Текст книги "Правда сердца. Письма к В. А. Платоновой (1906–1942)"
Автор книги: Александр Секацкий
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
25
20 марта 1915
Дорогой друг Варвара Александровна, спасибо Вам за память в день преподобного Алексия Человека Божия и за образок из Москвы. Последний представляет из себя копию с работы Васнецова, и в свое время эта работа вызвала справедливое недовольство тем, что святитель Ермоген, один из ярких и убежденных поборников древнерусской церковной старины, изображен с «именословным» перстосложением. Это не вяжется с его личностью! Но это не помешает тому, чтобы образ был дорогим напоминанием для меня.
Сейчас около 11 ч. вечера, – преддверие Благословенной Субботы, в ней же Господь, уснув, воскреснет. Сегодня Бог дал мне исповедаться, и в наступающий день надеюсь причаститься. Что-то внутри меня сказало мне, что именно сейчас лучше всего побеседовать с Вами и поздравить Вас заранее с наступающим Светлым Праздником. Да будет с Вами Господь и Его милость в этот единственный день, слабым лишь подобием которого могут быть прочие лучшие человеческие дни… Отчего и как Вы были в Москве? Как бы мне-то хотелось побывать там!.. Но об этом надеюсь поговорить при свидании. Сейчас меня сильно клонит, и надо заснуть до утрени…
Простите и молитесь обо мне.
Преданный А. Ухтомский
26
17 мая 1915
Дорогая Варвара Александровна, сегодня мне пришлось быть на Волковом кладбище по делам тамошнего единоверческого прихода. До обедни я успел зайти на старообрядческое Федосеевское кладбище, которое находится рядом, и увидал наконец иконы, о которых много слышал и которые когда-то при Николае I – этом «немце на русском престоле» – были конфискованы у людей древнего благочестия. Иконы эти находятся теперь в церкви при богадельне во дворе[7]7
В глубине двора.
[Закрыть] старообрядческого кладбища и независимо от старообрядческой часовни. В особенности обращает на себя внимание Ярое Око, хотя великолепны и многие прочие иконы в иконостасе. Вот мне очень хочется, чтобы Вы повидали это Ярое Око, постояли перед ним и сказали бы свое впечатление. Сходите, пожалуйста! Что это за очи! Поразительно, что иконопись, по-видимому подправлявшаяся не особенно умелыми руками, грубоватая по выполнению, попорченная и треснувшая, сохранила необыкновенную скрытую силу внушения! Какое своеобразное, неподражаемое искусство психологической символики! Мне особенно хотелось бы узнать Ваше впечатление от этой иконы после того, как Вы повидали Ярое Око Большого Успенского собора. Может быть, устроимся как-нибудь так, чтобы сходить вместе? Или, может быть, лучше, чтобы в первый раз Вы сходили одна?
Затем я хотел сказать Вам еще вот что. Я вспомнил, что в иконной лавке на Надеждинской есть очень хорошая икона Смоленской Одигитрии работы Чириковской Московской мастерской, т. е. той же мастерской, откуда моя Владимирская. Администрация лавки собиралась делать на нее оклад под старинную басму. Так вот, может быть, Вас заинтересует эта икона. Если заинтересует, я ее приобрету. Побывайте там, пожалуйста. Но особенно мне хочется узнать Ваше впечатление от волковского Ярого Ока.
Кроме богаделенной церкви несомненно интересна на Волковом и Федосеевская моленная, что справа от входа на двор. Только федосеевские девицы, что там всем верховодят, относятся к посетителям не слишком радушно.
Ваш А. Ухтомский
Православная церковь на Федосеевском-Волковском кладбище, как я узнал, бывает открыта для службы только по праздникам и воскресеньям; так что лучше всего пойти туда в воскресенье к обедне, и именно до обедни, когда мало людей и когда всего удобнее спокойно осмотреть иконы. Впрочем, я думаю, что за «на чай» отопрут церковь и в будни!
