а мне – небо. Лучше синее-синее. На моей родине очень синее небо. Запрокинул голову и долго стоишь. Хорошо тебе. А иногда надо попрыгать на одной ножке или скорчить рожицу.
Люблю корчить рожицы. Перед зеркалом или просто так, на ходу.
Мне потом эти рожицы приходят. Будто во сне. В самый разгар смеха вдруг каким-то внутренним зрением видишь эту забавную рожицу. На границе зрения. И ты понимаешь, что это ты, но только немного в стороне.
Думаю, что и Гоголь видел то же самое и принимал все это за явление к нему нечистого.
А это всего лишь смех. Он так позволяет раздваиваться.
* * *
Как я вижу людей? Я вижу все вместе. Сразу. Вес, фигуру, как он держит руки, как он идет, как он останавливается, пришепетывает, что-то он там делает с носом, ищет какую-то бородавку несуществующую. Люблю это описывать.
Это помогает человека зримо представить. Он оживает. Становится таким плотным.
* * *
Критичен ли я по отношению к самому себе? Нет. Я ленив. Какой смысл в самоедстве? Все равно я через пять минут изменюсь, так зачем же копать то, что уже не я? Депрессия мне совершенно не свойственна. Вокруг такой прекрасный мир. Какая тут может быть депрессия?
* * *
На лодке я не успевал даже осознать, плохо мне или хорошо. Там другие скорости жизни. Там все так неслись все время куда-то с дикой радостью.
Там я просто не успевал. И не один я. Там все никак не могли попасть в зону депрессии. Там даже не знали, что это такое. Депрессия – это же надо остановиться, посидеть, осознать, слова подобрать. Так что русский мужик всегда жил без депрессии – он просто падал на лавку после тяжелого дня. А грустные песни – это когда он отдыхал: зимой, на печке, скотину покормили, дерьмо вынесли – пора, запели, и кто-то за пяльцы сел.
То есть у него остаются силы на вой. Вот он и воет. Этот вой у нас песней зовется.
А то, что ему в этот момент грустно, придумали интеллектуалы. Это наблюдатели придумали. Не исполнители. Исполнителям в этот момент хорошо. Это слушателю плохо от волчьего воя. А волку же хорошо. Не бывает ему плохо оттого, что он воет. Нет. Но всех остальных он ужасает.
* * *
Боюсь ли я смерти и когда я ее по-настоящему почувствовал?
Смерти, наверное, все боятся. Но боятся же не самой смерти, а предсмертия, неизведанности и будущей работы. Человек на пороге смерти будет работать – убегать, копать. Люди сопротивляются смерти, но это сопротивление не фиксировано.
* * *
Смерть – это освобождение. От земных дел. Устал – смерть. Ее же предлагают. Не отказался – умер.
Я же выходил из тела. С тех пор я не очень боюсь ее. Не очень печалит.
Давно это было. Лейтенантом лежал в каюте после обеда на плавказарме, и в какой-то момент почувствовал, что не могу шевельнуть ни рукой, ни ногой. Не могу – и все. В этот момент я увидел себя над своим телом. Висящим. Состояние невероятной легкости. Невероятной. Во-первых, тебе не хочется назад. Вот туда, назад – в тело – ни за что. Ты знаешь, что это твое тело, но оно воспринимается как одежда, как пальто, причем старое, затертое. И ты должен зачем-то все это опять надеть. Зачем? Зачем все это надевать, если тебе и так хорошо? Вот тем, кто остался в этой одежде, вот им – плохо, а тебе – хорошо. И ты это понимаешь. Ты понимаешь, что это такое. И ты понимаешь, что смерть – это не очень страшно. Потом все ценности, которые связаны с телом, становятся неценностями. Ценности другие – радость, например.
С одной стороны – жить хочется, а с другой, смерть – великое освобождение.
* * *
Есть ли для меня «табу»? Нет для меня «табу». Это для общества, для государства есть «табу» – туда не ходите, черным-белым не говорите. Если меня это задевает, я скажу. Зачем мне их «табу»? У меня другие истины. Я видел другое. А это – мелкое. Чего об этом говорить, если за окнами все равно праздник.
* * *
Коля говорит, что государство – это какая-то дисперсность, болотная кочка, невнятная парадигма, которую не заполнить. Это незаконно по каким-то высшим законам.
Государство – это система подавления. Все должны быть одним тестом. Все должны быть в него замешаны, а тут кто-то выскочил. Государство – это не система вспомоществования.
Оно не будет тебя пестовать. И так себя ведет любое государство. Но у меня это не анархизм. Я понимаю, что государство необходимо. Чтоб упорядочить преступность, например. Но когда оно упорядочило преступность, то оно хочет упорядочить всех остальных. Все должны быть рассованы по ящичкам, а не валяться как попало. Открываешь ящичек – а там у нас певцы запели или плясуны заплясали. Надоело – задвинул. Все появляются в нужный момент и используются. Причем они должны явить себя в пике своих способностей: божественное пение, кантата, «Реквием», а до этого – все в ящичке. Вот оно – благо. Остальное – хаос. Государство борется с хаосом. А если я существую в этом хаосе? Я часть хаоса. Я часть многообразия. Вот ведь незадача.
* * *
Эта ворона дождалась красного света светофора и, когда все машины встали, слетела к той луже, что на перекрестке, и осторожно положила в нее сухарь. Чтоб, значит, размок и помягче стал. А сама стоит рядом на случай других ворон.
«Сейчас же машины поедут и раздавят они твой несчастный сухарь!» – сказал ей я.
Я стоял на перекрестке и ждал, когда можно будет его перейти.
«Карррр!» – ответила мне ворона. Она поняла, что я ей говорю, и на ее языке это означало: «Отвяжись!»
За секунду до открытия перекрестка ворона подхватила из лужи сухарь и отлетела в сторону. Она сидела на заборе и держала его в клюве. Как только светофор опять перекрыл дорогу, она снова слетела к луже и опять бережно водрузила в середине ее это свое сокровище.
* * *
Юра Батурин говорил мне, что коты – удивительные создания. Вот два кота могут сидеть друг напротив друга часами, а потом один другого бьет по морде. Это значит, что тот ему что-то сказал. Телепатически.
Я с ним согласился. Коты – удивительные. Они давно уяснили, что люди их не понимают.
Люди много чего не разумеют из того, что доступно котам. Лишенные языка, они развили другие способности, которые у человека атрофировались именно из-за того, что развился его язык. И коты хотят общаться. Они хотят понять человека так же, как и все другие животные. Они смотрят человеку в глаза, потому что до них давно дошло, что у человека взгляд в глаза – это желание понять, а не акт агрессии.
Если коту медленно и внятно, глядя в глаза, сказать все, что ты от него хочешь получить, он тебя поймет. Он успеет настроиться на твою волну. Он философ.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.