Я советовал бы пойти утром в воскресенье, так часам к 9–9 1/2; майские утра так неподражаемы! Обедня там в 10.
Ехать туда всего удобнее на 6-м (круговом) номере трамвая, с тем чтобы сойти у Новокаменного моста (угол Лиговки и Обводного). Оттуда недалеко и пешком, или же можно на конке.
27
24 мая 1915
Дорогая Варвара Александровна, завтра мне нельзя будет пойти на Волково, – у меня есть спешное дело и утром и вечером: завтра сдаю в типографию отчет по приходскому имуществу, а затем экзамен.
Что касается Надеждинской, я там в эти дни был два раза, спрашивал, приходили ли Вы, но Вас еще не было. Тихвинскую надо будет заказать, если хотите, Суслову. А я хотел бы еще, чтобы Вы посмотрели в лавке на Надеждинской некоторые иконы, присланные в последнее время, именно:
1) Моденская Божья Матерь, превосходная, неподражаемая работа Суслова; это, без сомнения, один из шедевров его мастерства!
2) «О тебе радуется», довольно хорошее исполнение новгородского образа из мастерской Чириковых.
3) Святитель Никита Новгородский, работа Суслова. (Этот образ мною оставлен за собой.)
4) Страстная Божья Матерь по греко-итальянским переводам и с хорошей выдержкой староитальянских тонов в красках. Удачная работа все Суслова же.
5) Святитель и Священномученик Антипа, – строгое выполнение со всеми особенностями в рисунке, в орнаметрии и в красках строгановского мастерства и именно знаменитейшего изографа Грозновского времени на Москве – Прокопия Чирина.
В особенности мне важно узнать Ваше впечатление от первой из перечисленных икон. По-моему, это что-то необычайное! К сожалению, лавка не продает этого произведения сусловского таланта, а то я, конечно, не удержался бы.
Хорошо, если бы Вы завтра все-таки съездили на Волково и посмотрели, о чем я писал! На № 6-м трамвае можно доехать до Лиговки, а далее пешком или на конке. С Расстанной улицы надо потом свернуть в Расстанный переулок, который, можно сказать, и упирается в Федосеевское кладбище. Если попадете часов в 9–9 1/2, то поспеете на Волково во время обедни.
Съездите, если можно!
Простите пока. Господь с Вами.
Ваш А. Ухтомский
28
19/20 июня 1915
Дорогая Варвара Александровна, вчерашнее Ваше письмо коснулось таких важных нитей, что не могло не затронуть меня в глубине души. Я разумею Ваше слово, что родина ждет сейчас от меня дела и пройдет мимо меня, если я этого дела не сделаю. Слово это, повторяю, не могло меня не задеть, потому что я считаю, что целиком и безраздельно принадлежу родине и родному народу и никому более, – им принадлежат мои помышления и душевные болезни. С мыслями о них я переходил из Корпуса в Духовную Академию и с мыслями о них ушел из среды духовных к свободной, т. е. общенародной, науке. Значит, для меня и не может быть какого-либо выбора: «или с родиной-народом, или как-нибудь иначе». Я живу и, Господь даст, буду жить только с родиной-народом и никак иначе. И это не «умствование» с моей стороны, что я сейчас говорю Вам об этом, а то, что есть.
Но отсюда нет никакого перехода к тому, чтобы сейчас бросаться мне в одно из здешних интеллигентских предприятий, вроде рентгеновского кабинета, о котором Вы пишете. Я боюсь, и не без основания, что это было бы самообольщением, т. е. заглушением душевного недомогания первым попавшимся суррогатом дела, тогда как в тяжелую минуту мы должны спокойно делать каждый свое дело. И если я в этом году отложил свою работу и решил дать себе передышку, то не от прихоти, а оттого, что если не дам себе передышки, то – чувствую – брошу свое дело надолго, может быть, на годы; ведь это передышка за десять-пятнадцать лет! Разумеется, я мог бы сейчас, вместо пребывания в Рыбинске, заниматься, например, с Орловым. Но ведь это значило бы одно, что, когда в октябре придет снова свое собственное дело, я не смогу его делать удовлетворительно, и больше ничего. А уже и в истекшем учебном году меня более всего угнетало сознание, что делаю я свое дело не вполне удовлетворительно; об этом я и говорил Вам, когда жаловался на свое чувство, что занимаем мы с Введенским университетское место непроизводительно. А производительно занимать университетское место нелегко, – для этого нужна ясная голова и спокойно-крепкие нервы, у меня же ослабела память, значительно упала научная работоспособность, начиная с того, что вот уже три года, как я не печатал работ из своей области.
Вот я и думаю, что мне нет никакого резона заниматься наступившим летом у Орлова или у кого-нибудь подобного. Если бы наступил критический момент для родины, когда потребовался бы я просто как физический работник, то я предпочел бы уйти ратником в армию или рабочим на завод, где начиняют снаряды. К этому у меня действительно лежит душа, и к этому я и перейду, если выпадет из рук свое прямое дело. А пока оно не выпало и пока его приходится иметь в виду, надо просто постараться привести себя в относительный порядок.
Вот отчего я и думал ехать на родину, дабы приготовиться к августу, когда меня должны будут, наверное, вызвать в осеннюю экзаменационную сессию в университет.
Очень жалко мне было, что не удалось познакомить Вас со Стефаном Алексеевичем. Ну, Бог даст, еще познакомлю. Назначьте мне, пожалуйста, один из ближайших дней, чтобы повидаться. Я заканчиваю работу для Григоровича и буду свободнее, уехать отсюда мне надо бы, ибо только что пронюхают люди, что я еще здесь, как навалятся: снова со всеми мелочами, которые я сейчас отстранил от себя в виду отъезда, как-то закупка дров и ремонт по церковному хозяйству, присутствие при ремонте в нашей университетской лаборатории, затем собеседование с гостями (да простит их Бог!) и т. п.
Видите ли, – у меня так набрякло своего дела, что оно камнем давит на меня, а Вы еще про новое дело у Орлова говорите! <…> Для того, чтобы достаточно исполнить одно университетское дело, нужно ликвидировать половину моих теперешних «амплуа», а не хвататься за новое. И мне хотелось бы, чтобы Вы благословили меня собраться в Рыбинск, где я рассчитываю:
1) возобновить, как всегда, свое чувство родины и общности с настоящим русским народом, – омолодить это чувство заветами моего прежнего бытия на родной Волге;
2) предпринять серьезную литературную подготовку к докторской диссертации, ибо в Питере вникать в научную литературу мне не удается.
Но, во всяком случае, я прошу Вас верить, что я, как и брат, оба целиком принадлежим родине и народу гораздо ранее и крепче, чем истерическая интеллигенция петроградского типа; и, Бог даст, мы с братом еще будем принадлежать родине и народу и тогда, когда петроградская интеллигенция возвратится к своему европейско-театрально-космополитическому времяпрепровождению и миросозерцанию. Я, однако, никого задевать не хочу, ибо это и не время, и ни к чему не ведет. Вам лично я благодарен за то, что напоминаете о долге быть с родиной и народом, хоть мне и обидно было, по правде сказать, подозрение, что я могу жить без них. Пишу это письмо ранним утром, – точно пружиной подняло меня, чтобы написать эти строки Вам. Сейчас где-то ударил церковный колокол. Дай, Боже, крепости и добросчастия нашей широкой, серой, милой, лесной родине, вовеки. Аминь!
Простите. Преданный А. Ухтомский
29
12 июля 1915. Рыбинск
Дорогая Варвара Александровна, <…> Теперь я начал писать Вам большое письмо, отчасти под влиянием прекрасной книжки М. Горького, которую Вы мне прислали по весне. Это «Детство». Я прочел ее только теперь, и она вызвала во мне очень много чувств и мыслей. Это, знаете, как в море. Лениво лежит оно у берега, едва набегая редкими линиями на прибрежный гравий, и не видно, кроется ли что-нибудь под его молчаливыми водами: ни мысли, ни ветерка, одно молчание. Но вот взбаламутит водную массу, поднимет на нем зыбь налетевшим ветром, пойдет движение воды в глубину, и поднимутся тогда со дна разные предметы: тут и остатки старого доброго корабля, тут и глубоководная водоросль, и диковинный моллюск… Я пришлю Вам на днях это письмо, а сейчас ограничиваюсь настоящей запиской, дабы Вы получили ее вовремя 14-го июля: в большом-то письме конец все отодвигается далее и далее, писание пухнет и растет сверх ожидания: очевидно, я только уловил в душе какое-то настроение и сам еще не освоился с ним, и уясняю его себе по мере писания.
Привезенные книги здесь пока тронуты очень мало. Медленно прихожу в себя. Сплю на открытом воздухе, под милым небом. Старухи мои пока тянутся по-прежнему; но бабушка Афанасья очень слаба и, пожалуй, не долго протянет. Надежда хозяйничает, хлопочет и жарится на солнце. Она шлет Вам низкий поклон. Васька сидит в траве, привязанный на длинной веревке, дабы не убежал, – он, впрочем, неволи своей не чувствует, так как очень занят тщательным рассматриванием и обнюхиванием листочков и травинок… Ну вот, кажется, и все, что можно сказать о моем хозяйстве, – так оно несложно.
Знакомые пока, дай им Бог здоровья, меня не посещают: частью еще не знают, что я приехал, частью же пугает их, наверное, жара, которая стоит каждый день с моего приезда.
Здесь очень тихо. Пленных нет – отсюда их всех угнали за Волгу. Зато много несчастных беженских семей эстонцев, латышей и поляков, прибывающих ежедневно. Вот их так очень жалко!..
О Самарине и всем прочем напишу в большом письме, а пока пожелаю Вам душевного спасения, мира, молитвы, бодрости. Простите.
Ваш А. Ухтомский
30
19 июля 1915. Рыбинск
Дорогая Варвара Александровна, под звон колоколов сажусь писать Вам; это звонят ко всенощной, – славный, мирный вечерний звон, звук которого будит во мне переживания далекого детства и юности. Его слышат сейчас, думается мне, и мои отшедшие из этой жизни старики, что лежат там у церкви: это ведь в их скиту раздается благовест, и благовест этот доходит до глубин земли, ибо он говорит о том, кто победил ад и смерть.
Как победил? Так ли, что люди перестали теперь бояться ада и смерти, потеряли ужас древних перед этими силами? Кое-кому это кажется так; но это, конечно, очень мелкий и поверхностный взгляд. Теряли ужас ада и смерти и древние, задолго до Христа, когда они ослабляли в себе чувствилище к жизни, сердечную чуткость к тому, как идет человеческая жизнь и как умирает человек со всем тем, что его волновало и что ему казалось дорогим в его жизни. «Перестаньте думать о смерти», «развлекитесь», «относитесь полегче» – это древние рецепты, одинаково популярные и в дохристианской древности, как и в наши дни; множество глаголемых «мудрецов» от Эпикура до Мечникова мнят здесь победить жало смерти. Но ясно, что не такова победа над ними Христа. Христова победа опирается на самое тонкое, небывало тонкое чувствилище к тяготе и печали человеческой, и христианский подвиг клонится к тому, чтобы до конца разбудить в себе внимание к жизни и смерти человеческой, победить нечувствие как грех и следствие греха в себе. Ну, а если обострить-то свое чувствилище в отношении жизни, если в самом деле приоткрыть сердце к тому, как живут и умирают люди, то возможно ли будет тут победить в себе ужас перед адом и смертью, когда видишь совершенно ясно, что ад и смерть пронизывают всю толщу обыденной человеческой жизни. Мы, обыденные люди, обыкновенно мало чувствуем; условия окружающей среды и воспитания в разных условностях глушат в нас сердце в отношении страдной жизни ближнего. Нужны большие личные события или большой талант того или иного писателя, чтобы пообнажить наши нервы для подлинного восприятия жизни. Вот, например, для меня в последние дни таким «будильщиком» был М. Горький в книжке, которую Вы мне дали и за которую сердечно Вас благодарю. Я сейчас не возьмусь выразить Вам то большое, что сумел вызвать во мне этот большой русский автор. Но самое важное в том, что он разбудил хоть ненадолго чувствилище в душе, дал оглянуть подлинную картину человеческой жизни и смерти и подтвердил в достаточной силе, что ужас ада и смерти проникает насквозь всю толщу человеческой обыденной жизни. В этом отношении М. Горький большой, очень большой писатель, куда более сильный, чем какой-нибудь Андреев, силившийся, по выражению Л. Н. Толстого, «кого-то напугать» своими ходульно-неестественными образами «Жизни человека». Горькому передался простой, безыскусственный дар народного русского сказителя, вроде его бабушки, изображенной в «Детстве»: просто и безыскусственно передается жизнь людская и тем будится в читателе или слушателе подлинное внимание к жизни и смерти людским, подлинный ужас перед адом и смертью, заживо охватывающими человека!.. Так это все у него обыкновенно и так ужасно!.. «Ничего нет трагического в жизни, сумейте только применить ее к себе!» – говорят мудрецы вроде Эпикура или Мечникова. «Жизнь вся есть сплошная трагедия» – так говорит сама жизнь и смерть человеческая, когда к ней прислушаешься, обострив свое внимание и слух с помощью, например, Горького.
Вспомните эту интересную, по-своему такую полную содержанием и цветистую, энергическую жизнь старика дедушки Василия Каширина, далеко в прошлом – жигулевского бурлака, потом караванного водолива, затем хозяина большого дома и цехового старшины-богатея. Было, что вспомнить, была «полная чаша»… А там, потом, в конце оказывается жалостный пустоцвет, окруженный неубывным горем всех, причастных к его бытию…
Живая, прекрасная душа – бабушка Акулина Ивановна, необыкновенно содержательная, милая, полная любовью, простотою и ясностью, русская старуха из коренного, неиспорченного народа. По-своему она, конечно, наиболее счастливый у Бога человек изо всех, описанных в «Детстве». Но человечески как тяжела и ее жизнь, необыкновенно тяжела тем, что она ведь более всех, должно быть, и чувствует муку иссохшей души старика-мужа, крест дочери, беспутство сыновей, да и вообще всю беспросветную путаницу и слепую муть окружающей людской жизни, в которой, по чувству старухи, и Господь не всегда разбирается, где виноватый…
А потом прекрасный, и такой затем смятый и скомканный, образ матери, сильной, бравой, готовой к жизни женщины, которой мальчик невольно гордился и восхищался и которая так жалостно сгорела и погасла на его глазах, как-то обидно «ни к чему» истратив свои большие силы и добрый, веселый, открытый для жизни нрав. «Славная, бедная! Царство ей небесное!» – хочется сказать о ней.
Потом сыновья старика: Михайло и Яков, зять его «из дворян» Евгений Васильевич Максимов – это уже мелочь и настоящая гниль; но она не менее трагична, ибо Вы чувствуете, что ею переполнена жизнь кругом нас; да и многие ли из нас могут сказать, что в нас нет ничего общего с ними?..
И вот, когда Вы читаете подобную хронику, вроде «Детства» Горького, мысль невольно хочет продолжать далее и, вслед за героями хроники, переходит к тем жизням, которые были на ее памяти. Снова и снова требуется перечувствовать те жизни, которых тебе самому пришлось коснуться и которые прошли перед тобою!.. Ну и что же, более ли ясно и понятно оказывается здесь?.. Вот видите, в нашей жизни придуманы очень многие вещи нарочито для того, чтобы сгладить, как-нибудь стушевать, обойти сторонкой подлинную трагичность жизни нашей; сюда клонится и так называемый комфорт, и вся искусственная городская жизнь с ее бесконечными развлечениями, – и так вплоть до «бюро похоронных процессий», ловко избавляющих нас от непосредственного соприкосновения со смертью. И все это для того, чтобы как-нибудь отвлечь внимание от того обстоятельства, что смерть и ад действительно пронизывают ежечасно и обыденно наше существование, если не в нас самих, то рядом с нами. Старая помещичья жизнь в этом отношении была куда более защищена от ощущения ада и смерти, чем крестьянская. Наша с Вами жизнь защищена значительно более, чем жизнь рабочего и его несчастной семьи. Но если только расширить свое сердце, то во всяком положении и при всякой степени довольства человек будет ощущать, что вот сгорают и тлеют люди рядом с ним за перегородкой, сгорают дети, не успевшие разглядеть света, истлевают полные сил молодые жизни, исчезают самые прочные и благоустроенные человеческие гнезда, да и сам наблюдатель жизни «тлеет в похотях прелестных», как выразился апостол Павел. Более всего ощущают и переживают это люди нарочитого внимания к своей и чужой жизни, слушавшие подлинные звуки жизни в глубокой тишине пустыни, в обостренном подвиге сердца, – люди, бдящие на камне, как преподобный Серафим Саровский.
В очень ранней юности, пока еще совсем чиста душа, а ухо улавливает звон полевых колокольчиков, трагичность людской жизни ощущается тоже ясно и очень болезненно. Я помню, как я спасался от этого давящего ощущения только сильным физическим утомлением, когда мне было 15–16 лет и когда брат, по его словам, был в меня «влюблен»… С годами, когда угомоняются чувства и уху снова возвращается способность слышать подлинные тона жизни, начинает опять возвращаться ужас пред тем, как глубоко проплетена обыденная жизнь соками смерти.
Вот, как мне кажется, и Горький переходит к тому возрасту своей жизни, когда ухо начинает воспринимать звуки жизни не так, как было в дни наибольшего его успеха у людей несколько лет тому назад. Это все равно как летним ведренным днем: ранним утром, близко к восходу солнышка, воздух тих и ясен, «прозрачен», как говорят люди, и сквозь него на многие версты слышно, что делается в соседних человеческих жильях; в полдни, в солнечном припеке, поднимается такой гам и возня букашек в ближайшей траве, такое жужжание и полнота ближайшей жизни стоит близ тебя, что уже ничего ты не можешь воспринимать, кроме этой возни и гомона, и круг твоего восприятия суживается до неимоверности, – ты занят только тем, что тут шуршит, перелетает и ползает у твоего носа… С вечернею зарею опять приходит эта прохладная и прозрачная тишина и ясность далекого горизонта, когда снова ты отдаешь себе отчет, что это вон там за лесом человеческое жилье, там за рекой – церковь, а на пригорок взбираются пашни: по заре далеко, за версты слышны и человеческий голос и пастушья свирель… Чувствуете ли, дорогой друг, тот ужас, что люди могут жить вместе, может быть, сожительствовать как муж и жена и в то же время не слышать ничего из того, что делается рядом друг с другом – в ближайшей душе. И это не какое-нибудь исключение, а это ежедневное явление вокруг нас! Обычная, комфортабельная, городская жизнь содействует только тому, чтобы люди и не замечали этой ужасной глухоты друг к другу и продолжали далее сожительствовать в той же гробовой яме. Нужно, повторяю, чтобы разрядился воздух, угомонилось полдневное жужжание букашек и мух в ближайшей траве, и тогда на прохладной вечерней заре станет слышно, как и чем бьется жизнь в соседнем жилье!
Для себя лично я чувствую мою петроградскую жизнь именно как постоянное, почти беспрерывное жужжание, которое не дает мне слышать жизнь как следует. Только иногда приходят такие полосы покоя и мира, например, в рождественские праздники, когда приходишь немного в себя, ибо тогда можно «сесть наедине и умолкнуть» – по выражению пророка. Но кажется, что и ко мне приходит вечерняя заря, становится видною даль, начинает что-то доноситься оттуда. И иногда, оставшись совсем один, я начинаю чувствовать опять, как в далеком детстве, что все это, что я ощущаю как свою жизнь, пропитано смертью, ад и смерть ежечасно готовы начаться уже здесь, в этой обыденной обстановке жизни, и нужно бодрое внимание к себе и молитва, чтобы бороться с их стихией и стоять прямо. Нужно вернуться в прежнюю обстановку жизни, где протекала юность, чтобы увидеть, как много уже в тебе умерло, как суетно и готово умереть другое, казавшееся столь дорогим, и как вообще трагична окружающая жизнь. И вот что замечательно: стоит только ощутить, как стихия смерти близка к тебе самому и как многое в тебе самом находится уже по ту сторону жизни, как вдруг открывается твоя душа, чувствилище души, к тому, как бедны люди, как надо жалеть их, как одинаково жалеет и любит Христос и тех, которые вот еще ходят сейчас туда и сюда поверх земли, и тех, которые отходили свое и лежат, сложив свои рученьки… И в этот момент Вы начинаете чувствовать, что рубеж между нами, что ходим, и ими, что отходили свое, совсем не так значителен и резок. Хочется тогда пойти к ним туда, где они лежат, и сказать им, что они более уже не мертвы для меня, не «отшедшие» от меня, но мы по-прежнему «все вместе», и над нами по-прежнему милостивый Христос, и мы вместе одинаково будем молиться ему. Тогда вдруг становится понятно, что нет никакого рокового, резкого рубежа между теми, которых мы называем «живыми», и теми, кто, по нашему мнению, «умерли». Надо пойти сейчас на зов вечернего колокола на кладбище, чтобы оказать любовь и показать участие, например, этому мятущемуся, не могущему успокоиться, хотящему пробиться к науке, к просвещению и ко благам жизни молоденькому псаломщику (Бог знает, что еще ожидает этого бедного молодого человека, каковы ему будут достигнутые «блага жизни»?!), и одинаково тем, кто смиренно лежит уже на восток лицом, вкусив всех «благ жизни» и умолкнув после того… Все они одинаково Христовы, все одинаково опираются на Христову любовь и без нее погибают, как травка без влаги.
Итак, именно в чувствилище к смертности и слабости, непрочности человеческой жизни есть какой-то путь к радикальной победе ада и смерти – путь Христов. Видимо, именно там, где наиболее прочувствовано значение смерти и стихия безумного ада, захватывающая людей, их семьи и целые поселения еще заживо, в этих здешних условиях жизни, – там-то вдруг и открывается перспектива (правда, очень для нас отдаленная!) победы над адом и смертью подвигом Христовым. Почувствовав во весь рост присутствие смерти и ада в обыденной человеческой жизни, ушли от них в пустыню преподобный Сергий и Серафим Саровский; там обострили до небывалой чуткости свои души, ощущали, как никто, приближающееся к ним человеческое горе, когда приходили к ним в леса люди из своих поселений, гонимые стихией смерти и ада и ищущие отдыха от них, изнемогающие от них.
«Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененнии, и Аз упокою вы; возмите иго Мое на себе и научитеся от Мене, яко кроток есмь и смирен сердцем, и обрящете покой душам вашим: иго бо Мое благо и бремя Мое легко есть!..»
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?